- Я автор
- /
- Олег Гарандин
- /
- Лето "Времена года"
Лето "Времена года"
Летом в аллеях высокие липы шумят, как волны в реке, будто запоминая занесённый на ветру звук и обозначая этим свою принадлежность к водной стихии. Варьируя между солнечными бликами и гудком теплохода, показавшего свой белый панцирь в проёме стен, время здесь не запутывается посреди автомобильного гвалта, а, отразив в себе каждый шаг, доходит до того места, где теперь осталась та мрачная проза незначительных движений листвы, асфальтных луж и солнечного блеска в них. Ты была в том ситцевом платье и с той гвоздикой в руке, которые часто снятся шестнадцатилетним юношам, когда у них появляется желание замечать всё это, и тогда они начинают писать стихи и читают их заунывно, похоже на старый патефонный голос «донна Анна».
Ты появлялась вон у той театральной афиши, которая от частых ливней и морского ветра мгновенно становилась то синей, то красной, или включала в себя все цвета радуги, в зависимости от того, насколько художник не жалел краски, и махнув мне рукой, переходила улицу. Малярша лезла вверх по лесам чинившегося дома, её ведро опасно раскачивалось в неверной женской руке, но, люди, проходившие внизу, только посматривали наверх и полностью доверяли ленточному ограждению.
У больших зданий на больших улицах теряется возраст, – стоит их как следует вычистить и покрасить – они как новые – ты шла по узкому тротуару, вдоль проезжей части улицы, скрываясь в листве и появляясь снова, и оборачиваясь на прохожих, делала вроде тура вальса. При входе в аллею, а аллея тогда, в туфлях лодочкой и с матросками на плечах, тянулась много раскидистей, чем теперь, стояли такие же афишные тумбы, воробьи слетали с веток на края тротуара, и был впереди широкий просвет Невы, удар пушки, и драгоценный билет в кармане, к счастью не в оперу. Полуденные очертания слепили только глаза, а так всё было по-домашнему, не суетно, спокойно, будто начинают чего-то ждать, зная, что не дождёшься, – а в крепостях здании было и впрямь что-то успокаивающее и чинное, ведь только тогда можно быть уверенным в чем то, когда уже хуже не будет. Серые мухи лениво садились на спинки скамеек, уже сухих и оскобленных солнцем; на сухом мягком асфальте, в легком пепле бордюров млела всё та же ироническая белиберда о вулканах, пыли космоса, долгих смещениях земной коры, а это всего-навсего самый банальный налёт стеариновых свечек; но ещё было много утренней грусти на вынужденно разбежавшихся улицах, на плоскости почти невесомых витрин, в тех окриках ироничного «будущего», не заглядывающего пока в нашу память.
« Вот, это такой «туч»», – смеялась ты на прохожего (Бунина, что ли, начиталась), идущего впереди нас, толстого человека, мешковатого и не злого, останавливающегося всё время, чтобы пропустить нас вперед, но мы тоже останавливались. Проще этих слов, и проще этого мира была старая, престарая дорожка, проходящая чуть поодаль заросшего кустами сухого столба, ставшего вдруг посреди зелени. На ней отражались и пропадали в тени пешеходные маршруты наших бабушек, гулявших здесь и вертевших на плечах зонтики, – и легко перекинув сумочку на другое плечо, ты начинала прыгать на разрисованном асфальте, и двумя ногами оступаться в дом. Эти движения не были похожи на них. С веной на пульсирующем от напряжения виске, ты обычно сидела у стола и, положив ладонь на голову, читала. В седьмом классе у тебя шевелились губы и, присмотревшись, можно было разобрать прочитываемые слова. Шёл ли за окном дождь, – серые отёки стен, отекая разводами, шумели железом труб; вырастали ли сугробы, заваливая подворотни упругим, тягучим снегом; ржавел ли всё больше бронзовый щит на кованой ограде дома, – страница, перелистывалась с возвращениями, расстояние между тем миром и этим, удлинялось, и ещё ты ела пряник, с крошками на губах, которые ещё слетали. Но скоро всё это исчезло за помадой, пудрой и глупостью.
