Добавить

Не родит сокола сова

5, 42 а.л.

Анатолий Байбородин

НЕ РОДИТ СОКОЛА СОВА

повесть

Всяко древо, еже не творит плода добра,

посекают и во огнь вметают.

Евангелие от Матфея

Вдруг у разбойника лютого

совесть Господь пробудил…

Песнь о разбойнике Кудеяре

Часть первая

1

Сумрачные тайны кутают смертные грехи, как отыгравшие и угасшие
страсти хоронит в себе заплесневелая кладбищенская тишь, а посему сколь
Иван Краснобаев ни пытался разгадать заблудшую судьбу сельского отвержи,
но все беспроку. Слышал про архаровца уйму баек — и смешных, и грешных
— да и надивился на Гошу Хуцана вдосталь, отчего ухабистый, жизненный
проселок его хоть и туманно, порванно, а все же виделся из края в край,
от рассвета и до заката двадцатого века. Но то внешняя, зримая жизнь,
отгадка же душевной, – с молитвенной слезой и покаяннием под святыми,
– рассудку не давалась. Гоша… Георгий Силыч Рыжаков… оказался не так
прост, каким виделся Ивану. И тогда пытливый ум, вольное воображение
занесло его в родовые гнездовища Георгия Силыча, где причудливо и
зловеще переплелись два кореня – староверы и христопродавцы.

* * *

...Мать пряла шерсть и кручинисто, с долгими вздохами поглядывала в
окошко, отпотелое, стемневшее, за которым копился покровский снег.
Шиньгая дымчатую шерсть из кудели, привязанной к резной, побуревшей от
старости прялке, смачно поплевывая на пальцы, сучила нить и, наматывая
ее на веретешку, чуть слышно припевала:

У воробушки головушка болела,

Вот болела, вот болела, вот болела,

Ритявое сердечушко знобело,

Вот знобело, вот знобело, вот знобело...

В протопленной кути было морошно и сонно; спал, безжизненно развалившись
у печного шестка, цветастый и лохматый кот Маркот; а за дощатой
переборкой, межующей избу на куть и горницу, будто шебаршили на
реденьком ветру палые листья, – молилась одышливым шепотом бабушка
Маланья, материна свекруха, коротающая век то у дочери, то у сына Петра.
Щепелявый старухин говорок прерывался иногда тоненьким, испуганным
меканьем, — в закутке около печи, где грудились в углу сковородники,
ухваты, помело, шатко расхаживал, постукивал крохотными копытцами
кучерявый, белоснежный иманёнок, с ним играл трехлетний Ванюшка: встав
на карачки, сердито мекая, бодал иманёнка, отчего тот раскатывался и
оседал на задние ноги.

— Да не мучь ты иманёнка,— проворчала мать.— Прямо обалдень какой-то
растет, добрых игр у него нету.

— Я тоже иманёнок, — обиженно отозвался Ванюшка и опять стал тыкать лбом
своего дружка.— Забодаю, забодаю! Ме-е-е...

— Не иманёнок ты, а поросенок, — умилилась мать, ласково покосившись в
закуток, но тут же, глянув в окошко, сухо сплюнула в стеклину. — Тьфу!
Летит черт с рогами, с горячими пирогами. Прости, меня, Господи, — она,
помянув лукавого немытика, тут же испуганно перекрестилась на божницу.

Услыхав про черта с рогами, Ванюшка замер, прижался к иманенку, но...
черт ведь с горячими пирогами, – у парнишки аж слюнки потекли. Тут и
ввалился Гоша Хуцан с деревенским печником Николой Сёмкиным, и сразу же
с порога загарланил, широко развалив рявкающую гармонь:

— Не ходи ты рядом с толстым задом...— он с тем же рявканьем свел меха
гармошки. — Где, Ксюша, хозяин-то? Где Петро?

— Да где ему быть?! Тоже, поди, по дворам шалкат, рюмки сшибат, — не
глядя на гостей, раздраженно ответила мать.

— А мы, Ксюша, рюмки не сшибам…

– Ага, вы же не пьете, за ухи льете…

– Ты пошто, Ксюша, така сердита?! У нас же седни праздник — Покрова.
Батюшка-покров, как баят, покрой землю снежком, а тебя, молоду-ядрену,
женишком, — он счастливо загоготал, притопленные, кабаньи глазки
растаяли среди тугих, сиреневых щек; потом опять рванул гармонь, игриво
пробежал пальцами по забуревшим пуговкам и, сладко жмуря глаза, понес
было соромщину. — Душегорку я имею и другую завлеку...

Но тут мать кышкнула на него, как на кочета беспутого, показала глазами
в запечный куток, где Ванюшка, оробело жался к иманенку.

— Кого попало-то не базлай, — ребенок рядом.

— А-а-а, Ванюха-поросячье ухо, – Гоша свернул свою вечную гармозею и
поставил на курятник, где шебаршили куры, тюкали в корыто, склевывая
зерно. – Ну-ка, ну-ка, подь-ка сюда, погляжу женилка выросла?

С той поры, как Ванюшка стал помнить про себя, Гоша Хуцан да вот еще
сосед Хитрый Митрий, совхозный тракторист, вечно переживали: выросла, не
выросла у парнишки… и норовили глянуть, бесцеремонно цопая за сатиновые
шаровары.

— Не лезь к парню, — осадила мать Гошу. — Залил свои шары бесстыжие,
дак сядь, прижми хвост.

Но опоздала: мужик, словно репку из гряды, выдернул парнишонку из
запечного кутка, приподнял на руках и, умиленно залюбовался, глядя в
испуганную круглую мордашку Краснобаевского чада.

– Да… – протянул задумчиво, оглаживая парнишонку по стриженной налысо,
крупной, шишкастой голове. – При коммунизме, Ксюша, будет жить, – все
даром. Не будет пластаться, как рыба об лед, не наша беда: кус хлеба с
солью да вода голью. Заживет, как у Христа запазухой… Хрущев же как
сказал: нынешнее поколение детей будет жить при коммунизме. Ему счас три
года?.. О, как раз в семидесятом коммунизм и привалит. А Ванюхе
семнадцатый пойдет. Не жись у парня будет – сплошная малина. От, паря,
заживут… не наша беда – кровь да война. Но, может, хошь помянут нас
добрым словом, как мы в холоде, в голоде, под пулями отстояли и
построили им коммунизм.

– Отпусти парня! – сердито велела мать, – зашибешь, не доживет до
кумунизма твоего. Да с такими кумунистами… – она усмешливо глянула на
Гошу, – ничо путнего сроду не построят. Всё расфугуете…

Никола Сёмкин смехом скомандовал:

– Кумунис!.. ложись вниз!

Гоша ссадил Ванюшку на пол, и малый от греха подальше юркнул в
горницу, забрался на койку, укрытую цветастым, лоскутным покрывалом, и
утаился за широкой бабушкиной спиной. Мужик сунул нос в горницу,
церемонно поклонился бабушке Маланье, поздоровкался на хохлатский манер:

– Здоровеньки булы, Меланья Архиповна.

Старуха лишь повела на него осерчалыми очами и молча отвернулась.

– С праздником Вас, Меланья Архиповна, с Покровом.

– У тебя, зюзи, через день да кажин день праздник, – не глядя на гостя,
проворчала бабушка Маланья. – Как чарку поднесут, так и поднесеньев
день.

– Нет, Меланья Архиповна, я сам себе подношу, не голь перекатная. Ишо
пока в кармане брякат… – Гоша призадумался, укрылил памятью вдаль,
рассеянно и улыбчиво глядя на старуху. – Батя мой все поминал, Сила
Анфиногеных: запряг, говорит, жеребца в кошевочку и, дескать, еду
свататься к Анфисе Шуньковой, к мамке моей. Но это ишо в Укыре… Тихонько
еду, жеребца не понужаю, и уж к Шуньковской усадьбе подъезжаю, а
встречь Малаша… Это про тебя, бабушка Маланья… Стоит, дескать, с
Петрухой на руках. Тот ишо титьку сосал… А уж дело по весне было, снежок
таял… Но и, говорит, дескать, стоит Малаша, парнишонку тетешкает на
руках. Здоровая, красивая, аж загляделся. Завидно стало…

– Ой, – махнула рукой и брезгливо сморщилась старуха, – иди, иди,
пустобай.

– Охота мне с тобой посудачить, Меланья Архиповна, про ранешну жись.
Ты ить старуха мудрая…

– Об чем нам с тобой, Гоша, судачить?! – осекла его бабушка Маланья. –
С тобой,бара, водиться, что у крапиву садиться.

– Да?.. Ладно, не ругайся, бабка, – седни же праздник Покрова, – грех
ругаться.

– Иди-и, Гоша, иди, не досаждай. Выпивай, закусывай…

11

Незванный, нежеланный гость вернулся в куть, не солоно хлебавши, но,
зарно глянув на хозяйку, повеселел.

— Значит, Ксюша, говоришь, хозяин-то рюмки сшибат? — Гоша Хуцан
засмеялся.

Степенно снял каракулевую шапку, долгополое кожаное пальто и повесил на
березовую спичку, вбитую в избяной венец; оставшись в темно зеленом
кителе и черных галифе, промялся по кухне, смачно скрипя шитыми на
заказ, ладными хромовыми сапогами и с кряканьем потирая руки. В
полувоенной справе Гоша, будучи ростом аршин с шапкой, смахивал на
задиристого деревенского кочета, хотя и трудовая мозоль подпирала
китель, а плечи жирно обмякли.

— Раздевайсь, Никола. Не стесняйся, ты же в суседях живешь...

Мать исподлобья, ворчливо зыркнула на Николу Сёмкина и посрамила:

– Ты, Никола, совсем сдурел, – лакашь и лакашь эту заразу, не
просыхашь. А Варуша там одна пурхатся с ребятёшками, – пожалела мать
свою подругу. – Ни стыда, ни совести.

Никола виновато и обреченно вздохнул: дескать, свинья, она и есть
свинья, но тут же и дал зарок, побожился:

– Все, Ксюша, кончаю гульбу, ей Бог.

– Ага, зарекалась блудливая коза в огород не лазить…

– Нет, Ксюша, вот похмелюсь, и ша… А то мотор заглохнет, – Никола,
болезнено сморшившись, помял грудь.

– Счас горючки плеснем в карбюратор, – мотор как часы заработает, –
Гоша выудил из вольной мотни черных галифе бутылку «сучка» и припечатал
к столешнице. – А вот мы, Ксюша, не Петро твой, мы рюмки не сшибам, у
нас завсегда свое.

— Раз Груня вином торгует, дак чо же не будет-то, — ловко подкусила его
мать, а про себя укорила: «Идет, а хучь бы пряник завалящий парнишке
принес...родня.»

Груня, Гошина баба, доводилась Ванюшкиной матери сестреницей; торговала
весь свой век в винополке и была печально знаменита на весь
Сосново-Озёрск тем, что в ночь-полночь брякни в ставень условным
стуком, а потом сунь в приотворенную калитку потные, мятые трешки, —
Груня тебе хоть ящик водки выставит, но, конечно, за ночную мзду. Может,
поэтому про барыши, спрятанные у Гоши с Груней в чулке, городили самое
диковинное, и в этом, казалось бы, диковинном деревенские перестали
сомневаться, когда Гоша летом одолжил нищему колхозу десять тысяч на
зарплаты. Что сам поимел от такого одалживания, Бог весть, но уж, поди,
и без приварка не остался, – мужик ушлый.

Гоша, живущий крепко, в родню к худородному свояку Петру Краснобаеву
шибко-то не лез, не желал с голытьбой родниться; но любил иной раз
завернуть, похвастать достатком, покуражиться; любил и вот так выпить на
живу руку, чтоб не под забором. У Груни-то в избе по одной половице
ходят, шибко-то не разгуляешься, махом выставит взашей вместе с
пьянчугами. Мать же по мягкости характера не могла Гоше сказать:
дескать, вот Бог, вот порог, но так хотелось, потому что были на то
причины.

Когда отец одно время пил без просыху и, случалось, всю зарплату
оставлял в винополке, когда семья уж дошла до голодного края, кинулась
мать к Гоше Хуцану за подмогой, деньжатами разжиться… у сестреницы Груни
льда в Крещение не выпросишь… да с чем пришла, с тем и ушла от
райповской базы, где Гоша заправлял.

«Стоит в приамбарке, как блин масляный, — жаловалась мать свекровке,
бабушке Маланье. — Улыбку, бара, кажет, а поди-ка выпроси чего, — на
навоз переведется. На языке мед, под языком лед… Верно что, жид – на
коровьем шевяке дрожжит…» Зареклась мать соваться к Гоше с нуждой и даже
грозилась, что гнать будет его поганой метлой, ежели припрется с
выпивкой; но сердитые посулы так посулами и остались: завернет Гоша на
огонек, мать покорно, хотя и с бурчанием, ставит рюмки, достает из
подполья соленых окуней на занюх.

Она и теперь их выложила на стол, потом откроила пару ломтей хлеба,
вывалила из чугунка на столешню, скобленную ножом-косарем до желтоватого
древесного свечения, стылые картохи, варенные в мундире. Поставив бурые
от чая, граненые стаканы, собралась уходить, но Гоша Хуцан придержал за
рукав.

— Сядь с нами, Ксюша, выпей трошки. Посиди хошь с мужиками… пока
Петрухи-то нету, — он хихикнул, подмаргнул Николе и хотел ущипнуть мать,
но та брезгливо и зло смахнула с себя блудливую руку.

— Тверёзому с вами пьяными сидеть – это же казь Господня, как в
сумашедшем доме. Да ишо и слушать ваши матюги… Некогда мне с вами
рассусоливать — скотина ревет, не поена, не кормлена. У вас-то ни об
чем башка не болит.

— Кого там не болит?! — Гоша Хуцан знобко передернул плечьми,
расплескивая водку тряской рукой. — Разламыватся. Едва у Груни на
бутылку выпросил. Вредная у тебя, Ксюша, сестреница, — Гоша беззлобно
ругнул жену Груню. — Вся в вашу семейску родову. Семисюха ишо та... От,
ядрена вошь, болесь-то себе наживам, — вздохнул он, шумно нюхая водку,
поднесенную к самому носу. — От болесь, дак болесь...

— У тебя болесь — девке под юбку залезть, — не удержавшись, фыркнула
мать, намекая на известные всей деревни, бесконечные шашни Гоши с
разведенками и вдовами. – Гульливый, что иман бесхозный.

Гоша, будто его похвалили, гусем загоготал на материны попреки:

— Не намок порох в пороховнице… Дак чо, Ксюша, поделашь – девки проходу
не дают. Шибко бравый, ли чо ли?.. – липнут, как мухи на мед. Отбою
нету.

– Не изработался... — встрял Никола Сёмкин, – всю жись в пень колотил
да день проводил. Он какой мамон отростил… – Никола покосился на
провислое Гошино брюхо. – Повоевал бы и помантулил с моё, дак по
девкам бы не шастал.

Гоша уставился на него тяжелым, прищуристым взглядом, и Никола сник.

– И как Груня терпит, ума не приложу, – подивилась мать – Другая бы уж
давно вытурила. Допрыгаешься, Гоша.

Гоша до того окобелел, что по осени, сплавив двух своих парнишек к
бабушке, домой сударушку припер, разведенку Тосю, с которой о ту пору
крутил, – забыл, остолоп, мужичье правило: не блуди, где живешь. Груня
моталась в город за товаром, и должна была вернуться на другой день, но
изловчичилась, обернулась обудёнкой, да и грянула на ночь глядя. Когда
застукала блудней… нежатся на пуховой семейной перине, воркуют, чисто
голуби… то Гоша невинно захлопал ясными очами:

«Ты, Груня, ничо худого не подумай… Забежала Тося по соль, да чо-то
занедужила, голова закружилась. Пришлось уложить…»

«А сам почо рядом лег?»

Гоша задумался: почо рядом лег?.. но Груня ехидно подсказала:

«Сухари сушить… У-у-у, блудни!»

Кинулась баба волчухой, чтобы Гошиной марухе кудри расчесать, тут мужик
и улизнул от греха подальше. Следом вылетела пробкой и Тося-разведенка…
Как уж Рыжаковы потом примирились, никому не ведомо, – сор из избы не
выносили, под лавку копили. Но потешный слух, – как Груня прихватила
мужика в родной избе с ночной пристежкой, и выдрала той клок шерсти с
беспутой головенки, – дивом высочился из кондового Гошиного пятистенка
и пошел шататься по селу, теша мужиков и яря мужних женок. Да и как
было слуху не высочиться, ежели сразу три мужика – Петр Краснобаев,
Никола Семкин, Митрий Шлыков, прозываемый Хитрым Митрием, – уже
подвалили к Гошиной избе…кололи у Хитрого Митрия быка, выпили под
свеженину, мало показалось, вот и дунули к Гоше. Уж брякнули железным
кольцом об калитку, где пугала надпись «Острожно, злая собака»… кто-то
сверху гвоздем по краске приписал: «злой хозяин»… и тут с визгом
вылетает из ограды полуголая Тося, а следом Груня с кочергой. Как не
захлеснула бедную…

– Аксинья, бравая ты моя, – улыбнулся Гоша на материны слова, – ты
покажи мне бабу в деревне, которая бы за это дело мужика выперла?! Я
своей так и сказал: раз сама ничо не можешь, сиди и молчи в тряпочку. А
я мужик ишо в соку.Терпи…

– Терпят бабы, деваться-то некуда.

– По-доброму-то гордиться должна, что мужик у ей, хошь и в летах, но не
развалюха, как иные… сплошь и рядом. Девки ишо зарятся, не говоря уж
про баб… А потом, как баят: сучка не захочет, кобель не вскочит. Во…
Так что, Ксюша, мужик-то и не виноватый, ежли не силком…

– И язык-то у тя блудливый, что бык бодливый, – отмахнулась мать.

А бабушка Маланья, брезгливо скосившись на переборку, посулила Гоше:

– Но ничо-о, Хуцан… ничо-о, на том свете подвесят за муде… пороз
нелегчанный.

111

Хоть и перевалил полвека, за Гошей, особливо по-бабьей части, и
молодым было не угнаться. Вызрел мужик приземистым, кряжистым… весь в
корень ушел… на лицо жарким, хоть сырые портянки суши; щеки лоснились,
точно смазанные гусиным салом,— недаром продуктовыми складами ведал,
наел ряшку; черные волосы, с кучерявинкой, но глубокими прокосами от
висков, потно липли к низкому, стесанному до бровей, изморщиненному лбу.
Баял он по-тутошнему, но на обличку, вроде, и не русским вышел, не то
жидоват, не то цыгановат. Таким и запомнился маленькому Ванюшке, который
страх как пужался его, когда тот вваливался в избу и ревел по-бычьи,
терзая несчастную гармонь. Случалось, Ванюшка с перепуга залазил под
кровать, откуда мать выгоняла его ухватом или выскребала кочергой.

Вот и теперь, играя крашенными в разные цвета бараньями ладыжками, при
всяком Гошином выкрике, жался, по-птичьи дрожжа, к ногам бабушки
Маланьи, толстым, раздутым водянкой, которые казались еще толще, обутые
в суконные, осоюзенные кожей ичиги. Старуха шипела сквозь обиженно
поджатые губы, исподлобья косилась на крашеную переборку, за которой
похмелялся Гоша Хуцан.

— Безмозглый поп тебя крестил, — зря не утопил, прости мя Господи,—
тряской щепотью перекрестилась на икону с запаленной по случаю Покрова
Богородицы золоченой лампадкой; и опять пожалела, что не утоп Гоша во
время крещения, забыв по старости ума, что тот, по кровному батюшке
еврей, вовсе даже и не знал купели Божией. — У-у-у, винопивец проклятый.
Остатню совесть пропил... Церкву порешил... — вдруг вспомнила она
далекое-далекое и горестно покачала головой, оглаживая внука по
волосенкам, ему же и высказывая обиду. — И как ишо руки не отсохли, как
земля доржит, прости, Господи, мя грешную, — она опять побожилась.— Ну
да, погоди, погоди — дождесси ишо. Бог-то не Микитка — повыломат лытки.

Бабушка Маланья зимовала и летовала в тот год у сына Петра, прикочевав к
нему от дочери из соседней деревушки, но, недовольная тогдашней
Краснобаевской жизнью, гульбой своего постаревшего чадушки, ладилась
обратно к дочери. И шибко серчала старуха, что в доме сына, как на
проходном дворе, вечно толклись пьяные мужики, навроде Гоши Хуцана, –
его, будь на то ее полная воля, и близь порога не пустила бы, не то что
за стол сажать, закуску подавать. Еще старухе шибко не глянулось, что в
горнице, по соседству с божницей, висели в сумрачных рамах портреты
Энгельса и Маркса, которые Петро …тоже коммунист, навроде Гоши Хуцана…
приволок из погоревшей избы-читальни. Но приходилось терпеть… не в своем
дому, знай сверчок печной шесток… и лишь ворчала потихоньку, жалуясь то
молодухе, то внуку Ване, утехе своей на закате лет.

Мужики выпили, душа беседы запросила.

– А ты с каких пирогов вчерась загулял? – спросил Никола, и Гоша не
утерпел, похвастал:

– Исай Самуилыч приезжал… Помнишь Лейбмана?.. Директором в
«Заготскоте» заправлял.

– Помнишь… – зло усмехнулся Никола, поминая свое горькое. – Я через
него из рыбохраны вылетел. Это когда с сетями их прижал… – Никола
оглянулся на мать, которая возилась у печи с чугунками, и потише
прибавил. – Вместе с Петрухой Краснобаевым…

– Дак чо, ежели ума нету. Глаза надо было пошире разуть…Увидел бы, на
кого руку подымаш… А потом, нужны Самуилычу наши воньки окуни, ага. У
него там икры и черной, и красной, и серо-буро-малиновой… хошь в зад
пихай. Отдохнуть на озеро выехали, выпить, закусить. Петро и сеть-то
кинул, чтоб на варю поймать, свежей ушицей Самуила отпотчевать. А ты…

– Да я их… иудино племя… всех хотел к ногтю прижать?

– Ладно, – Гоша насмешливо покосился на Сёмкина – сиди уж, не рыпайся
… Так вот, Самуилыч же мне, навроде, сводного брата… Приехал по делам…
он теперичи в городе большая шишка… ну и, короче, ближе к ночи, собрал
наше начальство. Ну, а без меня куда?! Сперва суглан, а потом сабантуй…
– Гоша звонко щелкнул себя по горлу. – И Петро за стол втерся… А стол,
паря, ломился. Откуда чо понапёрли, ума не приложу…

– Да-а, у нас народ будет с голоду загинаться, а начальство от жиру
лопаться…

– На то они, Никола, и начальство. У их работа тяжелая. Это кажется,
что бумаги перебирают, да работников гоняют… Вот у тебя голова болит,
как печку сложить да похмелиться, а они денно и нощно переживают за
производство, за народ…

Гоша Хуцан, плеснувший на старые дрожжи, а посему и быстро охмелевший,
начал плести всякую околесицу:

— Э-эх, Аксинья ты, Аксинья, надо было мне, дураку, на тебе жениться —
добрая у тебя душа. Труженица ты, Ксюша.. А моя-то карга… змея
подколодная... Эх, надо было тебя, Ксюша, брать...

— Да с тобой, бара, хуцаном, путняя-то баба на один гектар не сядет, —
проворчала бабка Маланья.

— Ладно, допивайте и яба цыренка, — велела мать, одевая на себя
телогрейку, накидывая шаль.— У меня там скотина измычалась. Кормить
пора…

Мать уже открыла дверь в сени, когда Гоша крикнул:

— Погодь-ка, Ксюша. Чо я тебе скажу...

И тут же шмыгнул вслед за матерью. Вначале было тихо в сенках, потом
послышался грохот, полетели ведра, затем — крик, и тут же разлохмаченный
влетел в избу Хуцан, держась обеими руками за голову.

— От язви тя в душу, а! С ней как с доброй, а она...

— Коромыслом по хребту, чтоб мотней не тряс, — мрачно досказал Никола
Семкин.

– Ничо-о, еще прищучу… – Гоша опять загарланил. – Не ходи ты рядом
с толстым задом…

— Ну и упадь же ты, Гоха! — выругался Никола.— Тебя как доброго люди за
стол посадили, а ты и ноги на стол. К бабе лезешь...

— А ты чо рыпашся?! — поднялся Гоша. — Я таким дохлым, как ты, лен ломал
одной левой.

— Пойдем, поговорим, — Никола, опершись на столешню, шатко поднялся.

— Ну-ка, вы, зюзи подзаборные, топайте отсель! — крикнула из горницы
бабушка Маланья, у которой уже, как в ознобе, тряслись, ходили ходуном
руки, похожие на корявые, разбухшие, изморщиненные коренья. — И чтоб
духом тут вашим не пахло. Ишь расселись. Ишо и драку зачините...

Во время приспела мать и вытурила нежданных-нежеланных гостей. Когда они
с матюгами вывалили из избы, оставив в кути тяжкую махорочную вонь,
перемешанную с запахом сивухи и соленого с душком окуня, Ванюшка, мало
еще соображавший, но, по мнению бабушки Маланьи, шибко язычный, тут же и
высказал матери:

— Мам, а мам, ты говорила, идет черт с рогами, с горячими пирогами, а
пришел Гоша Хуцан. И никаких пирогов горячих не принес. Ты пошто
наврала-то?

Мать на такие Ванюшкины слова лишь качнула головой и невесело
улыбнулась:

— Верно что, черт с рогами… — согласилась, но тут же погрозила
пальцем. — Мотри-и-и у меня, ботало осиново, на улке не сболтни, а то
Гоша с Груней услышат, будут тебе и пироги, и шаньги. Скажут ишо, мать с
отцом подучили.

— Ишь, и дите неразумное, а чо выговариват, — бабушка Маланья ласково и
согласно глянула на внука.— Немытик он и есть, и боле никто. Хуцан вот
ишо, прости Господи… — старуха привычно осенила себя мелким крестом,
вознеся слезливый взгляд к божнице.



Обидная кличка примазалась к Гоше еще в парнях, приварилась, будто
смола, какой блудням-девкам воротья мажут, чтоб неповадно было хвостом
трясти; и так уличное прозвище приросло и въелось, что и ножом-косарём
не отскоблить, отчего иные деревенские, особо приезжие, и про фамилию-то
его, Рыжаков, ведом не ведали, — Хуцан да Хуцан, хотя говорилось это,
конечно, позаочь, в глаза же: Георгий Силыч. С Хуцаном тягаться, что
осиное гнездо зорить, себе дороже будет.

Хуцанами в деревне на бурятский лад звали баранов, нелегчаных,
оставленных при мужичьем достоинстве, чтобы мастерили отаре приплод,
покрывая баранух-ярок; недаром и приговорка такая шаталась по деревне:
парочка — хуцан да ярочка.

Случилось то еще при старопрежней, царской власти, когда Краснобаевы
жили в уездном селе Укыр; это уж потом, когда Укыр чах и в Еравнинское
аймачное село выбился Сосново-Озёрск, семейство туда и перекочевало.
Так вот, зеленым удальцом, чтобы потешить девок, переметнулся Гоша в
Краснобаевский загон, прыгнул с хмельного дуру на овцу-ярочку, с горя и
страха заблеявшую таким утробным, истошным ором, что у девок по мягким
спинам побежал мороз, и девки заревели в голос, чтоб не галился над
овцой. Но Гоша, раздухаренный, уселся половчее, схватил барануху за уши,
как за поводья, и поехал, волочась ногами по унавоженному, ископытенному
двору; запотряхивал бравыми, смоляными кудерьками, запонукивал, чмокая
губами и хлопая коленями по раздутому бараньему брюху, словно и не тихая
скотинка волочила его, а нес в заполошном намете халюный конь. Отойдя от
первого испуга, девки облокотились на прясла и, костеря дурня, вроде
против воли посмеивались, глядючи, как потешает их Гошка-гармонист; а
барануха, одуревшая, изойдя в крике, уже с хрипом и сипом тащила Гошку
по двору, и шарахались из угла в угол серой волной сбитые в кучу,
испуганные овцы.

Девки опять было закричали, чтоб не маял, дурак, скотину, но тут вылетел
Ванюшкин дед, Калистрат Краснобаев, и, размахивая березовым дрыном, с
налитыми черной кровью глазами кинулся на Гошку:

— У-убью, проклятый каторжанин!..

Лишь чудом унес каторжанин ноги, а Калистрат еще долго разорялся:

— От итит твою налево, а! Чо удумал, а! Нехристь, он нехристь и есть.
Верно баят, не родит сокола сова, а такого же совенка, как сама, — тут
он помянул и Гошкиного папашу, поселенца, и бестолковую мать, что
прижила совенка.

Потом Калистрат Краснобаев еще и старосте пожаловался, а коль и без того
у Гошки скопился полный загашник грехов, то вырешил староста архаровцу
«березовой каши», чтоб не казаковал на иманухах. И на первом же сходе
возле избы-соборни «кашу» и всыпали, перед тем притащив «казака» на
расправу чуть не волоком. Ползал Гоха на коленях, елозил в пыли,
извивался, яко полоз, повымаливая прощения, но старики не отступались,
а домовитые мужики, привычно заломив обалденю руки, повалили на лавку
и заголили бледные, худосочные лядвии.

Когда Гошка, бледный, с губами, искусанными до крови, подтягивал порты,
молодые парни зубоскалили:

— Хуцан да ярочка — разудала парочка.

Петро Краснобаев, почти годок Гоше, насмешливо обеспокоился:

— Ты, Гоха, случаем, не покрыл нашу ярку? Породу спортил, поди…

Барануха и была покрытая — суягная говорят,— но после того, как хмельной
Гошка отгарцевал на ней, выкинула мертвяка.

— Обычай бычий, а ум телячий, — ругнулся напоследок Калистрат
Краснобаев.— Одно слово, хуцан.

Староста, мужик не злой, заступился:

– Замужичет, дак, глядишь, и за ум возьмется.

– Твои бы слова да Богу в уши, – безнадежно махнул рукой Калистрат. –
Это ежли орел солнце склюет, камень на реке всплывет, свинья на белку
залает, тогда, может, Гоха и поумнеет. Ох, наплачемся мы от Рыжаковского
сураза, чует мое сердце…

Уковылял Гошка от соборни, поддерживая порты, и с полмесяца не мог
толком сесть и от стыда глаз на улицу не казал, накапливая в душе лютую
ненависть к старикам и деревенскому миру да особо — к богатому
Калистрату, костеря и обзывая того мироедом.

Случай с летами замуравел, подернулся болотной ряской, но прозвище –
Хуцан – припеклось на весь Гошкин век, будто выжглось антихристовой
звездой на лбу; да и в подтверждение клички, войдя в зрелые лета,
хлестал он за шалыми вдовами не чище того же барана-хуцана,
высовывающего кончик языка, манящего ярок. Потом и всех ветродуйных
мужиков — крутелей белого света, падких до чужих баб, в деревне так и
срамили: «Н-но, ишо один выискался… Гоша Хуцан… тоже пошел блукать по
ночным пристежкам. Оно и верно баят: в чужую бабу нечистик меду кладет,
а в свою жену уксусу льет...»