Что-то было и вправду иронического в расстояниях жарких летних дней в конце июля. Это, пожалуй, были те самые встречи, которыми сильно стесняются зрелые люди, мало чем изменившиеся с тех пор. Не слишком упорно заставляя меня снять ветровку, которую я очень люблю носить, и потому не соглашаюсь снять, ты говоришь, что она раздувается со спины, и получается «туч». И я снимаю. Дальше мы идем по сухой брусчатке, находим в переулке известный дом, смотрим карл в колбах, и когда выходим оттуда, обязательно находим либо галантерейный магазин, где ты очень внимательно рассматриваешь витрины, либо один из тех утомительных летних лотков «с парадоксальными шляпками» и ситцевыми блузками. Затем проголодавшись, отыскиваем какую-нибудь забегаловку за мутным стеклом и отсутствием под столами стульев. Ты несёшь тарелку с пирожными на вытянутой руке, и, прежде чем размешать чай обязательно оботрёшь ложку салфеткой с таким видом, будто она побывала на фронте. Посетителей не много, — пожилая дама с двумя детьми, старикан какой-то, ещё мужик, В кардинальном расшатывании привычных устоев, когда женщина, обедающая стоя выглядит, мягко говоря, не в своей тарелке (много отвлекает, — и платье, взлетающее при открытии входной двери, и сами входящие) всё, что окружает её в эту минуту, не всегда сочетается с привычным ходом её мыслей, То же самое происходит в медленном просыпании петербургского утра: пароход с причала так уже не гудит, отваливая от причала, не гремят с удовольствием и наши утренние отражения в уличных окнах — и проходя по густонаселённой улице и стараясь проходить по ней вблизи витрин, женщина смотрит и практически не видит, что окружает её, а если видит, то у неё рваный чулок «Ну, вот, как всегда!» – говоришь ты обреченно, а мы еще и за полдень то, как следует, не ушли. На стекле вдруг появятся капли дождя, жаркий воздух мгновенно сотрёт их со стёкол, и опять нахмуриваясь и понюхав воздух, (замечательное на самом деле привычка, по которой точно можно сказать дождь ли это или не дождь) оказывается, что просто мерещится. « Ещё дождя не хватало!» – говоришь ты, впрочем, сама, не очень-то веря этому. Перепонки носа, тем не менее, предчувствуют дождь безошибочно. Но предчувствуя безошибочно, мы, например, оставляем зонт дома.
Входя, в комнату, или, что одно и то же, в область далёких уже от нас поступков, за которые никогда не спросится официально, ты думаешь, что вошла инкогнито, то есть совсем неожиданно, определяя этим как бы сюрприз, но ещё на подходе у тебя сложилось двадцать семь возражений на тот случай, если я либо слишком обрадуюсь, наперед зная, что придешь (а ты не помнишь, например, что вчера обещалась), либо не придам этому никакого значения. «Какой толстый кот» – молниеносно выпутавшись, говоришь ты. Толстый я от такой полноты твоего ума, от валяния дурака с моими молчаливыми истериками, ревностями и ветровками. Какая, в сущности, это была ревность? Честно говоря, её не было никакой. Обтачивая ногу подсвечника в темном дворовом сарае, я подарил его совсем другому человеку, и ему не стало светло. И вот нарочно сократив расстояние наших тел, и делая вид, что тебе интересен род моих занятий, ты касаешься моего плеча, берешь в руки какой-то предмет, и очень долго и грациозно начинаешь говорить мне о том, чего я вообще не помню. Это как в плохой пьесе. «Помнишь того мрачного типа в очках?» – спрашиваешь ты задумчиво. «Какого?» – думаю я, напрягая память и перебирая в уме актеров. А оказывается речь шла о каком-то загадочном персонаже из твоего прошлого, о котором ты никогда не рассказывала. Мало того, в таком же не всегда отчётливом высвобождении от зависимости помнить, только заслышав этот треск рушившихся оков, у людей становится удивлённым лицо. И нет ничего тяжелее этой свободы, равной, примерно, тому, когда с тобой говорят о геодезическом приборе, ты киваешь головой, а сам плотник, и когда уже знаешь, что старое тебя всё равно не отпустит. И вот ты входишь в комнату, и поправляешь на ходу таким привычным движением всякие интимные тонкости своего туалета, будто я твой муж. И кота ты этого видишь каждый день. И я снимаю фартук, и отрясаю с него опилки, как прах.