В старой деревне Гоше Хуцану, конечно, особого развороту не было: девки
боялись осрамиться, — кто возьмет замуж, ежели задница черна от дегтя,
а бабы, хоть и вдовые, смертного греха боялись; но дело в том, что
Гохина зрелость выпала на беспутые и мутные времена, когда зорились
крестьянские дворы, а прореженный, отчаянный народишко сбивался в
«коммунии», в колхозы, где строгости заметно убавилось.

У

Забежала материна подруга, Варуша Сёмкина… вечно шукала по дворам своего
запойного Николу… присела на березовый чурбачек, потом, с муживьей
сноровкой завернув из газетки козью ногу, сыпанула туда махры и дымила
в открытую печку, слушая, как разоряется бабушка Маланья.

Перемыв косточки Гоше Хуцану, та перекинулась на его родову; и мать,
всегда робеющая перед свекрухой, лишь поддакивала, горестно и согласно
кивая головой, прицокивая языком и нет-нет да и прижимая к своим коленям
маленького Ванюшку, который толмачил, не толмачил, о чем речь, а все
слушал, развесив ухи. Так подле больших и вертелся.

— Всё, девти, от семьи пошло, от родовы, – бабушка Маланья
неодобрительно покосилась на Варушу Сёмкину, что табакурила, не чище
своего мужика Николы. – Какое семя, такое и племя. Ежли крапивно семя,
дак... Мой Калистрат, Царство ему Небесно, верно про Гоху говорил: не
родит, мол, сокола сова, а такого же пучеглаза, как сама. Так от,
девти...

— Наслышана я, тетка Маланья, про Гохину родову,— покивала головой
Варуша Сёмкина – Я и мамку его помню, Фису Шунькову.

– Погуливала, чо греха таить, – вспомнила и мать.

— Во-во, – согласилась старуха, – прожила Фиска ни в добре, ни в славе
и такого же сыночка спородила на свою бедовую головушку.

Призабыв Боговы слова и жалость, Спасом заповеданную, старуха обозвала
Гошу и присевом, и боегоном, и девьим сыном, и суразом — так щедро и
нетерпимо величали о досельну пору чадушек, в блуде зачатых; и лютую
нетерпимость старухи, если не простить, то можно было понять, и не
потому, что говорилось после пьяного Гохиного куража, а потому, что на
постаревшем теперь боегоне лежала каиновой печатью тяжкая вина перед
всем тутошним православным миром, а значит, и перед старухой. То, что
спородился он на свет девьим сыном — это маткин грех и его беда, но была
на Гоше еще и вина...

— Она же, деушки, расстрижка была — Анфиска-то, Гохина мать,—
наговаривала бабушка Маланья, то сварливо пряча бескровные губы, то
распуская их в жалостливых вздохах.— Во сраме, бара, понесла, да так,
беспутая, ночной пристежкой и померла, удавилась у коровьей стайке.

– Видно, довела жизнь, горемышную, коль такой грех на душу взяла, –
горько покачала головой Варуша Сёмкина.

– Да не-е, Варуша, не чуяла дева, где грех, где спасение, – у безбожии
жила и не каялась. Прости ей, Господи… Но да и Сила, мужик законный,
тоже не чишше был, – без Бога и царя у голове... А через Фису-то я
навылась… – тут бабушка Маланья, видимо, припомнив себя Малашей,
краснобаевской молодухой, с Петрухой грудником, на руках, заморгала от
приступивших слез. – Фиска всяку напасть на меня насылала… прости
Господи… Мы же у суседях жили, – это в Укыре-то, а твой Петро, Ксюша,
ишо титьку сосал. Да… Так чуть парня мне не угробила, бома такая…

Часть вторая

1

Бабушка Маланья, сколь помнил Ванюшка, ведала о скрытниках — староверах
семейских, какие в отличие от своих сестер и братьев по древлему
благочестию хоронились по таежным займищам — Божьим пазушкам, и, как
ворчала старая, роблю не шибко любили, жили, как Божий птахи: не сеяли,
не жали, «лазаря распевали», кормились с тайги да чем Бог пошлет. Оно,
конечно, молились, да уж шибко густо кадили, всех святых закоптили.

Хотя позже Ванюшка смекнул, что тут старуха в сердцах лишнее
присбирывала, косилась на семейских со своей патриаршей колокольни,
предавая охулке всех сподряд: мол, раскольники, они раскольники и есть,
добра от них мало. По огрубелой, задубелой темени своей шатнулись от
окормляющих сосцов матери православной церкви, лишились благодати и
спасения. А то что по-первости в гарях себя палили, так незамолимый
грех на душу брали, своевольничали, яко тати и самоубийцы, ибо лишь
Господь над жизнью человечей волен… А потом иные, обретя мудрость мира
сего, и вовсе обезбожились, склонили выи тельцу золотому, навроде,
лукавых жидовинов, да и погнались за богачеством с окаянной прытью,
скопом в кулаки, купцы и заводчики полезли… исхитрились, исскупились,
оскудели духом. Одно слово, фармазоны… А как в Писании: удобнее верблюду
сквозь игольные уши пройти, нежели богату в Царствие Божие войти.

Костеря раскольников, бабушка Маланья вроде и забывала, что и
молодуха-то ее семейского кореня... Да и, грех не молвить, старовер
староверу тоже рознь, если припомнить разные согласия и толки,— тех же
обмирщанников, какой была молодухина родова, отсохшая от
древлеотеческого древа, прикочевав из красночикойского семейского села
в новоправославные либо единоверские деревеньки. Перекрестились в
благодатное единоверие, исповедывались и причащались в церквах
великорусских, а не в рубленых из кондового листвяка, замшелых
молельнях, не в скитских часовенках да келарнях, и клали крестное
знамение уже и не двумя суровыми перстами, а мягкой, ласковой щепотью,
хотя по-семейски — вроде кукиш ладили. Прости, Господи... А мать
Ванюшкина к тому же не токмо обмирщанилась, перекрестилась в единоверие,
но и замуж-то вышла за поганого сибирца, почти гурана, — Петра
Краснобаева. Ванюшка до пяти годов жил подле своего красночикойского
деда Любима Житихина, на пять лет перевалившего век, и даже бывало
отчаянно спорили, не поделив вареные картохи. Дед в сердцах стращал:
«Ванюха, поросячье ухо, сечь тебя надо денно и нощно, абы дух твой
варначий выбить и душу спасти от кобей бесовских…»

А то что семейские богато либо крепко зажили, так стяжали благо
разумением и потом своим, а душа что, душа и в скудости, и сытости
может зачичереть либо, наоборот, спасения искать. Святоотеческое же
древо старой веры к исходу усталого девятнадцатого века, на кровавом
восходе двадцатого пустило столь густолистых ветвей, что уже и мутно
виделся сам хребтовый аввакумовский ствол; недаром же и приговорка
шаталась по сибирской украинной Руси: дескать, что ни деревня —
согласие, что ни село — толк. Случалось, в деревне-малодворке… да и на
улице одной… уживались, хотя и в спорах, самые разные семейцы: и
поморские, и белокриницкие, и беглопоповские, и беспоповские, и
федосеевские да окулькины, дунькины с их безвенечьем: «лучше семерых
родить, чем замуж ходить», и тюрюкановские, и гурьевские, и темноверцы,
что не признавали ладана и свечей, и Бог весть еще какие. Даже, прости
Господи, и дырники народились, что, подобно духоборцам, иконоборцам,
баптистам, иеговистам и прочим еретикам, поклонялись якобы «Христу не
мазаному, не писаному, а Христу животворящему», – молились в слуховое
оконце, навроде дыры, прорубленное в избянном венце на солновсход.

На таёжном заимище в вершине реки Уды при царе-косаре таились
древлеправославные скрытники, сбежав и от никониан троеперстых, и от
староверцев, что жили в добротных и ботатых забайкальских сёлах: мол, и
посолонь ходят круг аналоя на молебнах, и не щепотники никониановы –
двуперстные, а склонили выи золотому тельцу. На заутреню и вечерню
собирались скрытники в избе уставщика, молились по старому чину,
крестились двумя персты. Годом да родом из таёжного потая выбирались в
волостное село Укыр.

Беспоповские скрытники, про каких завела речь бабушка Маланья, хоть
прятались в глухоморной тайге от единоверского и семейского мира,
уверовав, что несть правды под небесами, что священство ноне у
антихриста на побегушках… со дня на день явится и сам соблазнять о себе
знаменьями да чудесами… хоть и таились они по лесным падям, но робили не
меньше деревенских и землей не попускались, — драли целики на лесных
еланях или творили залоги: повалив лес, выжигали, корчевали пни и в
солоноватую от пота, но жирную пашню сеяли жито. Расчищенные елани
мужики ласково величали Божьей пазухой, – молодая нива много лет щедро
родила хлебушек. А коль жито сеяли, то и скотинешку держали. Но все лишь
для некорыстного прокорма; большее время засевали промеж себя Слово
Господне: во все дни живота своего пребывали в молитве, усердно
постились и бегали кобей бесовских — пианства, табака, блуда, слова
поганого. Отсчитывая на деревянных четках, как начетчик выучил, твердили
Боговы Слова, били лбы пред древними образами, слушали уставщика,
который читал Священное Писание, дедами завещанное, неисправленное
«никонианами погаными». Жили не для хлеба куса, заради самого Исуса, как
и заповедывал Господь: «Взгляните на птиц небесных: они не сеют, не
жнут, не собирают в житницы; и Отец ваш Небесный питает их. Вы не
гораздо ли лучше их.» Не жили, конечно, по-птичьи, кус мимо рта не
проносили, хотя и не радели о земных сокровищах, ибо тлен, но – о
небесных, ибо вечны, при этом хватко держались древлего чина:
«Бесстрастие телесное имети, ступание кротко, глас умерен, слово
благочинно, пищу и питье немятежно». Кто в земной юдоли взрастил себе
крылья, – правил души святой Ефрем, – тот на небесах воспаряет
горняя; кто здесь очистит ум свой, тот на небесах узрит славу Божию; в
какой мере возлюбишь Бога, в той мере насытишься любовью Его.

11

Томился среди скрытников Сила Рыжаков, что, по словам бабушки Маланьи,
с ума сдурел: на беду своей пахотной родовы вначале двадцатого века
напрочь отбился от земли и недолгую жизнь то таежничал, кормился с
ружья, то в Забайкалье, на золотых Ципиканских приисках искал, чего не
терял, гонялся за фартом, как угорелый, да так, горемычный, без житного
куса и путней семьи и загинул. Навроде посельги, – гол как сокол, ни
дома, ни лома. Вроде, и сильный был, подстать имечку, по слухам на
медведя с рогатиной бродил, ну, да сила – уму могила.

Перво-наперво отпал от веры Христовой, – вот и прожил ни Богу свечка,
ни черту кочерга. А пошло все прахом с того, что Сила еще в парнях встал
поперек скрытной родовы...

Выбрел из дальней тайги, со своего охотничьего угодья, где зимовал: по
свету зверовал, а долгими вечерами в зимовье при хилом свете жирника
выделывал шкуры; и вывез на коне в переметных сумах гору рухляди, — тут
тебе и белка, и баргузинские соболя, и лисицы-огневки, тут и пара рысей,
и даже росомаха.

О тот високосный, тревожный для скрытников год… не Антихрист ли
грядет?.. долго не мог зимобор зиму забороть: то оттеплит, забреньчит с
ледяных титек капель, то затрещит стужа хлестче сретенской, повалял
густые снега, а потом люто запуржит. «Не к добру…» – чесали затылки
старики, снова и снова поминая того, кто придет вместо Него, искусит и
обречет души на вечные муки в геене огненой.

Невесело встретила Силу вечерняя заимка; в избах, утопающих в снежных
суметах и упрятанных в могучем сосняке, сиротливо и неотмирно тлели
лампадки, молились старухи и молодухи со своей детвой. Мужики гуртились
в дородном пятестенке уставщика.

Сила убрал в амбар переметные сумы, расседлал коня, напоил, задал сена,
овса и, поснедав с дороги, тоже вынужден был пойти в молельню, хотя и
не уродился великим охотником до божественного. Скрытники обмерли на
коленях перед образами древлего сурового и бесплотного письма, подле
которых светились лампадки, слушали уставщика и в земных поклонах
колотились лбами в дожелта выскобленные, широченные половицы. А уставщик
— могучий старик с бородой, заткнутой за вышитую опояску, с волосами,
что иней, рассыпанными на покатых крыльцах,— читал житие и страдание
святой преподобномученицы Евдокии. Ее день по святцам и выпал, — святой
Евдокии, кою деревенские бабы по-свойски ласково, словно товарку, земно
кликали: и Авдотья Плющиха — в утренники намерзали на снегу и льду
голубые плюхи, что сулило доброе лето; и Авдотья Свистунья — со
свистом задували ветра; и Авдотья-замочи подол — шла, дескать, Авдотья к
обедне и нос ознобила, а с обедни шла, подол замочила. Приметливые
старики ведали: коль Евдоша тепла — и март будет тёпел, и весна с
лаской. Но и после Евдокии еще собаку встоячь заносило, — валили снега,
ярились бураны.

— Вонмем!..В царствование Траяна у городе Илиополе, что в Келесирии, в
области Финикии Ливанской, сопредельной с иудейской стороной, жила
девица, по имени Евдокия, – распевно тянул уставщик. – По происхождению
и по вере она была самарянка. Прельщая своей великой красотой, она
многих безжалостно увлекала к погибели, собирая посредством плотской
нечистоты, этого легкого способа приобретения, свое постыдное достояние
от богатства тех стран. Лицо ее было настолько красиво, что и художник
затруднился бы изобразить эту красоту...

Сила, глядя сквозь уставщика омороченным, притуманенным взглядом и
азартно зря деву-красу, долгую косу, наливался тревожным жаром.

— ...Множество благородных юношей и даже представителей власти из других
стран и городов стекались в Илиополь, чтобы видеть и насладиться
красотой Евдокии, греховными делами собравшей богатство...

Ох, как позавидовал Сила благородным юношам и представителям власти, ох,
как возмечтал очутиться посреди них, чтоб насладиться… Созревший отрок
…окаянный махом чарами прельстил… уже не в силах был внимать тому, как
просветилась блудная Евдокия светом христианского солнца, как после
раскаянья и долгих иноческих подвигов обрела силу чудотворения и
приняла мученический венец во славу Господа нашего Иисуса Христа и
вечное райское блаженство очищенной душе. Духовное не пробивалось в
душу Силы, где клубился знойный туман, где зарей утренней маняще пылала
розовой наготой еще нераскаявшаяся, илиопольская чаровница, купаясь в
росных колдовских травах…

111

На Сороки оттеплило. Погрузил Сила мягкую рухлядь в легкую кошевку,
обшитую сохатиными шкурами, кинул ружьишко для острастки дорожных татей,
запряг коня и, наспех перекрестившись, махнул в уездное село Укыр к
тамошнему скупщику мехов, чтобы продать добытую пушнину либо обменять
на припасы и харчи.

Под ясно голубым небом слепяще сияли золоченные купола храма, а над
тесовыми крышами добротных изб, колыша сизые дымы, волнами проплывал
колокольный звон; звонили после заутрени, и улыбчивый, принаряженный
народ, степенно, дабы не растрясти благодать, шествовал из храма.

Сила подвернул к дому скупщика, где моложавый, бойкий мужичок,
подбоченясь, красовался за прилавком и, насмешливо поглядывая на меха, и
никак не давал доброй цены; но и Сила упорствовал, хотя про себя и
прикидывал: коль в Укыре не сбудешь, больше податься некуда. И тут
голоушая… гарусный платок сполз на шубейку… забежала в лавку укырская
девка… в очесах опасно играющая рысья зеленца, разметанные по плечам
кудри, что таежный костер, от коего сухо, трескуче запалилась силина
душа, заныла в приступившей сладостной истоме; ослепшим глазам
привиделась библейская самарянка, оглохшим ушам зазвучало: «...лицо ее
было настолько красиво...», «чтобы видеть и насладиться красотой...»