Разница между нашими встречами тогда и сейчас, нечто не совсем явное, что бывает среди давно знакомых людей, не удосужившихся, живя рука об руку столько лет, вглядеться в лица основательнее. Это просто большое недоразумение знать мне твои перемены, весь или почти весь сложный набор слов, которые ты обязательно скажешь, выходить на их открытый простор, часто уходящий по улице какого-нибудь средневекового города, хорошо ориентируясь в сочетаниях, в смене обстановки этих слов, которые перемешиваются с целой галереей утомительных недомолвок, блеска удивительных глаз, прищуривании их когда надо, и, само собой разумеется, эшелоном цитат, которым ты так ловко заполняешь опрометчивые свои ошибочки. Но за видимым, общим настроением наших встреч, ничего серьёзного почти не происходит, потому что где-то, видите ли, начался дождь, между землёй и небом начался, Ты всегда была занята другим, находишь сумочку под столом, ищешь в ней что-то. Это только потом мы возьмем помаду, и в стекле витрины, подведём себе этот томительный очерк губ. И это потом, через пятнадцать лет, услышав гудок теплохода и увидав его белый панцирь в проеме стен, я начну искать афишу. Но тогда, карлы не впечатлили, они остались плавать там, в мрачном, диком, хорошо вымытом помещении, и маленькие головы в спирту никогда не мешали тебе спать.
Оборачиваясь по сторонам или взывая мольбой к чувству, которое было тебе ещё неведомо, ты приготавливала этот бульон для меня, обращая иногда внимание на то, что день серый, что прохудилась погода, что следует искать убежище, и искала на всё это моего согласия. Но ты всегда была занята другими откровениями, почти в то время, когда я был занят этими. Вертлявые дети оставляют на столе кучу оберток от конфет, кондитерская остаётся далеко позади, улицы наполняются влажным воздухом, и вроде ничего особенного в этом нет, но я по-другому начинаю смотреть на мир, когда сыт. «Сегодня не позднее десяти. У нас гости» — говоришь ты, как ни в чём не бывало, а мне, как ни странно, совершенно не важно теперь, был ли тот высокий брюнет похож сам на те геодезические приборы, о которых так пространно рассказывал, человек, который увез тебя куда то на север, и согласия моего не спросил, И был ли он тем самым плечистым носителем тех плечистых идей, которые тебе так нравились во мне. Тебя звали Рита, – я, в конце концов, выговариваю это имя, слово, эту речь. «Все это мучительно смешно», – как любила ты говорить, приседая над упавшим птенцом из гнезда, пока тот пытался улепетывать от душистых твоих ладоней, видно ничего уже не чувствуя, встав на лапки и опять упав, – «это ничто», о котором он может быть знает больше чем мы, – «нигде», и следовательно, он не боялся, а просто было жаль, что так коротко и не ясно далась жизнь. И ты совсем не думала, поднимая его в ладонях, что туда, где он вылупился, не так-то просто долезь, и что еще страшней чувствовать запах ладоней, их легкий нажим, когда ты проверяла моё бритье, морщась или одобрительно кивая. И тебе не приходило в голову, что лезть, собственно говоря, далеко, дальше, чем пятнадцатилетнее расставание, которое тогда мне казалось немыслимым, и таким же немыслимым кажется теперь, но, я лез, конечно. «Рима я не увидел, Рита», – как и следовало ожидать, – ты что- то говорила, я что-то отвечал, и всё это было и смешно и не очень, и на подобные шуточки никогда не было у нас очерченных полей, и асфальтовая дорожка, по пути наших прогулок вела явно не туда.