Девка с бестыжим откровением, цепко прощупала оторопевшего Силу омутным
взглядом… на влажных губах взыграла заманистая улыбка... и упорхнула из
лавки. А уж по какой нужде заворачивала, Бог весть. Может, к скупщику
метила, да Сила некстати вывернулся.

— Чьих, паря, девка? — очнувшись от девьих чар, сипло вопросил парень
скупщика.

— Шуньковых… Из приезжих… Шунькова Фиса,— повеселел тот.— Из окулькиной
веры. Слыхал, поди.

– Что еще за вера такая? – полюбопытствовал Сила, и словоохотливый
скупщик… похоже, и книгочей… охотно растолмачил.

Прижилась было в Забайкалье и эдакая новочинная фармазонья секта, клятая
и семейцами, и единоверцами, где якобы поганистый народец плевал на
Божий венец и, как прижмет невтерпеж, по-собачьи сбегался в полюбовном
деле. Еретики и еретицы оплетали худобожьего мужика ли, бабу
прелестными словесами, словно паучьими силками: мол, природа велит, а
против природы не попре, ибо – Творение Божие. Супротив природы,
дескать, все одно, что против Бога… А потом, дескать, Владыко учил
любить ближнего больше, чем себя самого, пособлять ближнему, так разве
то не пособление, ежли баба утешит терзаемого страстью мужика либо тот
ее ублажит. Природа… А венец, что хмельной вьюнец, любой тын обовьет
ботвой и листвой; венец – пустое, ежели молодые сплошь и рядом из-под
венца глазом влево косят, – хошь в помыслах, да грешат, любодеи, а
потом – и въявь. Так уж честнее тешить и ублажать плоть без венца, без
обмана… Семья?.. Так по Писанию: домашние мои, враги мои…

– Такая вот окулькина вера, – толковал скупщик, – лучину загасят и в
гаски играют: кто кого впотьмах да впопыхах нашарит, с тем и согрешит.

Нет, не осадили Силу поносные слова скупщика, – пуще раздухарили; грехи
любезны, хоть и манят в бездну, но разве ж о том думы, когда молодая
властная кровь дыбит жилу, распирает кости и рвет мягкую плоть, словно
полая вода глинистые берега. Долго и нудно не торгуясь, сдал охотник
пушнину, выручил за нее часть деньгами, часть товаром да таежными
припасами и, прихватив сладкого вина, печатных пряников, азартно
выметнулся из лавки. Слыхал, что Шуньковы пускали постояльцев, а посему
кинул в кошевку кожаную суму с припасами и товаром, суетливо распутал
вожжи, понужнул жеребца, да и прямиком к шуньковской усадьбе. Подле
московского тракта, на отшибе села, раздражая крепкий хозяйский глаз,
красовался их заголенный… тын, поди, спалили в крешенские морозы… пустой
двор, навроде проходного, крытый небом и обнесенный ветром.

Наладился Сила, вроде, на постой, хотя мог бы приклонить голову и у
родичей, – те уже давненько жили в Укыре, отсохшие от аввкакумовского
древа, приросшие к единоверцам, – не то щепотникам, не то двуперстникам.
Про них Силин отец, Анфиноген Рыжаков так судил-рядил: «Опосля
Катьки-распутницы, которая нас сюда прогнала через всю матушку-Расею и
Сибирь, тут у нас за Байкалом обмирщанники появились, сиречь
богоотступники, кои поносно талдычили: мол, креститься надо двумя
перстами, а всё остальное надо делать и молиться так же, как никонианцы.
Мы на этих обмирщанников беду накликали, анафеме предали, стали молиться
так, как наши деды и прадеды молились"

Объехав стороной своих родичей-обмирщанников, ехал Сила, а робость
одолевала… раза два осаживал жеребца, маялся в думах и сомнениях, хотел
было повернуть оглобли… но и удалиться на тоскливое займище несолоно
хлебавши, когда вся душенька заныла, плоть взыграла, уже не мог. Неужли
такой кус, да мимо уст. В пол-глаза бы, хоть крадучись, глянуть на
деву-красу долгую косу, а там хоть в пень головой. И манило нестерпимо,
и неведомая жуть трясла, словно брел один, без напарников, медведицу
подымать с берлоги. На удачу… хоть и окулькина девка… мало надеялся:
уродился из себя не шибко видный: плечистый, могутный в груди, да
коротконогий, с шадровитым лицом, где лукавые горох молотили.

Но подфартило Силе редкостно, отчего пошла удалая голова цветастым
девьим хороводом: мало что взяли на постой, но и зазвали на вечерку,
учуя, что тот, продав рухлядь, явился не с полым загашником. Анфиса жила
в просторной, но изветшавшей избе напару с матерью, — про отца своего,
будучи девьей дочкой, вроде ведала, но таила, — а коль изба пустая, вот
и понавадилась отбойная молодежь справлять у Шуньковых хмельные
посиделки. Понатащут наедков-напитков и до третьих петухов поют, играют,
а хозяйка, чтоб не смущать молодых, коротала вечера у соседки, да там же
порой и ночевала.

IV

В этот день укырские праздновали вешние Сороки или еще звали — Кулики, и
верили, что на «сорок-мучельников» сорок пичуг прилетает, и зачинная —
поднебесный певчий жаворонок. Детные бабы пекли ржаные и пшеничные
жаворонки и потчевали ими детву. Подъезжая к шуньковской усадьбе, Сила
узрел на воротах богатого мужика Калистрата Краснобаева ржаное печево,
затем потешился глядючи, как хозяйские ребятишки, усадив жаворонков на
охлупень амбарной крыши, кликали весну пронзительными, переливистыми
голосами:

Жаворёнки, прилетите,

Студену зиму унесите,

Теплу весну принесите:

Зима нам надоела,

Весь хлеб у нас поела!

Заливались ребятишки, словно вешние птахи, а Краснобаевская молодуха,
краснощекая Малаша, тетёшкая на руках своего малого Петруху, ворковала
голубкой:



Жаворёнки прилетели,

На завалинку, на проталинку…

Жаворёнки прилетели,

На головку малым деткам сели…

Тут Малаша щекотливо взъерошила Петрухины волосенки, и тот на радостях
полез ручонкой искать материну титьку. Полюбовался Сила на ядреную
молодуху с парнишонкой на руках, и, распахнув полушубок, вдохнул полной
грудью влажный, волнующий мартовский ветерок; а уж хмельные предчувствия
суетно роились в душе, являли глазам Фису во всей её тревожной, рыжей
красе.

...Ближе к вечеру заимский гость уже смущенно жался на лавке, возле
стола, где мутно посвечивала среди рыбных пирогов и творожных шанег
четверть медовой сыты. Ярко горела трехлинейная керосиновая лампа, и на
копотных венцах, по белой печи мельтешили пляшущие тени, бойко стучали в
половицы чирки и чоботы.

Охрабрев от сыты, поиграли «в блины»: по кругу настигнет парень деваху,
и по заду ей хлебной лопатой; потом затеяли «кузнеца», выковывая из
«стариков» молодых, где самая потеха крылась в том, что при всяком
нарошечном ударе «кузнеца» по стариковской башке, у деда слетали порты и
оставался, горемычный, в одних исподниках. Деда играл простой и
безотказный паренек, которого из-за угла пыльным мешком хлопнули…
Молодой хохот распирал избяннные венцы, окна звенели и безумно метался в
стеколке перепуганный свет керосиновой лампы.

Охмелевший Сила от буйных игрищ и лихих плясок отмахивался… сдиковался
в тайге… но исподтишка зарился на Фису, крутящую цветастым подолом,
словно лиса-огневка рыжим хвостом. Цепко ухватив за руку, она все же
сдернула парня с лавки, силком вытянула в круг, но Сила, потея,
краснея, потоптался возле девы, словно медведь круг малинова куста, да и
в изнеможении снова привалился к столу, где поджидала медовая чарка. А
девка выплясывала, потряхивая красной гривой, и насмешливо зыркала на
заимского гостя рысьим глазом. Посидельщики учуяли, что ладится парочка,
и как завели поцелуйную игру в Дрёму, так и потянули в середку карагода
упиравшегося Силу.

Полно, Дрёма,

Полно, Дрёма,

Полно, Дрёмушка, дремати,

Пора, Дрёма,

Пора, Дрёма,

Пора куну выбирати,

Пора куну выбирати.

Повели карагод с крикливыми припевками:

Гляди, Дрёма,

Гляди, Дрёма,

Гляди, Дрёма, по девицам!

Гляди, Дрёма, по девицам!

Дрёма тут же выискал глазами Фису.

Бери, Дрёма,

Бери, Дрёма,

Бери, Дрёма, кого хочешь,

Бери, Дрёма, кого хочешь!

Дрёма охрабрел, обошел карагод, взял девку за сухую, жаркую ладонь,
низко поклонился и ввел в круг. А посидельщицы опять заголосили:

Трепли, Дрёма,

Трепли, Дрёма,

Трепли, Дрёма, по власам,

Трепли, Дрёма, по власам!

Окунул Дрёма ладонь в огнистые девьи кудри, вспыхнул, опалился.

Целуй, Дрёма,

Целуй, Дрёма,

Целуй, Дрёма, по любови,

Целуй, Дрёма, по любови!..

Оробел Дрёма, утупил глаза долу, но тут девка сама впилась ненасытно в
его губы, и все ахнули, а Сила уж мутно помнил, что и вышло потом... А
потом Фиса с двумя чумачками, припомнив разудалый Васильев вечерок,
удумали гадать на женихов подле бани. Чуя себе потеху, парни туда и
умыкнулись исподтихаря…

С ворожбой в деревне беда: гадала накануне Рождества Христова Малаша,
нынешняя молодуха Краснобаевых, кинула сапог через ворота …не
подвернулся под руку легонький чирок… и тем сапогом прямо в будущего
тестя Калистрата Краснобаева и угодила. Долго потом отец Малашин винился
перед Калистратом, а через год …неисповедимы пути… породнились. А то был
случай: пошли девки овцам в темноте ленточки вязать …на Крещение
Господне ворожили… а парни, напялив вывернутые шубы, среди овец
затаились. Шалый паренек и притиснул девку, когда сунулась ленточку
вязать, та с перепуга заревела лихоматом, потом едва отвадились, к
старцу в монастырь возили, чтобы изгнал из души испуг.

Вот и нынче… Сняли девки кресты, развязали пояса и, не благословясь,
помянув немытика, потянулись впотьмах к бане, где, приотворив дверь и
поочередно сунув в проем голый срам, испуганно шептали:
«Суженый-ряженый, погладь меня…» Ждали: ежели мохнатой лапой баннушко
огладит – фартовый выпадет жених, зажиточный; голой ладонью – голь
перекатная; совсем не тронет – до Покрова в девках страдать. Фисиных
подружек луканька банный огладил ласково, мохнато, а фискин срам так
тиснул голой клешней, что та аж взвизгнула от боли… после чего в банной
темени парни заржали, что жеребцы нелегчанные. Порадовали девки беса,
сомустившего худобожиих на богопротивное… судьба лишь в руце Божией… а
заодно и потешили охальников.

Часть третья

1

Словно жухлый осенний лист в речном улове, закружили парня страсти; не
успел глазом сморгнуть, как и окрутился. Бравый соболек угодил в
силины плашки, да шибко помят: окулькина девка давно уж прокудила свое
девство, одарила им укырского ловкача, а по бабьим слухам и других
ублажала, отчего волочилась за ней диковинным последом лихая ославушка.
Может, сплетки досужие, пойди разбери. Сила махнул рукой на
суды-пересуды кумушек: надкушена репа, да шибко сытна, откупорена брага
и жадно отпита, но да и остатки сладки.

После Сорока мученников зачастил Сила в Укыр, непременно заворачивая на
веселое шуньковское подворье, где, обнявшись, гадали молодые до третьих
петухов, как бы эдак исхитриться да принять венец, чтоб не крадучись,
исподтишка, а в законе жить.

Сила уже и без того прижился в невестином доме, и мать, моложавая,
опрятная бабенка …прислуживала то в лавке, то в трактире богатого еврея
Хаима… на шалости дочкины глядела сквозь пальцы, – видно, столковались
промеж себя. Она и на подворье-то являлась под потемки, а то и ночевала
в трактире. Вот Анфисе-то и воля вольная – пой, девка, веселись, ни
кого не боись. Скота Шуньковы не держали, а коль ни сохи, ни бороны, ни
кобылы вороны, то и работушки… избу помыть да обед сгоношить. Веселилась
Фиса, липла к Силе распаренным банным листом, и охотник терялся в
тревожных загадках, что она, огневка шалая, нашла в нем, огрубелом,
задичавшем в тайге, к тому же рябом. Оно верно, охотник добычливый, и
здоровьем Бог не обидел, мог на спор быка осадить на колени, ухватив за
рога… Может, годы поджимали …давно уж пора козу на торг вести… и
боялась в старых девах замшеть, а деревенские ухари, как убедился Сила,
хоть и хаживали к Шуньковым на посиделки, но лишь зарились на огнистую
плясунью, не своевольничали даже во хмелю, своих заззнобушек пасли.
Побаивались окулькину девку: слухи про нее шатались недобрые: мало того
что гульлива, так еще и волхвитка, изурочить может, порчу навести –
сухотею, ломотею, лихотею, – эвон какой зрак рысий.

Хотя Сила сплеткам не поверил… бабьи языки, что бесово помело… но
однажды, когда чаевали втроем за вечерним самоваром, набрался духу и
робко вопросил Шуньковых:

– Грешат на вас, будто вы из окулькиной веры.

Фиса озадаченно поглядела на мать.

– Сплетни все, – со вздохом отмахнулась та. – Слышали звон, да не
знают, где он… Крещенные мы.

– Крещенныя… – согласился про себя Сила, потому что видел на Фисиной
шее золоченный крестик, – но пошто-то в церкву сроду не ходите?..

Услышав его сомнения, мать растолковала, как по писанному:

– Бог не в церкви, не в иконе, не в обряде. Бог – в душе… А то что нас
деревенские со зла в окулькину веру вписали, так это потому, что живем
не по ихнему. Не нравится, как мы живем… Удумали еще, будто мы колдовки…
Ну, да на каждый роток не накинешь платок.

Когда мать спряталась в своем закутке, и молодые остались в горнице
наедине, Фиса и придумала, как им принять венец….

Зная, что ни мать, ни отец Силины не дадут благословения, парень тайком
от родовы перекрестился в единоверцы, а потом и обвенчался в церкви,
что для скрытников было едва ли не страшнее всех кобей, бесовских—
принять золотой венец из нечестивых рук попа-никонианина, клятого
щепотника. Лучше уж круг ракитова куста окрутиться...

Тем паче, в Укыре поговаривали: мол, катили молодые в бричке, запрягши
сивого мерина, возвращались из церкви, от венца, и вдруг вздыбилась
улица, и заступил им дорогу пыльный вихрь, где уж, наверняка, ревнивый
колдун крутился, – обесившийся Фисин любовник с Лысой горы. Не к добру
то, – осудительно качали головами суеверные укырчане.

Когда Сила явился с молодухой на заимку, и отец, братовья прознали такое
поганистое дело, так и пришли в неистовство. Отец схватил сыромятный
чембур и троекратно, до крови перекрестил сына вдоль спины. И вусмерть
бы запорол, да мать повисла на руках, со слезами прося милости чаду
заблудшему.

– Осрамил на весь белый свет, опозорил! — хрипел Анфиноген Рыжаков,
пытаясь отбросить жену. — Ославил на весь крященный мир! Запорю! Удавлю!