Нагнувшись над полкой, а точнее забравшись по стремянной лесенке слишком высоко, ты перочинным ножом отрезая часть обоев (купила другие), снимала с пьедестала ту приклеенную кем то, так высоко акварельную зарисовку нашей улицы, должно быть. Улицу ты нарисовала «вид сверху», причем не с четвёртого этажа, а много выше, как нельзя было увидеть. «Что ты хочешь!» – немного обидевшись, сказала ты. «Видишь – дату, то есть – пять лет». Если в пять лет всё это выглядит именно так, то это ещё ничего. Каждую мелочь, даже не всегда кристально чистую, видимую через призму времени, вычищающую её до совершенства, можно прямо в музей, если бы вместе с чистотой линзы не замешивалась по дороге масса инородных примесей и посторонних мнении – что чисто, а что не чисто. Пастораль поют, а не доказывают, и если говорят чисто, то чисто. « Так, чем же вчерашнее молоко хуже вечернего?» – надоедала ты, когда не хотелось умничать. «Я твои ответы скоро буду записывать, как они молчаливы». Видно, что раньше не являлось вопросом, в полном смысле этого слова, теперь является. Когда разность обстановки способствует только тому, чтобы различать, спрашивается тогда, – насколько велика важность обстоятельств умножающих этому цену. Ведь по сути дела, никакой пропасти не было, и совершенно спокойно каждая жила, которая только дышала этими вопросиками, перенапрягала усилия и положила не слишком далеко, быть может, отбросить их в сторону, и потому отбросила их, как видно, не далеко (не денег же будешь просить). Обесцветившихся, но совсем не изменяя обстановки комнаты, почти архитектурных заблуждений, относительно глубины и соразмерности, относительно прозы и сомнения в них, относительно дверных ручек и доходя до кухонной утвари Петергофских подвалов (ух ты, какая утятница!), в твоих старых обоях не было никаких. С диковинными цветами, переплетёнными точно так, как ты сама переплетала мою усатую физиономию в разные мимические фрустрации, они были ещё светленькими, освежали комнату. Но ты безжалостно, перочинным ножом, подвязав мамин халатик потуже, стояла на лесенке и резала их, да ещё шпилькой во рту показывала мне подать хоть какой-то признак жизни.
Так я стоял, перед мыслью, что вот ушло много лет, на то, чтобы хоть что-то уяснить из бледно растянувшихся красок своих лет, разложить их вот на такие полки, только мечтая покрикивать тебе к старости «а ну, не тронь, оставь, им больно», а сегодняшнее понимание действительности, мало чем изменилось, и идёт опять к тому мрачному с одинокой лампочкой в глубине парадной, двору, чтобы войти через пять минут в комнату и никого не увидеть там… «Сахару положи», – приступала ты, откидывая за спину целую волну мокрых волос, выходя из ванной, пока я стоял у окна в кухне и думал: «А что если сейчас, кто-нибудь заявится». «Умненьким будешь». И совсем какой-то запах знакомый в доме, вроде бы чужой, а вот нет. У выхода из переулка стоит точно такой же клуб дыма, и с теми формами и зарисовками, какой повторяется и в моей подворотне, с теми же формами и зарисовками. Видно человек спонтанно, позабывая дома часть себя, уносится во тьму городской жизни, а эта часть, отправив себя половину подальше, занята делом. Потом ты начала отражаться в разных зеркалах, сначала в простетском положение своём, с неожиданно посетившей тебя идеей шить (у меня валяется где-то твое произведение, основательно потёртое моими простудами и выцветшее), затем за массой перепрыгивающих из огня в полымя предпочтений, то суп варить, то уехать на дачу и заняться живописью. «Я, понимаешь, серьёзно хочу, я училась, да бросила, а теперь снова чувствую, – наплыв какой-то» Было что-то и впрямь трогательное и необычное в перепачканном иллюзиями этом твоем пристрастии к очевидным формам, в этом упорстве, в этой сторонней занятости. Но наплыв к живописи скоро прошёл как, впрочем, суп и вышивка. Прошло много чего, прежде чем остановившиеся на