Но гнев его был запоздалым. И отец, придя в себя, и братья Ипат с
Харитоном, двуперстно осенившись крестным знамением, тут же отреклись от
презревшего древлюю веру, а старики заимские, долго не рядясь, наложили
на Силу поруганье, охулили перед миром и, отвергнув, велели отверже идти
на выселку, искать себе другой угол. Вот он и сел в Укыре, пошел
примаком к своей зеленоглазой, красногривой деве.

Если Анфиноген даже имя отвержи на дух не переносил, глухо, во имя веры,
упрятав в себе отеческую жаль, то мать… на то она и мать… а потом и
сестры с братовьями, хоть и не простив отступника, с летами все же
смирились и, годом да родом бывая в Укыре, все же подворачивали к Силе,
который с грехом пополам выделился из тещиного дома, с помочанами срубил
избенку на отшибе села и весело зажил со своей шустрой женушкой.

Все бы оно ладно, и Рыжаковы простили бы самовольство, и семья бы
сплелась, но… Бог шельму метит…в кару за непослушание, за женитьбу на
поспех, курам на смех, не давал Бог новоженям чада. Коль у Фисы был зад
в дёгте, – погуливала до венца, – то, может… на проезжем взвозу трава
не росла?.. хотя, ядреная и крутобокая, на обличку Фиса плодовито
гляделась, да и шептала Силе горячими, бессонными ночами: мол, чует в
утробе силу чадородную. Но сколь ни бились, ни колотились молодые, лишь
подстилку житную смолотили в зерно и солому, – семя Рыжаковское не
вызрело колосом. Сердобольные укырские старухи советовали Анфисе дать
обет и усердно молиться о чадородии мученице Варваре и праведной Анне
Зачатье, что была бесплодна, но по молитвам супруга Иоакима Зачала Саму
Царицу Небесную. Не давала Фиса обетов, не молила святых жен, в
простоте же душевной поведала товаркам, что она-то, хошь и первотелка,
завтра бы покрылась да и отелилась, но мужику плодовитости Бог не дал,
а теперь и вовсе немочью наказал. Поила от порчи зверобоем
продырявленным, молочком пчелинной матки, крутым настоем изюбринных
пантов и заманихой-травой, что выбродила на водке, потом мазала силин
срам замесью курьего сердца с изюбриным салом и деветисиловым листом, и
даже исподтишка творила чародейный заговор на становую жилу,
молодецкую силу: «…На верху булатного дуба сидит веселая птица петух:
рано встает, голову вздымает весело поет; столь бы стояли у раба Божия
Силы семьдесят семь жил и единая жила… на женский лик красныя девицы, на
молодыя молодицы, на сивые кобылицы. Чтоб у раба Божия Силы стал бы
лучше старого, храбрее прежнего, что тугой рог, что еловый сук; так был
бы раб Божий Сила пылок и ярок на женскую похоть, на полое место, во
веки веков. Аминь». Но сколь ни волховала Фиса, сколь ни творила
богопротивные кудеса, лишь беса уластила да смертный грех на душу
взяла; и неведомо, куда бы кривая кобыла вывезла семью, да случай вышел…

11

Верно, старики-любомудры рекли: не заламывай рябину не вызревшу, не
сватай девку не вызнавши. Пока Сила шастал с ружьишком по хребтам и
распадкам, добывая сперва белку, потом соболя баргузинского, жена его
Анфиса наторила густыми, как сажа, зимними ночами тропку к одинокому
поселенцу, — Самуил Лейбман звали; и была та посельга беспутая не
простым ушкуем, варнаком с большой дороги, а — политическим, бывшим
каторжанином, оставленным в Укыре на поселении, которого позаочь, а то и
в глаза Рыжаковы обзывали фармазоном. Поселенец — из иудеев, а говоря
языком лютых скрытников, из нехристей, распявших Царя Небесного,—
квартировал в добротном флигеле на усадьбе богатого трактирщика Хаима
Гутерзона, через три двора от Силы Рыжакова, а уж чем жил посельга, с
чего кормился, люди не ведали; но мужик, не гляди, что чужой веры, что
бывший колодник, оказался тихим, ласковым, до людей приветным. Надо
бумагу волостному старосте либо уездному приставу написать, бегут
укрыские мужики к Самуилу Моисеевичу, надо документ выправить, – опять к
поселенцу, и тот все сладит чин-чином, да… такой доброхот, добролюб…
сроду мзды не возьмет, не в пример Укырским чинушам. К Самуилу
привыкли в уезде... кроме скрытников — те иудеев, нехристей, и на дух не
переносили; предавали их охулке денно и нощно за то, что распяли Сына
Божия, за то, что, не каясь в содеянном, служат князю тьмы, правят
миром, искушая народ греховной волей.

Мало того, Анфиноген Рыжаков, наслышанный от отича и дедича, поведал на
Успенье Пресвятой Богородицы ветхую старину про евреев и чудо, что
случилось на похоронах Царицы Небесной… Когда мужики несли в гробу
почившую в Бозе Матерь Божию, то из богатой хоромины выбежал лютый еврей
и хотел было опрокинуть гроб – насмеяться над христианской святостью и
поколебать веру в сердцах тех, кто шел за гробом. Но Господь не попустил
такого кощунства, и, по слову Божию, слетел с небес Ангел с огненным
мечом и отсек руки дерзкому еврею. Чудо ошеломило народ, а
перво-наперво, самого еврея, который тут же и уверовал в Богородицу и
стал горячо молиться Ей, после чего у него приросли руки. Но беда в
том, что другие евреи не дали большой веры своему соплеменнику,
пережившему великое чудо, и не бросили свои кощуны и насмешки над
Христовой верой.

Харчевался Самуил Моисеевич в доме Хаима Гутерзона, с ним одним и
водился, отчего укырчане не могли взять в толк, как они, хоть и
единокровцы, не то что уживаются, а и живут душа в душу, ежели Хаим
первый богатей на весь укырский уезд, а Самуил-катаржанин, страдая за
бедных крестьян и рабочих, против богатых с бомбой восстал, на бунт
подбивал худобожиих. Вот это не могли уразуметь укырчане толоконными
лбами, и решили, что неисповедимы пути иудейские, что Самуил, как и
Хаим, тот же навоз, но дальний завоз.

Если по-первости в Укыре приветили доброхотливого Самуила Моисеевича, то
после забородатевшего дикими и суеверными сплетками, шумного случая,
все, от стара до мала, брезгливо отвернулись. А случай вышел такой…

Хаимова прислуга… вначале Анфисина мать, потом и сама Фиса… наводила
во флигеле поселенца убор и прибор. Вот туда, в тихие, опрятные покои,
и запохаживала скучающая молодуха, откуда приносила под полой лисьей
шубенки книги… против богатых да царя-батюшки… и читала их при смолявой
лучине. В отличие от темных укырских женок Анфиса не только знала азы,
буки, веди, глаголи, но, как и мать ее, слыла книгочеей, отчего
деревенские сторонились ее, недолюбливали, а Рыжаковы — все книги, кроме
Святого Евангелия и древлеотеческих, считавшие пустосвятием,
блядославием, демонской прелестью и бесовскими кобями, вносящими в душу
и разум блуд и лукавую смуту,— пуще ярились, костерили молодуху
лихоматом, дразня и рыжей волхвиткой, еретицей и фармазонкой. Мать
Силина, не смея при Анфиногене голосом молвить, шибко жалела блудного
сына, опоенного приворотным зельем, привороженного, угодившего в лапы к
самому анчутке беспятому. А чего Фиске было не читать «прелесные»
книжки, коль мужик ее месяцами из тайги не вылазил, коль не завели они
ни плода, ни живота, коль у обоих не лежало сердце к хозяйству и
земляной работе. Вот и читала крамольные книжки, и дочиталась, потому
что баба – горшок, что влей – все кипит.

Воля и добрую жену портит, а что уж про окулькину девку нечего
судачить… Малаша, невестка Калистрата Краснобаева, присмотрела через
щель в бревенчатом заплоте, как семенила Фиска через заснеженную улицу и
вертела долгим, цветастым подолом сарафана, заметая грешные следы, чисто
лисьим хвостом; и высвечивало ей кривую тропку воровское цыганское
солнце, — покойничьи-бледный, чарующий месяц.

А был самый канун Рождества Христова – кутейник, когда православные
постились и духом, и брюхом, а после долгого моления в церкви ужинали
кутьей и медом и… суеверные… приотворив дверь в сенки, кликали Мороза
Васильевича: дескать, ходи кутью есть; а летом не бывай: цепом голову
проломлю, метлой очи высеку. Иные, яко язычники, под потемки жгли
посередь двора сухой назем либо лоняшнюю солому, – грели души усопших
родичей, и при скорбных всплесках костра молили об упокоении и прощение
их душ, а заодно… и про урожай намекали.

В рождественский сочельник, когда колготится перепуганная нечисть, Фиску
и присмотрела краснобаевская молодуха… И не удержала Малаша язык за
зубами, проболталась золовкам, и пополз по деревне мрачный слух, будто
нагая Фиска летела на блуд, оседлавши древнего борова, точно еретица, на
Лысую гору, где и гуртилась вражья сила, обвыкшая накануне великих
Христовых праздников справлять свои похотливые игрища. А следом за Фисой
летел на черном кобеле голый Самуил… Малашина свекровка еще прибавила:
дескать, конюх Хаима углядел в окошко, как, прилетев с Лысой горы,
посиживали они, Самуил и Фиса, в чем мать родила и… чернокнижники
клятые, колдуны-ведуны!.. читали черную книгу… Шестокрыл ли,
Воронограй, а может, Рафли, либо Аристотелевы врата. Но, может, и
новочинных волхвов-ведунов: Маркса да Ленина с Троцким… А на печи
жарилась зверятина… мужик Фисин из тайги стегно сохатинное послал с
оказией… насытив же утробу, предались чародеи-любодеи блуду
поганому, а потом снова полетели по ночному Укыру творить злые кудеса.

Когда едкий слух просочился и в Фискины уши, и она смекнула, с какого
гнилого угла хмарь нанесло, то подлетела к усадьбе Краснобаевых и в
сердцах принародно высрамила и молодуху, и большуху, насылая проклятья
на их дурные головы.

Но, как поведала Краснобаевым болтливая Фискина подружка …но та соврет,
глазом не сморгнет… будто окулькина девка сама созналась, что сперва не
по воле своей согрешила перед Силой… Виноват, мол, огненный змей, что
летает на Крещенский сочельник, в самый канун Богоявления и, душегуб,
соблазнитель жен и дев, оборачивается мужем либо таким бравым молодцем,
что ни с сказке сказать, ни пером описать. А если огненный змей полюбит
девицу, то его зазноба неисцелима вовек. Такую зазнобу ни отмолить, ни
заговорить, ни отпоить… Летал огненный змей по-над спящим Укыром и горел
огнем неугасимым, потом опустился в Фискину трубу и ожил в избе молодцем
дивной красы. Не любя полюбишь, не хваля, похвалишь… Оморочил, любодей,
душу красной девы приветами, усладил, губитель, Анфису речью лебединою;
заиграл, безжалостный, ревнивым сердцем девичьим; затомил, ненасытный,
ладу в горючих объятьях; растопил, варвар, уста алые на меду. От его
поцелуев горит Фиса румяной зарей; от его приветов цветет дева красным
солнышком… Натешился, улетел огненный змей, а Фиса сидит во тоске, во
кручине, не глядит на Божий свет, ждет добра молодца, сохнет, вянет…


Бестолковые, ослабшие в христовой вере, суеверные девки поверили в
огненного змея и вспомнили средство, как погубить любодея: перед тем
часом, как быть змею, насыпь на загнетку снега, собранного в крещенский
вечерок, и змей, как влетит через трубу в избу, тут же и погибнет. А
иначе… быстро сгорает девка от любви змея поганого, что оборачивается
красным молодцем, – сгорает, бедная, словно береста на огне; и когда она
уже дышит на ладан, лежа под святыми, опустошившись душой и высохнув
плотью, змей и выказывается напоследок во всей своей змеиной обличке, во
всем своем драконьем безобразии и, довольный, насмехается над
погубленной душой.

Но если поверили укырские простушки Фискиным басням, то мужики и бабы,
не дав веры, все же перекрестились, поплевали через левое плечо, где
незримая нежить пасется, а парни посмеялись, вообразив огненным змеем
и красным молодцем тщедушного Самуила, что смахивал на таракана
запечного.

111

А тут еще ожил старый слух… суеверные наговоры, поди… будто Анфиса, как
и матуха ее, – волхвитка, хомуты одевает, коров до крови задаивает... В
отместку Малаше Краснобаевой, что пустила сплетку про нее, на пророка
Малахия испортила самую удоистую краснобаевскую корову, — алой
рудойзадоилась. Волхвитка бы не попала в коровью стайку, но кресты
…их на рождественский сочельник, когда нежить ярится, Малашина свекровка
дегтем намалевала по дверным и оконным косякам… — вот эти обереги
Калистрат, подлаживая стайку, по нечайности стесал топором… А коль
кресты не городились поперек дороги, еретица и проскочила, извередила
коровенку. Едва отвадились… Позвали семейскую старуху, бабку Пестяреву…
умела заговоривать от сглаза коровьего вымени… и бабка на зарнице,
трижды перекрестясь на солновсход, трижды обведя вымя безымянным
пальцем, нашептала заговорную молитовку:

– Господи Иисусе Христе, и Сыне, и Боже, помилуй нас.Скатитяся,
свалитяся скорби-болезни у коровы Красули с ее вымяни. Чтоб у коровушки
бяжала молочко по вымячку и по титячкам, на здоровьице хозяину и
хозяйке, и малыим чадушкам. Как заря родится, животинки боль свалится.
Ключ и замок – сам Иисус Христос. Аминь.– Во имя Отца и Сына и Святага
Духа. Аминь.

Как не отнекивалась, как не отмахивалась бабка Пестярева, Малашина
свекруха всучила ей ситчику на сарафан, а та велела Малаше сходить в
церкву да поставить свечку святому Модесту, заступничу от скотского
падежа . Сходила Малаша к Спасу, помолилась святому Модесту, и
корова-солоха словно заново народилась, первотелкой забегала..

Но мало показалось Фиске-волхвитке для злого отмщения лишь солохи, и до
Малашиного Петрухи добралась, — и тому хомут одела. Бравый рос парнишка,
тише травы, ниже воды, а тут ревмя ревет, верещит без уёму, посинел аж
весь, надрывая пуп.

Опять кликнули бабку Пестяреву …умела и пупы править… та глянула
парнишку, руками вплеснула:

— Ой,— говорит,— не жилец, однако.

– Христос с тобой! – сурово осадила ее Малашина свекруха. – Окстись,
старая. Кого буровишь?!

Малаша в рев, не чище сыночка, затем пала старухе в ноги, та и
согласилась хомут снять:

— Попробую, девча. Ня знай, бара, чо и получится — шибко сильный хомут
одели. Молись, деушка… молись и молись; проси Заступницу нашу Матерь
Божию, — подсобит.

Помолилась Малаша вместе с бабкой Царице Небесной, а потом рекла старуха
своеверный заговор от грыжи:

– Грызь-грызища, красная дявица, тебе младенка Петра ня томить, ня
крушить! Иди на чисто поле, на синя море! Там тебе гулять, красоваться,
– младенца ня сушить, ня томить. Аминь!

Потом зачерпнула из берестяного туеска коровьего масла, молитву над ним
сотворила, намазала парнишонке брюха и уложила спать. Утром скорбь с
парнишки как рукой сняло.