повороте к морю паруса не были спущены и мачты не испачкали своими торчащими палками небесную муть. Прошли и мы мимо строгого дневного моря толпы, пожелав немного пройтись куда-нибудь, где еще не были, – в темный закоулок с бельём и детьми на ступенях или в знаменитый какой-нибудь дом, «Если этот двор с бельём хорошенько вымыть, – говорила ты, задумчиво, – от него ничего не останется». Но если вымыть наши не совсем объяснимые прогулки бог знает где, не было бы, я думаю, чище. Сколько слов, опасных прыжков, идиотских вопросов прохожим, «где живёт Лев Толстой?!» И сколько плача по поводу занозы, или, что вот кто-то звонил вчера по телефону и не позвал на мазурку. По поводу занозы, конечно, слёз настоящих, – беленький платок, очень тонкий и не приспособленный для кровавых пятен, обматывался и завязывался на пальце, и выглядел как у просвирне на башке платок, – а по поводу мазурки совсем не смешных слёз потому, что тот брюнет без усов, ловко отмачивал шейк, тогда, как я, в свою очередь, выглядел полотёром.
Поднимаясь по ступеням дома, широкая лестница обычно не считала этажи. Мраморные зеркала отражали твоё в руках зеркальце, будто вся эта обстановка старого дома с ровными рядами колонн оценит и скажет «входи»; шел какой то не то музейный смотритель, не то просто посетитель, с большими руками за спиной, – у тебя что-то обязательно отлетало, вроде шпильки, заколки, – колечко как-то, которые раньше носили девицы счетом семи, летело по ступеням и описав полукруг блестело на полу. И ты сказала как-то, что отлетает всегда либо понедельник, либо воскресенье, а как-то раз выйдя ко мне на лестничную площадку в ночном пижаме, я увидел, что ты в эту ночь не сможешь заснуть. В прихожей были навалены тюки, стояли чемоданы, картина, перепоясанная, крест-накрест, как гренадер, стояла у стены, и ты не могла говорить долго. Но, в общем, ты была счастлива. «На вокзал придешь?» «Конечно, обязательно приду». И подняв этот понедельник или воскресенье, и отдав мне, смотритель или директор просил не шуметь, не трогать ничего руками, «и, вообще, молодые люди, вы зачем сюда пришли?» В этих словах на самом деле была математическая бестактность, во-первых: потому, что никаких дней мы, как бы ни хотели этого, уронить все равно бы не смогли, потому как всё, что было в них, и всё чем заволакивались вечерние набережные, было полно тех ненужных на первый взгляд отступлений, которые оказались гораздо больше основной темы, а во-вторых: « Какое тебе дело, старый болван?» – подумали бы мы, если бы не посчитали его вопрос справедливым. Чтобы задавать вопросы, необходимо убедится в том, что получишь на них ответ, а он, по-видимому, хорошо знал, что на улице ничего как следует долго не получается, а в парадной обязательно ходят. И, подняв колечко, никаких сумм наблюдений не требуется, поскольку, уже сходя по ступеням, мы направлялись к той части набережной, где обычно ты – садилась на парапет, а я – облокачивался животом. «Старые города, говорят, утопали в нечистотах, потому как у них всё спускалось в реку. У нас в море, это не опасно». Подобные экстравагантности, которые мы часто позволяли себе, когда смотря на высоту водопада, люди иногда предполагают, сколько трупов внизу, сказать по правде, разбавляли немного идиллическую мощь побережья. Ещё в детстве, в ненастную погоду, мне всегда казалось, что город обведен каким-то проклятием, и кто-то обязательно ходит по дому ночью, открывает шкапы и крадет вещи. И такое подозрение было обычным делом. Но ты была далека от таких опасений. «Мрачный город, чрезмерный город». И потому твои обычные замечания, когда ты казалась серьёзной, очень мне не нравились сами по себе. Но, вот что-то особенное проскальзывало в суете шага, в перерыве дыхания, на смуглой щеке, когда ты отбрасывала с них всю важность. Впрочем, о золотых серединах мы не говорили никогда потому, что это и так есть в каждом человеке.
До семи часов, которые стоят в билете, остаётся ещё уйма времени. Ты тянешь его тем, что не хочешь признаваться ни в чём, – ни в своих серединах, явно сместившихся в сторону третьего акта спектакля, ни в своих привязанностях, которые у тебя в голове, ни в своём отношении к другим серединам, прекрасно понимая, что впереди много ещё не ясного и потому удивительно привлекательного, если говорить прямо – много дней, ясных, как эти, много причудливых и простых встреч, много городов и пусть не таких пасмурных набережных, как эта, зато с теми же кудряшками на краю горизонта. И хорошо, наверное, понимая, как скучно жить, и как многого нету вот у той простой, кривоватой на лицо девочки, идущей навстречу, когда у нас черты много краше. До третьего акта тогда ещё дальше становится. И тогда, дойдя до той критической точки сомнения в себе – «а правда ли я так хороша» – ты, заходя, толкаешь меня коленом сзади и, убегая и оборачиваясь, открываешь ту часть груди, где остался у тебя синяк и, будто за это, расставляя руки в стороны, требуешь подвигов, – мучительная сторона моих вопросов, на которые я не знаю ответов, встаёт передо мной без сожалений. «Я не Аттила – сколько раз тебе говорил! Я плотник, – хочешь, скворечников напилю?» « Хочу, хочу!»
В красках полуденных очертаний никогда нет ничего такого, куда бы можно было всмотреться. Ты идешь, устав от пустоты своего сердца, по бордюру тротуара, и хочешь, чтобы я держал твоё равновесие. Возникает естественный вопрос, – на чём основан тот холодок твоих глаз, который, в иные минуты, делает тебя почти несчастной? Кристаллический состав твоей души очень хорошо изучен мной в одно мгновенье, когда я, не устояв на ровной поверхности земли, как то подошёл к тебе, оттащил в сторону, и начал говорить, по видимому, такие вещи, о которых боюсь теперь вспомнить. Так мы и познакомились. Ты поначалу очень смотрела на мою дурь сбоку, отойдя на приличное расстояние, кажется совсем в сторону, а после произнесла два предложения из какой-то книги, давая понять, что «идёт», «погуляем», причем с учётом всех запятых и с троеточием в конце. Погуляли. И никто никогда не объяснит ощущения страха в твоих глазах при виде спущенных штор и старческого лица, –ни я, ни старый, с покатыми крышами двор, по которому ты проходила, сутулясь, не тот мудрый поклонник обветшалой старости, который говорит, что старость, это мудрость. Старость это детство плюс молодость в плохом виде, а всё остальное зависит от уважения к ней.
Сколько почти необъяснимых поступков в общей атмосфере людского взаимопонимания выявляют эту золотую середину, но только никогда она не была камнем преткновения и целью постоянства, потому, что постоянство не включает в себя ничего, кроме презрения. Это и есть третий акт. И вот появляется в глазах, а у тебя появляется особенно, этот лоск, дающий понять, что вот всматриваться нам не во что, а, между тем глаза как раз и находят это «нечто», эту недостающую часть, инстинктивно уничтожая шанс той молчаливой и некрасивой соперницы, чтобы не перехватила добычу, – этот мягкий, теплый, шелест, который обязательно когда-нибудь будет ощутим, с претензией растопить то, что нам мешает быть гордой всегда, подмывает доказывать, что мы лучше, достойнее, умнее многих, и предназначены совсем для другой жизни. И потому, колено, и такие изумлённые глаза, будто я сейчас «как обижусь», и потому этот теплый, никому неизвестный ропот на моей груди, и сопли, и шорох волос, и шепот. Наш одинокий городской фонарь, мимо которого мы проходили плечом к плечу, хорошо помнит всё это. Но чего то вроде как не было, так и нет, улетает что-то важное за не ясным, отороченным вышивкой, изумлением, – где-то она скрыта теплота, должная превратится в огромное горячее «нечто», но его пока нет, не находится никак в старых промерзлых даже в зной стенах, ни на моей груди, ни в моих словах. И почему то никогда не бывает понятно, что всего этого, такой теплоты, быть вообще не может, как не может быть, того чего не может быть. Фантазия, полемика алых парусов на ветру.