После Николы вешнего выбрел из дальней таежки Сила и, продав мягкую
рухлядь, попил, покуражился, да и ушел на Ципиканские золотые прииски,
куда уже давно косился. Дивно было укырцам, что не бил свою блудню
смертным боем: или уж не дал веры слухам, какие долетели до его заросших
диким волосом, но зверовато чутких ушей, или уж так его уластила,
заморочила окулькина девка, что и не стал дознаваться. Так ублажила, что
не пил бы не ел – все на милую глядел, а ведь коль жена мужа ублажает
– худое замышляет… Хотя, поговаривали, будто заворачивал Сила к той
посельге беспутой, прояснял слухи, но сладили они миром, и Самуил
Моисеевич одарил охотника яловыми сапогами.

Укатил Сила шукать фарт золотой, тут Анфисе и вовсе полная воля
…проводила мужа за овин, и прощай, жидовин… тут уж, бестыжая, не таясь,
а куражливо красуясь пред селом, и вовсе зачастила к поселенцу. Бог
весть, долго ли, коротко ли бегала к Самуилу, до третьих петухов читая
толстые книги, — черные, как вырешил крещеный мир,— но дочитались,
сердешные, до того, что у Фисы стал живот пухнуть, в тягость вошла, —
ну, вроде, ветром надуло, когда скрадом летала к своему поселенцу на
блуд.

А как брюхо подперло конопатый нос, и весь грех вылез наружу, когда
весть доползла до займища скрытного, ушлые Силины братовья Ипат и
Харитон доспели, чей петух топтал молодуху и семя посеял; да и нетрудно
было доспеть: муж богоданный месяца три назад, как и ушел на прииски, и
по срокам никак не выходило, что его засев, а потом, хоть и прожили
молодые два года, но все без проку, а тут, на тебе, пошло брюхо расти,
словно тесто на опаре.

После Ильна дня, когда уж весь Укыр судачил, перемывая косточки
поселенцу с Фисой, которая дохаживала последние месяцы, наехали верхами
два Силиных брата, Ипат и Харитон – сумрачные, по самые очеса
забородатевшие мужики. Анфиноген, Фисин богоданный батюшка, не поехал,
потому что напрочь открестился от сына-богоотступника, а уж про бабу
его, фармазонку и волхвитку, и речи вести не мог, — не поганил рот.

— Ах ты, пристежка ночная!.. ах ты, блудня! — заревел с порога
медвежалый Ипат, и с пеной у замшелого рта тут же вытянул оторопевшую
Фису сыромятным бичом, сплетенным в косичку.

— Верно, что из окулькиной веры, — прошипел Харитон, — то к одному,
падлюга, прислонишься, то к другому. А тут и с поганистым спуталась, с
нехристем. От его и покрылась, имануха блудливая… Ня побрезговала,
вражья сила!

— Ведьма, она ведьма и есть. Но я те покажу, как порчу на людей
наводить!..

Молодуха, ни живая, ни мертвая, белая, как снег, забазлала на всю избу,
стала запираться, божась и суетливо осеняя себя двуперстными крестами:

— Ой, не бейте!.. ой, не бейте!.. родненькие вы мои! Наговоры все,
наговоры. Сплетки. Со зла оговорили... От Силы, от него, кровиночки,
понесла. Ей Бо..., от него, от него, богоданного.

— Брешешь ты все, змея подколодная! — старший деверь тут же, без долгих
говорей, намотал ее зоревую косу на кулак …потекли зеленью выпученные
бабьи глаза... раз ожег бичом, другой, третий, закатилась Анфиса в
крике, обеспамятела от боли, а как вошла в разум, так все и выложила,
словно на духу. Братовья, скрежеща зубами, готовы были порешить
поселенца клятого, взять грех на душу, — может, оно за нехристя, за
антихристово семя и простится?.. но тот — или учаял, что паленой шерстью
запахло, или кто добрый упредил, — незадолго перед приездом ударился в
бега. Но коль не попался каторжанин под крутую, распаленную руку, то всю
ярость Рыжаковы и выхлестнули на его сударушку: высекли ее, как сидорову
козу, и предали охулке: подстригли налысо за измену богоданному, отчего
Анфису потом и величали позаочь расстрижкой. Нашли в Силиной избенке
бараньи ножницы, зажали молодуху промеж ног, и полетели на половицы
рыжые космы, будто клочья жаркого пламени. Почти бездыханную,
беспамятную, турнули в этот огнистый ворох. Так вот и наложили поруганье
по извечному семейскому обыкновению.

— По-доброму-то, — еще вздыхал Ипат, — надо бы подлюге голову обрить.
Стригуть деук няпутных, какие прокудили девство до вянца. А уж мужних-то
женок, в блуде уличенных, бяспременно надо брить. А по мне, дак лучше и
убить…

— Ладно,— поморщился Харитон, уже с брезгливой жалью косясь на
распластанную Фису. — Ня будем грех на душу брать. А блудня и без того
век будет помнить.

– Такую и убить, Харитон, ня грех. Как в Писании: «Всякое древо, ня
приносящя плода добра, срубають и бросають в огнь.»

Злобной обиды Ипату прибавляло то, что посельга, пригревший и
приласкавший молодуху на худосочной, замшелой груди, засеявший ей
ребятёнка, был из рода когда-то распявшего Великого Страдальца, вот
отчего Гошку, коего Анфиса во блуде зачала и до срока принесла,
скрытники, презиравшие его, дразнили не только суразом, боегоном и
девьим сыном, но и поболтом, — значит, крови перемешанные,
переболтанные.

Мало того, суровый и богомольный отец Силы Анфиноген чуть было не вывел
из рождения Гоши Хуцана, что народился сам антихрист, ибо совпадало с
церковным описанием антихриста в Синаксарии недели Мясопустной, что
уставщик по уставу читал в воскресенье перед Масленицей: «Придёт
Антихрист и родится, яко глаголет святый Ипполит Римский, от жены
скверныя и девицы мнимыя от еврей же сущи от племени Данова, и ходит убо
имать, по Христу проходя жительства, и чудеса совершит, елико убо и
Христос действова, и мертвыя воскресит. Обаче по мечтанию все содеет.
Обаче не сам диявол во плоти претворится, но человек, от блуда родився,
всё сатанино действо приимет и внезапну возстанет. Таже благ и кроток
всем явится. И угодит людем. И писание проёдет. И понудится от человек и
царь проповестся. И возлюбит множае еврейский род, и в Иерусалим
достигнет и храм их воздвигнет… По сих же внезапну яко молния с небесе
Господне присшедствие будет».

Мудрые скрытники, конечно, урезонили Анфиногена в его яром радении:
дескать, не богохульствуй, брат, ибо до антихриста укырскому выблудку
шибко далеко, – мелкобесная рыбешка-сорожка, разве что в прислужники
сгодится анчутке беспятому, но, опять же, и бабушка надвое сказала: а
может, в страхе Божием вырастет, кто его знает?..

Обуздав гордыню, неистовый Анфиноген все же верхи на жеребце прибежал с
займища глянуть на выблудка… внуком назвать язык не поворачивался –
немел; глянул в берестяную зыбку, где Гошка сосал молочную тюрю,
завернутую в тряпицу, и отшатнулся: «О, Господи, Прясвятая Богородица! –
осенился двуперстым крестом. – Иудино племя, ишь как глазом-то черным
зыркат. Не-ет, не руськой породы, жидовий замес… »

Прежде чем удалиться на свое скрытное займище Анфиноген Рыжаков
подвернул лошадь к усадьбе Краснобаевых, – их, да еще две-три семьи,
почитал в Укыре, и молодой Калистрат старика привечал: дескать, оби веры
из одного апостольского кореня, оби благодатны, а там хошь двумя, хошь
тремя перстами, хошь кулаком крестись, – горела б в душе негасимая
свечка страха Господня и любовь не завяла. Насчет перстов, церковного
обряда, икон и требных книг скрытный старик с Калистратом не ладил, но,
что было в диво, терпел, не обличал никанианина поганого: хошь и молодой
мужик, а в вере стойкий, нелицемерный, и старых свычаев крепко держится,
да и Малаша подстать вышла.

Калистрату и поведал старый Анфиноген про Гошку, да еще и прибавил:

– Вот как таких лягион нарожаятся, навроде Фискиного чада приблудного,
анчихрист и явится вярховодить. Как мамай, по земле руськой пройдуть.
Разорять вси церкви да часовянки спасенные, худобожиих волей искусять,
правядников да правядниц умучають за Христа Бога!.. Сам сатано править
будять. Да… Но ня попустить Господь: утаит самых правядных в пустыньках
богомольных, по займищам таежным, от их и спасется вера православная и
пойдеть народ руськой…

У

Когда Гошка уже вовсю гукал в зыбке, подвешенной на березовый очеп,
жамкал деснами вареный бараний курдюк, вернулся с приисков Сила. В
горячах чуть было не пристрелил свою стриженую бабу, избитую,
изволоченную им так, что краше в гроб кладут. Пображничал зло и
отчаянно, и опять уметелил на прииски: мыл золотишко на Ципикане, клял
тамошнего горного инженера Ивана Разгильдеева:

Кто про что, я про Ивана

Разгильдеева — болвана...

Разгильдеев— парень бравый:

На лицо шибко корявый.

По натуре волк с клыками,

С преогромными когтями.

Ничего, кроме горба, не нажив, олютев, возвратился Сила к своей женушке;
сошлись они, но жили будто кошка с собакой, друг другу век заедали.
Напьются, передерутся... паутчее семейство… разбегутся, опять сбегутся,
и так пьяная, грешная жизнь обрыдла Фиске, что однажды не утерпела баба
и, принявши для храбрости хлебной браги, поплакав над бедным Гошкой,
ночью… прости, Господи, душу заблудшую… удавилась в коровьей стайке.

Схоронили горемычную Фису тихо, без отпевания – шатнулась от веры
православной, в ересе блудила, с фармазонами водилась; погребли за
кладбищенским забором, ибо руки на себя наложила, и тут явив
самовольство, не смекнув куричьим умишком, что жизнь человеков – дар
Божий, Богу и сроки людские давать. Но упокоили смятенную и очарованную
душу подле золотистой сосны на сухом, солнопечном взлыске, укрытом рыжей
хвоей. Сила …неисповедимы пути Господни… еще вчера с побелевшими
кулаками и налитыми звериной кровью глазами бегавший за непутной женкой,
ныне почерневший от горя, чуть самого себя не порешил – скрытные братья
вразумили. Изумило народ и то, что, зюзя добрая, на скудной тризне даже
губы, потресканные и спекшиеся от невыносимого страдания, не смочил в
поминальной рюмке, но до сорока дней ходил к могилке и …опять все диву
дались… плакал, елозя на коленях под сиротливым крестом… благо, что хоть
не осиновым жердьем. Солил слезами могильный бугорок, звал, безумный,
Фису-красу – видно, не сгинули чары любовные, а, выплакав слезы досуха,
по-древлеотечески крестился двумя окаменелыми перстами, молил Бога
нашего Иисуса Христа о спасении Анфисиной души, доброй, но опутанной
сетями страстей мирских и нераскаянной. Сердобольные и суеверные старухи
шептали, мелко и напуганно крестясь: мол, на сороковины, когда Сила
молился с беспамятным, обморочным неистовством, вдруг прилетел сизый
лесной голубь, умостился прямо на кресте и так ласково, умильно
ворковал, что пораженный Сила обмер с вознесенными перстами, оторопело
внимал голубю, глядел оживающими, светлеющими очесами, и вдруг
улыбнулся, Бог уж весть чему.

На другой день, оставив малого Гошку на тещиных руках, убрел на скрытную
заимку, пал, яко блудный сын, перед отцом своим Анфиногеном, тот и
простил ему сыновий грех. И остаться бы Силе навек в староверной
богомольной тайге, ну да …рана заплывчата, горе забывчато… года через
два вернулся в уездной село Укыр, где сошелся с овдовевшей солдаткой и
весело зажил.

А тут уж иные чары опутали народ силками, и поднялись русские брат на
брата, и в кровавом лихолетье, что докатилось и до забайкальского Укыра,
смеркла побывальщина про Силу и Анфису.

Часть четвертая

1

Много знойных лет и пуржистых зим прошумело над Еравной, где в степном,
таежном и озерном ладу жили русские и буряты; много народишка сгинуло с
той поры, и Гошка Хуцан, уже и сам не первой молодости, выпивая у
Краснобаевых, поминал со скрипом зубов, как надругались скрытники над
его мамкой, — покойный отец успел поведал.

После Петрова дня, как подавилась кукушка ячменным зерном и откуковала,
стали Краснобаевы обудёнкой ездить на покос, и лишь парилась в избе
обезножившая бабушка Маланья, играл в горнице Ванюшка да гулила в
стойлице годовалая Вера, – двумя летами поменьше братки, за которой
братка и приглядывал. Старухе, сидя в кути подле пузатого самовара, и
пришлось выслушивать хмельные Гошины говоря, – вечно его манило
посудачить, а то и поспорить с богомольной старухой.

— Оне же, кержачье клятое, сплошь кулаки да подкулачники были… Ох,
натерпелись раньше поруганья от кулачья да стариков-самодурков, от
попов, уставщиков. И в ножки надо кланяться нашей ленинской власти, что
вывела их под корень, гнид этих... А то ж, бляха-муха, что за жизнь
была?! Чуть что, сразу поруганье, вот и охулят тебя на весь белый свет.

Бабушка Маланья, хоть и не привечала староверческого устава, но тут,
вроде защищая его, сердито фыркнула:

— Зато теперичи браво: и девка, бара, гуляй, и баба хвостом трепли, и
мужик за волю хватайся, по марухам ходи, — все ладно, все браво, никакой
тебе охулки, никакого осуда.

— От, ядрена мама, верно грамотные люди говорят, антилигенты! — Гоша
Хуцан поднял кверху толстый мозолистый палец, и угрожающе потряс им. –
Верно в газетках пишут: дескать, религия — опиум народа... Опиум — она
и есть, мракобесия сплошная.

– Тьфу!.. богохульник, – старуха сплюнула влево и перекрестилась
тряскими перстами. – Чтоб отсох твой язык поганый.

Но Гоша, войдя в раж… на маевках да на митингах насобачился вертеть
поганым языком, что корова хвостом… не слушая старуху, гнул свою линию
партийную:

– Это ить, Меланья Архиповна, богачи религию придумали. Да… Чтоб голь
перекатную в узде держать. Богачи и церквей понаставили. Тут они, паря,
не скопидомились, выворачивала мошну. От ить, нет бедным подсобить –
накормить да голь прикрыть, дак нет всё в церкву. А почо? А пото, чтоб
они, мироеды, ели, пили в три пуза, веселились, с жиру бесились, а мы,
батраки, на их горб гнули, круглый год постились да Боженьке молились и
не зарились на их богачество. О, паря, ловко, а… и Машка не царапайся,
и Васька не чешись… Дескать, поститесь, молитесь, дураки, колотите лбы о
половицы: на земле в голоде, холоде прозябали, зато на небушке поболе
отвалится. Тут, дескать, временно житье, там – вечное. Будет вам на
небушке кажин Божий день хлебушек ситный, пельмени, коклетки жирные,
сладка водочка… – ешь, пей, веселись, никого не боись. И робить, паря,
не надо, все даром. Вот наши дураки и молились, постились…

— Не реви!.. ребятёшки за переборкой… И вали-ка ты отсель по добру, по
здорову,— бабушка Маланья поперла Гошу Хуцана, болтливого во хмелю. —
Вон за угол зайди, там и лайся. Трепло горохово…

— А народишко русский, — не унимался и не убирался из избы распаленный
Гоша Хуцан, — он же скотина безмозглая, одного бича слушается… без
хозяина с бичом жить не свычен... Ему царя-батюшку да опий — религию,
мало-мало корми, а там хошь запрягай. А чуть что, сразу тебе анафему –
религия такая…. Силком мы из мужика выбивали раба.

– Топай, балабон, топай, иди отдыхай, – старуха не знала, как и
выпроводить Гошу с его богомерзкими говорями. – Меня от твоих слов с
души прёт.

– Нет, ты, Меланья Архиповна, послушай, послушай, раз мудрая, как в
деревне говорят...

– Но, ишо чо, бара, наплетешь языком своим блудливым. Думка у тя,
Гоша, чадна, слушать тошнехонько.

– Нет, ты послушай… А что народ наш дурак, так это всему миру ведомо.
Вот пошто и сказки-то все про Ваньку дурака. Геро-ой… с дырой.

Ванюшка, уловив свое имя в пристежку с «дураком», вслушался в разговор
за тонкой переборкой, но, ничего не поняв, стал наряжать для маленькой
Верки сплетенную из соломы куклешку, похожую на Масленку.

– Дурак форменный, народ наш. Иванушка-дурачок, одно слово…
Перво-наперво, выгоду свою не чует. Вот, Меланья Архиповна, евреи…
мудрая нация, чо и говорить… эдаку страну раком поставили, революцию
заделали, царско семейство под корень извели, и барам под зад мешалкой.
С народа ярмо сняли – слобода, живи да радуйся… Нам бы евреям-то в
ноженьки кланяться, дак нет же, мужики наши опеть давай шепериться,
за Боженьку хвататься, с евреями тягаться…

– А вы мужиков ботагами, ачихристы клятые!.. Евреи… Сколь вы с имя
православных перебили, да сколь по лагерям сгноили…

– Для их же пользы, коль выгоду свою не чуют. И скотину на пастбище
другой раз палкой выгоняшь, чтоб кормилась, жир нагуливала… А наш мужик
скотина и есть натуральная… Слушал я, Меланья Архиповна, по радио —
«Челкаша» передавали, Горький написал. Знаешь такого? — ухмыльнулся
Гоша.

— Тьфу на вас, вместе с вашим… горьким-сладким! — старуха сплюнула и
отвернулась. — Нехристи поганые...

— Так вот, – не обижаясь на старую, гнул свое Гоша Хуцан. – Горький
там, значит, мужика показал… навозного, какой он есть. Ему бы море, чтоб
сплошной чернозем. Да… Увидал море и запереживал: эх, мол ежли бы то
земля да чернозем, да унавозить бы, да распахать бы, да пашеничку
белоярову засеять... А что море – красота, понимай нету. Дундук... А у
Челкаша, хоть и вор, бродяга, душа чует красоту.

— Во, во, — покивала головой бабушка Маланья, — крепких мужиков извели,
одне воры да бродяги остались. Бара, как неводом, хрушкую рыбу
высакали, гальяны остались… Не кулаки они были, а дураки: мантулили от
темна до темна, а так всюю жись у рваных портах и пробегали.

– Скопидомы были ишо те, за копейку удавятся…

– Дак ежли копейки горбом да потом добыта…

– Зубами за свое добро держались. Волчарами кидались, за берданы да
вилы хватались, когда мы их кулачили. Православные, мать их за ногу… –
фыркнул Гоша.– Одной рукой крест кладут, другой под себя гребут… Ежели
такие богомольные, то знали бы, что в Писании, бабка, так и записано:
мол, легче верблюд в игольно ушко пролезет, нежели богатый в рай
попадет. Вот бедным бы и раздавали свое добро… Дак нет же, сидели на
своем богачестве, как собаки на сене.

11

Бабушка Маланья, щурясь, пристально оглядывала Гошу Хуцана и, покачивая
головой, будто вопрошала: и как земля тебя носит, анчихриста, как гром
не убъет, молонья не сразит?! Чуяла старуха: не переспорить ей Гошу, –
обвык, никого не слушая, реветь на маевках, – и грех было спорить… кто
спорит, тот назьма не стоит… но и азарт обличительный затряс трясеей, да
и не хотелось оставлять последнее слово за фармазоном.

– Вот вы, кумунисты, деревенских хозяев-то разорили… кулаки, вроде… на
выселку послали. Иные там, горемышные, и сгинули, Царство им Небесное… А
чо же вы за богатых евреев-то не взялись, за купцов да лавошников? Те и
торговали, и народ спаивали, и золотом промышляли… Сколь их у Домне
торговало…

И припомнилось старухе, как сынок ее Петр после Покрова Божией Матери
запряг жеребца в кошевочку, оббитую сохатинными шкурами, усадил свою
Ксюшу богоданную и махнул в соседнее село Домна. А вот-вот обвенчались –
новожени, еще… И набрали молодые в еврейской лавке всякого товару –
семья-то немалая, девять парней и восемь девок, а с молодухами да
внуками за стол сядут, так и не сосчитать. И Петр, сынок, хоть и
прижимистый был, как тятя Калистрат, а решил-таки ублажить свою Ксюшу:
поторговался с евреем-лавочником да и взял ей крепдешиновое платье. Но
вот бединушка, не примерила Ксюша в лавке, не вызнала, что платье с
таким вырезом, – напялишь, и все титьки наголе. Это уж дома, в Укыре
одела похвастать… Свекруха Маланья увидала, с испуга лоб перекрестила,
свекр Калистрат глянул, давай ругаться: «Вязи, деука, взадь. Обмяняй
алибо сдай… Чо же ты будяшь, яко жидовка, голым пупом свяркать?!»
Отвезли в лавку… А потом, как начали раскулачники справных мужиков
зорить и на выселки посылать, богатые евреи, видно, учуяли, что палёным
завоняло, что коммунисты и до них могут добраться, заворошились, будто
мураши перед дождем, стали все распродовать и куда-то кочевать. В
комиссары, поди… О ту пору снова поехал Петр в Домну и купил железную
кровать по дешевке. Калистрат укорил сына, жалеючи бедных евреев: «Они
хошь и нехрясти, да горе у людей, а ты и воспользовался горем, по
дяшевке кровать сторговал. Грех это, Петро…»

– Чего же ваши комиссары-раскулачники богатых жидов не тронули? Которые
торговали тут, золото скупали…– бабушка Маланья колюче уставилась на
Гошу. – Почему? Да потому что сами ваши комиссары – жид на жиде сидел
и жидом погонял. А ворон ворону сроду глаз не выклюнет.

Гоша растерялся … об этом он раньше боялся думать, а потом и вовсе
запамятовал… но тут же, сухо откашлившись, удивленно покачал головой:

– Да-а, бабка Маланья, рисковая ты старуха. Навроде, деда Анфиногена, –
тот про жида и анчихриста красного орал и доорался. Первого «к стенке» и
поставил Самуил Моисеевич… По ранешним-то временам тебя бы за одно слово
«жид» упекли. Не посмотрели бы на твою старость. И статья такая была… Ты
шибко-то язык не распускай. Много знай, да мало бай… А с другого бока
взять, кому ты молишься, Меланья Архиповна? – коль старуха не стала
больше при нечестивом Имя Божие поминать, то Гоша сам и ответил. –
Жиду-у… Ведь Христос-то ваш из евре-ев, – и ехидно, дробненько
захихикал, эдак снизу заглядывая в растерянное лицо старухи своими
мелкими глазками, истаявшими в набухших смехом щеках. Ну, вылитый бес, и
рожки, вроде, намаячились из смолёвой кудри…

Старуха горько пожалела, что втянулась в пустобайство, что треплет
суесловно Слово Божие, будто пустосвятка прицерковная, и боялась:
оморочит ее Гоша пучьими словесами, как тенётами, потому что верила
по-детски и… оборони Бог!.. не пытала веру студенным умом и сомнением,
бессознательно чуя: рухнет вера под напором лукавого мышления, как
нежная запруда под натиском шалого половодья. Не ведала азы и буки, не
читала Священного Писания, но, крещённая по рождению, полвека… потом
комиссары церкву закрыли, а батюшку угнали в каторгу… молилась в церкви
Спасу, Божией Матери, ангелам, архангелам, серафимам и святым
угодничкам, исповедаясь и причащаясь, ревниво блюдя посты, постные дни,
и на службах внимала батюшке не слухом лишь, а всей душой, воспаряющей
горняя, – и скорбеющей о своих грехах, молящей спасения, и славящей
Отца Небесного. Душой и разумением своим одолела Евангелие Христово…
вот, разве что, и душой, и памятью не осилила Ветхого Завета,
заблудилась в долгих еврейских родах. А потом, года за два до смерти,
богоданный Калистрат, на старости лет совсем обезноживший… с ботажком
едва по избе перебирался… после вечорошней молитвы вслух читал Евангелие
и, в свое время четыре зимы отбегавший в церковно-приходскую школу,
даже толковал Нагорную проповедь.

Но вот теперь, когда Гоша обозвал Спасителя чуть ли не «жидом», она
разумением своим понимала, что у Бога нет нации, Он лишь воплотился в
богоизбранном еврейском народе, христолюбивые сыны которого, внемля
святым словесам пророков своих, ждали Мессию; но когда явился Христос и
учил, многие из народа израилева, искушенные дьяволом с его золотым
тельцом, не приняли Христа и ревели Пилату, чисто коммунисты на маевках:
«Распни Его на кресте!..» Чуяла все это бабка Маланья, но не умела
толковать словами, да и не шибко и хотела, а посему отговорилась
так-сяк:

– Оно, конечно, еврей еврею рознь. Есть и добрые, которые не жиды…
Одни Христа ждали, другие своих пророков побивали…

– О!.. – Гоша победно вознес кверху палец. – Как во всяком народе, и
таких и сяких вдосталь… Дак вот, те, которые кулачили да ваших попов
разгоняли, те за бедных горой и стояли. По царским тюрьмам да каторгам
страдали, потом за русский народ от белой сволочи муки да погибель
принимали… Чтоб мы счас жили, не тужили.

111

Старухе обрыдло Гошино блядословие, и чтоб осадить того, увести разговор
в сторону, спросила: мол, Силу Анфиногеныча-то поминаешь.

— Поминать, как он, кровопивец, над матухой изгалялся?.. Я подрос-то,
своротил тятьке санки набок, — с тихим и радостным злорадством припомнил
Гоша.— От тоже семейско отродье, а!

Бабушке Маланье чесалось высказать ему сгоряча: да какой к лешему твой
тятя семейское отродье, коль еще в парнях шатнулся от родовы, да и та
отбилась от коренной семейщины, в скрытники пошла; а потом, опять же
молвить, и какой он тебе тятька, ежели мамка тебя, Хуцана, прижила от
проезжего молодца, — хотела это старуха выговорить в сердцах, но,
видимо, посовестилась, придержала язык за зубами.

– А тятькиных братовьев, этих скрытников клятых... Ипата с Харитоном...
за хохол да рылом об стол. Все-ех к стенке поставил мой...— он чуть было
не ляпнул: тятя, но поправился — комиссар Самуил Моисеич.

– А почо отца-то ихнего забрали, Анфиногена старого? Чо он вам худого
содеял, свята душа на костылях…

– Свят да больно лохмат. Народ булгачил…

– Деда своего, Хуцан, не пожалел…

– Да-а… – скривился Гошка, – я их родову сроду за родню не почитал…
Дед Анфиноген-то был ишо та птица… Громше всех ревел про анчихриста со
звездой во лбу. «Этого в перву голову, чтоб народ не сомущал», – велел
Самуил Моисеич… О, мужик, дак мужик был – Лейбман-Байкальский! — Гоша
загнул над столом толстый палец, и чуть не проболтался, что на сыновьих
радостях хотел было поменять фамилию с Рыжакова на Лейбмана – имел на то
кровное право, и теперь величался бы Георгий Самуилыч Лейбман, а может,
и – Лейбман-Байкальский, но бывший катаржанец отговорил наблуженного
сынка менять жеребца на переправе.



Многие в Еравне путем и не ведали, что за птица Самуил Лейбман… позже
стал зваться: Лейбман-Байкальский, а потом с неведомого перепугу и вовсе
Львом Байкальским… не ведали, что это за ворон, кружащий над приозерными
селами и деревенями, зыркая добычу черным оком, и не знали, какого он
роду и племени и кому молится, лишь старики баяли, что родом он,
нехристь, с чужедальних Могилевких краев, но в тутошних степях и лесах
уже рыскал, в каторге царской кайлом махал, в Укыре на поселении жил; а
уж во пору великой порухи и каинова братоубийства высоко над народом
кружил, чисто ворон, зрящий падаль; и по желтой степи, по синеватым
гольцам и таежным урманам вилась ославушка, как похаживал в галифе
багрецовом, в кожане с ремнями, как помахивал вороненым револьвертом да
потряхивал крепких хозяев — кулаков, сказать; и зорил православный
народишко, не давая потачки ни рассейским, ни семейским, а уж казачков,
тех изводил под корень, как они есть — охальная контра и заплот
царя-душегубца. А уж как извел, пустил по миру крепкого мужика, так и
уездный собор своротил… не церковь была, лебедь белая… и ведь столь
пособников среди мужичья нашлось, прости им Господи. Ежли бы не
слетелись пособники, навроде Гоши Хуцана, чего бы один-то утварил?! А
пособников сгуртился легион…

Но и на старуху бывает проруха, — и на ворона управа сыскалась: Сталин
объявил Льва Байкальского злейшим врагом народа, в чем народ и не
сомневался, — и упек сердечного, таракана запечного, в кутузку, а после
сунул в зубы кайло каторжанское и велел земелюшку грызть на севере…
Поговаривали, что Гоша Хуцан с перепугу сдал своего батьку единокровного
вместе с потрохами, нагородил три короба и маленьку тележку, что было,
а чего и быть не могло. Крепко подфартило Самуилу Моисеевичу: и царской
каторги хлебнул, и сталинскую испробовал, да там и загинул навек.
Хлопнули, поди, врага народа, в распыл пустили, чем тот раньше и сам
промышлял. «Любил бороды драть, люби и свою подставлять, – рассудили
деревенские мужики, – Оно ведь и комары кусают до поры…» Гоша Хуцан, в
лихое время чуть было не поменявший фамилию с Рыжакова на Лейбмана,
тут облегченно перекрестился про себя. Пронесло…

А потом новый загиб приспел, хрущевский, и вышло, что Самуил Лейбман
безвинно страдал, горемышный… от своего же прижима; и опять в герои
попал — самое бы время кумачовы штаны оболокчи да револьверт на пузо
привесить. Опять на коне, опять над народишком можно галиться, да вот
беда-бединушка, не дожил до светлого часа, упокоился бедный стрелок в
мерзлой магаданской земле. Спохватился было Гоша Хуцан, снова надумал
сменить фамилию, природнится с Лейбмановой родовой… так уж чесалось в
евреях походить – богато живут, черти… но те, прознав, как внебрачный
сынок оговорил их славного отца, дали ему такой отворот поворот, что
больше Гоша к ним в родню не совался. Отбили охотку, пришлось русским
маяться весь век.

А по-первости… от беса – крестом, от свиньи – пестом, от Самуила
Лейбмана ничем не откреститься, не отбиться. При его крутом правеже,
когда кулачили здешних мужиков, пострадал и Ванюшкин дед, Калистрат
Краснобаев вместе со своей Маланьей… все подчистую отняли… и лишь чудом
мужик избежал выселки. А Гоша Хуцан… одна родова… бегал у Лейбмана в
подсобниках, что Краснобаевы, лишенные скота, дома-пятистенка, амбаров,
завозен, молотилки, сеялки, конечно же, не могли Гоше простить, хотя со
временем, вроде, смирились, да еще и родней стали. А тут война, в горе,
в ненависти к чуженину-разорителю и погубителю побратавшая народ,
притопила недавние раздоры и обиды.