Ты выходишь потихоньку из состояния мрачного оцепенения после сна, когда снятся тебе не какие-то высоты, а самый простой только перевернутый с ног на голову вчерашний день. И в нём не было ничего особенного потому, что пролетало это чувство рядом не касаясь твоей щеки, не шло следом за тобой, и никогда вот не узнаешь, что может оно и летело следом, и прикасалось щеки, да ты взяла и не придержала дверь. И вот эта дверь так с пружинным воем и захлопнулась. И ждать, в сущности, теплоты ещё скучней, чем вообще ждать, зная, что не дождешься, вглядываясь, как ты только умеешь вглядываться, в полоумную сутулость бегущего человека, от чего сама сутулишься всё чаще, и от этой злой, свистящей мысли в твоем мозгу, хочется, быть может, поближе сесть к камину и сказать кому-нибудь: «погляди». «Вон, погляди, мачта» – сказала ты тогда, отправляя мой взгляд в море, и если мы бывали здесь очень часто, то, следовательно, насчитали шестьсот мачт. И погуляли мы недолго в тот первый раз. Ещё не совсем присмотревшись, но сделав выводы точно насчёт дальновидности моих мнений, – «если гармония с внешним миром это я, тогда достигается она тем, когда это «я» рядом», – в сущности, в ту самую минуту, вывод правильный, и с точки зрения себя, своевременный. Но тогда как объяснить сопли? Не думал я никогда, что в женском, на удивление, не глупом, на первый взгляд, лице, столько в слюнях и соплях бывает трагического. Или это попросту опять чулок поехал? И теперь ты идешь, приподнимаясь на мысках, уже по ту сторону своих опасений, и никаких предчувствий скорых перемен, можно это видеть по твоему лицу, у тебя нет. «Три ноль, в пользу вон той девочки», – с маленьким зонтом, которая идет самостоятельно по бордюру, рядом с женщиной с зонтом побольше. «А ты не отпускай». «Утомлённый слон так не ходит». Подальше, из подлобья поглядывая и сказав своё «ту, ту, ту, как остроумно», ты, не сходя с бордюра, на плечах у меня виснишь, и говоришь после нашего спектакля, что фараон Петифар такой кажется тоненький, маленький, что если с него снять всё, что одето, то его не станет. И очень хорошо тогда, что не сказал, что если вот ты перестанешь виснуть, меня, быть может, тоже не станет. А на жестянке темного чердака за твоей спиной, на вышине мощного, с чешуей орнамента дома, когда я обернулся, мелькнул мне в глаза и дошел до самой сути, тот неизбежный и вялый уже почему-то озноб, – вильнул своим таким же шершавым хвостом и замер, – что все это, и набережная, и «три ноль» и дешевые духи, запах которых так трогателен, – не надолго, и всё это наваждение вот кончится, и пройдёт с такой же, не оставляющей надеяться, зрелостью презрения, как приходит к нам убеждение, что мы правы.
Человек отдает слишком много внимания своим догадками, и обычно не ошибается, а оно, быть может, ещё сильнеё выходит, когда нечего бы такого не вышло, если их не форсировать. И, в самом деле, плела бы себе практически все, что захотела бы из моих невзрачных недоумений, по поводу «зачем» и «почему», и всё бы утряслось и сложилось. А как же Москва, Пречистенка, старый, замшелый пруд, кривой, но весёлый сосед, в стоптанных ботинках, – суета, жирный, как чайка, город, тихий Арбат, со своей аптекой, своя мастерская? Злость, беременность того, уже как бы не случайного города, беременность мной, моим горьким, тревожным чувством, которое я уже пишу легко и размашисто в домовой книге? Эта, хоть такая же тусклая, зато не сомнительная явь? Прага, вечерняя пустота Староместской площади, вся эта ставшая уже возможной страсть к путешествиям, наконец, – куда их-то девать? И куда я завтра уеду, и, быть может, никогда не вернусь!? Куда всё это вместить, если не в глубину моего бегущего прошлого, не такого, правда, как это, петербургского прошлого, но со своим заносом на тех надменных, не сомневающихся в моем простосердечии, московских, а после уже пражских голубей, которым кидай, не жрут? А, в общем, ничего такого, чего можно было запомнить навсегда, типа «режь –не вынешь», помнить по своей сути не очень то надо, а тут самый простой самоварный быт, сарай в котором бы остался, и, по- видимому, не пожалел бы. Юность, – с нею ничего нельзя поделать. «Дай, дотянусь», – говоришь ты, вставая на цыпочки к моему огромному пустому счастью, и хочешь снять эту радость с моих плеч. Я почти утонул уже в твоих черных, как смоль, волосах, в твоем дыхании, во всяческих иронических сдвигах на улыбки, раскаянья и удивления, в твоих масках и красках, в твоих прививках от оспы. И я очень удачно отсюда выбрался. И хорошо устоявшись на вышине своего размера туфель, ты сходишь с дистанции, – девочка победила, – и начинаешь виснуть у меня на руке, заглядывая через мой фасад на другую сторону улицы. «Жди полчаса, и не маячь у окон, я тебя ещё прячу от своих», – сказала ты через неделю. А «свои» оказались не такой грозной опасностью, чтобы влиять. Бабка, старая как век, тихая, сухая старушенция, большая молчальница – «и в молодости была»; мать, высокая, немного торопящаяся женщина, в норковой, но старенькой шубке; и отец, тоже не особенно извилистый, и почти старик, отставной военный, но, по всей видимости, звания не высокого, – я их, по правде говоря, за три года как то не успел рассмотреть, а ты не любила говорить — на перекладных были, до моих тринадцати. «То сям, то там. Спешка». Спешка, так спешка. И подолгу держа руку в моем кармане, ты сжигала весь коробок моих спичек, весь, дотла, а других не было.
Набережная понемногу вливается в улицу, мельчая среди однородных домов, у неё слипаются глаза от тесноты вдруг появившихся препятствий; едет по ней длинный фургон с мебелью, – так люди переезжают по своим надобности в ту новость сиюминутной жизни, думая её изменить, а оказывается только лишний, когда уже зритель устал, номер. «Маячь вон там». А там горой уголь, наваленный прямо на асфальт, высокий пустой двор, куда, по видимому, сто лет тому назад приходил шарманщик и пел. Сюда верно приходил и твой брюнет, удивлённый моим присутствием на именинах, когда уже плыли по небу другие облака, зима явно и сильно опаздывала, за нею начинала опаздывать и ты, заставляя меня изучать в витринах шапки и пальто. И вот тебя, и, даже скорей всего, позвали-таки, на мазурку, и ты быстро всё позабыла. Да, Рита? «Я не забыла, ведь, ты ж говорил в шесть». Я проговорил тебе за три года по слогам, но без слов, целое собрание сочинений самых мудрых фраз, самых ходячих истин, и как выясняется, в общем смысле настоящего времени, ты сделала, в сущности, правильный вывод. И дело конечно не в том, что один плотник, а другой понтифик, – дело ведь конечно не в этом, И то, что это именно так, должно быть, хорошо видно в твоих глазах, когда ты опять появляешься на том же самом месте, переходишь дорогу, и, махнув мне рукой, идешь ко мне, то появляясь, то исчезая, но исчезая, теперь уже, наверное, навсегда.
« Смотри, какой «туч»».
1989
- Автор: Олег Гарандин, опубликовано 09 декабря 2019
Комментарии