V

— Эти семейские,— продолжал пьяно ругаться Гоша,— да особливо скрытники,
такая, паря, контра оказались... У их в тайге, по заимкам сволочь
белая и пряталась. Тех же бандитов, взять… кулачье недобитое!.. тоже по
займишам таились, волчары. Оттуда и на разбой ходили. Но мы им дали
укорот, отстояли нашу рабочую волю.

Гоша свое талдычит, бабушка Маланья свое толкует, выстраданное,
вымоленное:

— Вольному воля, спасенному – рай. Так от… Воля… Отбились вы от Бога,
растеряли, раструсили, вот и осталась у душе пустота, куда и закочевал
сатана. А как прижился, так и сомустил вас волей, худобожиих... За
волю они взялись… девти блудливые. Вольные стали, – живете, как пауки у
банке…С греха сгорите со своей волей, перебъетесь, перепластаетесь. Раз
уж Бога не любите и ближнего своего… А деды наши знали как жить…

– Вот и жили в навозе по уши…

– Жили просто, да лет по сто, а теперичи по пятьдесять, да и то на
собачью стать… Ну все, Гоша, посидел, выпил, пора и честь знать!

Старуха осерчала на себя, что всуе перед Гошей Хуцаном имячко Божие
трепала… не мечите бисер перед свиньями… и чуть ли не взашей стала
выпихивать Гошу из избы. Тем более, в горнице внучка заревела
лихоматом, – нямкать просит, надо хлебушек с молочком мять, да в рот ей
тюрю совать.

Гоша еще шеперился у порога, бурчал под нос:

– А мамке-то моей вы, укырские, век заели. И ты, бабка Маланья, все
грешила: будто Анфиса колдовка. Сплетни по селу возила… Мать мне все-о
выложила невзадолго до смерти… Ишь ты, боговерка, своих грехов не чуешь,
привыкла других пересуживать…

Старуха растерялась: был такой грех суеверный, наговаривала в девках на
Фиску Шунькову: мол, волхвитка, оседлавши пегого борова, нагишом летала
на блуд вместе с голым Самуилкой… Перекрестилась старуха покаянно,
отпахнула Гоше дверь в сени и упредила в сердцах:

– Чья бы корова мычала, твоя бы молчала…

Гоша пошел вон, усмехаясь, и даже навред старухе загарланил:

Помнят псы атаманы,

Помнят польские паны,

Красноармейские наши штыки…

– Ты ко мне со своими разговорами больше не ходи – старуха пыталась
перекричать песню. – Да и глаза б мои на тебя не глядели, сатано…

Краснобаевы — и бабка Маланья, и Ванюшкина мать,— как и многие пожилые
деревенские, духа Гошиного не выносили, хотя и терпели его; и дело тут
не в том даже, что Гоша родился присевом и поболтом, что смолоду, как
ворчала старуха, был варнаком и охальником, без матюжки слова не мог
молвить, — нет, на Гошиной планиде антихристовой метой лежала вина
пострашнее...

Часть пятая

1

В 1647 году в Енисейск прибыл воевода атаман Василий Колесников, и
пошел в Верхнеангарский острог, где услышал от местных тунгусов, что
поблизости Яравня-озера живут мунгалы богатые серебром. Полоненный
тунгус Катуга посулился провести казаков к берегам Яравня-озера.
Василий согласился, но оставил в залог аманатов (заложников) – Катугину
бабенку с чадами, и отправил с тунгусом четырех казаков. Мунгалов
казаки не встретили, и, беспроклые, вернулись полыми назад. В том же
тысяча шестисот сорок седьмом году казачий десятник Колька Иванов
Москвитин с сотником Ивашкой Ортеньевым и служивым человеком Ивашкой
Самойловым забрели в дикие таежные, степные, болотные, озерные
Яравнинские земли. Послал государь Кольку Москвитина «из Байкала озера,
из Ангарского острожку по Баргузину реке и на Яравны озеро проведывать
серебряной руды и где серебро родица...» Казачий десятник Колька Иванов
Москвитин, зело гораздый грамоте, писал безрадостно: «А по Еравне людей
никаких, потому что кругом его пролегли места худые и топкие и мелких
озер много...» Впрочем, до енисейских казаков, ведали тунгусы, в
еравнинских землях уже с 1636 года хаживали русские торговые и
промысловые люди, выменивая меха на ружья и порох, и добывали в озерах
камни-сердолики.

Если казачьему десятнику Кольке Москвитину не глянулись здешние земли –
«худые и топкие», то казаки, срубившие заимку на севере Яравна-озера,
отписывали: «меж лесом и озерами на крепком месте можно около острога
сыскать пашенные места... И во время свое будет тот острог великий,
потому что место, где можно жить многим людям...» Яравнинский острог, в
пятидесятых годах семнадцатого века из казачьей заимки выросший на
северном берегу Яравна-озера, процветал: в шестидесях годах в остроге
жили двадцать служилых людей, в отличие от Иргеньского, в котором
служили всего пять казаков. Вокруг бескрайние земли, заселенные
тунгусами, с коих собирался ясак по пяти соболей с души. В острожных
мангазеях запасается продовольствие и арсенал для служилых людей,
проходящих в Нерчинск. На приозерном яру православные казаки срубили
часовню, а уж вначале восемнадцатого века, когда здешние земли заселили
и крестьяне, еравнинцы воздвигли и храм во имя Господа Вседержителя и
Спасителя, освященный Преосвященным Иннокентием, епископом Иркутским в
1734 году, что было записано на святом Антиминсе.

Век спустя, когда пробили Нерчинский тракт южнее Яравнинского острога,
мимо озера Укыр, где и родилась Укырская слобода, будущее уездное село
Укыр; там и сел на житье пращур Ванюшки Краснобаева

Когда-то в уездном селе Укыр, как поминала бабка Маланья и мать, как
потом, уже созрев, видел Ванюшка в своем воображении в редкие часы
душевного предрассветья,— сияли в полуденном солнце, пылали в закатном
зареве кресты и маковки белокаменной церкви во Имя Спаса. И не
сотворилось благолепнее храма на сотни верст по старомосковскому
тракту, пробитому сквозь таежные хребты и степные увалы от
Верхнеудинска до Читы. Церковь призрачно мерцала перед
задумчиво-осветлеными, обмершими глазами, ласково слепленная из
синеватого вечернего марева, в изножье своем бережно укутанная миражным
выдохом сморенной за день земли, отходящей к летнему сну. Оживала
церковь, в кружевном убранстве похожая на раскидистую березу в
серебристо-синей изморози, с крестами, облитыми багрецовым зоревым
светом. Зрел Иван сие и слышал, будто из поднебесья, как негасимо
плыл над озером, над березовыми гривами, над приболоченными полями и
таежным хребтом протяжный, с переливами, влекущий, синеватый колокольный
звон.

И виделось Ивану горделиво и завидливо, как мужики-мастеровые с постом и
молитвой, с русским великотерпением, в Божием озарении лепили ее по
кирпичу, яко ласточки гнездовье; и вдруг стылой змеей вползало в душу
сомнение духе своем и праве возводить храм Божий, и обессиленно висли
руки плетьми; но, помолясь, перекрестясь, плюнув через левое плечо в
харю ляда нечистого, зрели мужички омытым и ожившим оком церкву во
всей ее лебяжьей белизне и тонкости, во всех ее по-русски щедрых, теплых
и певучих кружевах; зрели мужички в православном озарении грядущую
лепоту и поспешали обратить видение в явь, чтобы из рода в род тешила
церква и очищала зрак человечий — око души, и чтобы грела Русь
забайкальскую любовь к Отцу Небесному и брату земному, чтоб не выжглась
палящими морозными ветрами надежда на спасение и покой, вечный и
блаженный.

Бабка Маланья поминала Варуше Семкиной, а Ваеюшка подслушивал:

— Мой, Царствие ему Небесное, о ту пору ямщичал в Поперечной, а я тут
одна маялась. А ребятишек орава, мал-мала меньше. И вот, бывало, по
осени картоху роешь… А садили ее прорву: и себе, и скотине. Ну, копаешь…
копаешь, а под вечер из остатней моченьки выбьешься, спина онемеет.
Не согнуться, не разогнуться. Потом, это, разогнешься с горем пополам
да и проклянешь свою долю горемышную… Мол, пропади она пропадом эта
картошка, глаза б на нее не глядели. Да будь она проклята жизнь такая…
И вдруг глянешь невзначай на церковные маковки… Церковь на яру стояла,
подле озера. Со всех краев видно, как на Божией ладошке… Перекрестишься
троекратно. И такой стыд окатит, что жизнь свою кляла. Похуже нашего
жили… Помолишься Боженьке, поклоны сотворишь, и вроде поясница
отпустит, и на душе легше...

Старуха, высмотрев Спасов храм намокшими, гаснущими очами, углядев его в
наплывшем из далекого далека синеватом мираже, осенила себя крестом и с
печальным вздохом колыхнулась всей своей разбухшей от водянки плотью.

— Смоет, бара, нечистое да недоброе, адали ключевой бочажной водицей, и
откуль силы возьмутся — опять за работушку. И уж работушка вроде у
охотку... Так от...

Старуха замолчала — иссякло видение, но тут же и другое прихлынуло.

— А мой Калистрат, покойничек, Царство Небесно, уж на что супротив
нонешнего годом да родом выпивал, а и то поминал… В парнях, говорит,
дело вышло… На Троицу упился в стельку, хоть выжимай... Лежа покачивало.
Залил шары бесстыжие, да на развезях по селу и волочился. Да ишо и
песню забазлал… срамную. Шел, это значит, шел, да осклизнулся и рожей-то
прямо в лужу и угодил. Эко браво… Но, потом, с грехом пополам на
карачки поднялся, огляделся… И пала церковь на глаза. И вроде отрезвел…
И так на душе тошнехонько стало, со стыда бы сгорел. Хоть глаза
завяжи да в омут бежи. Стыд-срам… Но повалил домой, как собака битая. А
уж зарок дал лишний раз винцом рот поганить... А домой, говорит,
прихожу, а дома тятька с вожжами поджидат. Уже проведал… Вожжами-то
отпотчевал, так шкуру выделал – всю жись помнил...

Припомнив своего богоданного Калистрата, бабушка Маланья улыбнулась,
глаза ее на малое время повеселели, проплыло в них дальнее, девье, но
тут же и пригасло в темени лет.

— А уж как у заутреню, бывалочи, звонят, — прямо скрозь тебя звон
прокатится, и запоет душа: слава Те, Господи!.. и свечка у душе
зажгется. Светый праздничек... Бывало, на Пасху зазвонят, черти
гроздьями летят с колокольни. А с такой вышины сверзиться… вусмерть
захлеснешься… А какая церква была!.. – лебедь белая, не церковь… О,
Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешную! — старуха
слезливо перекрестилась.— Стояла же, дак нет, своротили, фармазоны,
супостаты, — мешала им. Гоша все Хуцан, бома его забери... А как
кресты сбили, пали они на земь, да так и ушли в землю с концами, не
могли достать... Верно Рыжаков Анфиноген толковал, что анчихристы
церкви будут ломать, как чуял загодя…

Бабушка Маланья, припомнив Анфиногена-старовера, укрыла глаза и, словно
ранешняя плачея, горестно запричитала:

Послухайте словеса наши старинные,

Заприметьте того малы недоросточки!

Уж как это сине морюшко сбушуется,

На синем море волна да порасходится...

Вси изменятся пустыни богомольные,

Разорятся вси часовенки спасенные!..

– Так Анфиноген начитывал… За Христа Бога и головушку сложил.

Поминала бабушка Маланья порушенную Спасову церковь за год до смерти,
когда уже лежала под меркнущими образами и смиренно поглядывала в
мохово, – на могилки, знать. Некому было, горемышную, соборовать,
исповедать, причащать, – лишь нашептанные Боговы слова замерли на стыло
осиневших губах да слезы покаянные росно засветились в глубоких,
сумрачных глазницах.

11

Строили церковь в уездном селе Укыр не один год, порушили в считанные
дни, — ломать, не строить; и Ванюшка, спустя долгие годы, жалел и
бабку Маланью, и мать, и старых земляков, коим негде было отвести
душеньку от тоски и теми, на любовь душу наладить и земное терпение,
потому что вместе с уездной разорили церкви и в волостном селе Погромна
и в Сосново-Озерске; благо, что хоть иконы выжили по избам, и это
оберегало от последней предсмертной кручины. Жалел Иван и мужиков, кои
лепили церкву в охотку и радость,— робили и верили, что оставляют по
себе в наземном мире доброе и вечное поминание… лишний грех
закоростится, отсохнет и падет с души… отчего будет легче им в
бесплотном царстве, где их настуженные грехом души отогреются, оттеплят
в ласковом земном помине, как на вешнем солнопеке. И жалко было Ивану,
что ничего эдакого украсного, на вечное душевное благо и поглядение, в
деревнях не убереглось и сызнова не рождалось.

Избы в приозерной степи рубили хоть и осанистые, из кондового листвяка,
но прижатые к земле, смахивающие на бурятские юрты, и сроду не заводили
березовых, черемушных палисадов. А когда после войны в Сосново-Озерске —
аймачном селе, что верст на пять обогнуло Сосновское озеро, —
расторопные хозяева наперегонки рубили сосновые хоромины, истосковавшись
после кровавой бойни, после сырых и вшивых землянок по мирному делу и
вольному жилью, то, все одно, с резными наличниками, карнизами,
причелинами и полотенцами шибко не мудрили, даже охлупеня с коньком
солноликим, и того не возносили на крыши, — затейливые древодельцы
одряхлели, а у колхозных мужиков руки, что крюки, росли из зада, вот и
пало с корявых дланей древесное рукомесло. Опять же сказать, дурковато и
горько гляделся бы матерый, лиственничный охлупень на хрусткой,
скучно-серой шиферной крыше; да и век такой накатил, — не до красы, всё
бегом, на поспех... на посмех.

А уж село Укыр и вовсе заголилось стемневшим, изморщиненным телом; и,
без храма готовое, кажется, от стыда сквозь землю провалиться,
сжалось, как сжимается перепуганная вусмерть немолодая женка,
прихваченная мужиками в чем мать родила на пустынном озерном берегу,
когда она, искупавшись, отжимала долгие волосы; но всю бесстыдную голь
села видели и переживали лишь пожилые мужики и бабы, а молодь,
хмельная, заполошная, страдающая от того, что не могла вырваться в
город, мало что видела помутневшим, самогонным оком, мало что слышала,
оглохшая от демонского ора певцов-ревунов, обвыкшая жить в душевной
скудости. Как ворчала Ванюшкина мать под старость: песни-дрыгалки
куричий умишко вышибли, и заволоклась жизнь угарным чадом, сквозь
который уже трудно высмотреть небо...

Жалко было Ивану своего детства, – утонувшего в пронизанных солнечными
снопами, зеленоватых озерных водах, развеянного на степных ветрах,
осевшего утренним туманом в голубичных распадках – жалко было, что
пролетело детство без колокольного благовеста, когда золотой звон – то
гулкий и неумолчный, то частый и рассыпчатый, - вешним, молодым громом
падает из занебесья, с вечного, синего купола, и сладостной,
обморочной, очистительной истомой прокатывается сквозь душу, пробуждая
ее от серого, мертвого сна.

В том, что однажды, порвав грохотом утреннюю тишь, взметнувшись пыльным
грибом, с прокатистым, каменным гулом опали наземь купола уездного
храма, меньше всего винили Самуила Лейбмана, тогдашнего укомовского
заправилу, хотя под его верховенством и порешили уездные церкви, и
зорили крепких мужиков, — он нехристь, чуженин, пришелец, для того и
явился в наши земли, чтобы, сомустив пьяную голытьбу, отверж, навроде
Гоши Хуцана, с приневольным и приведенным под антихристову присягу,
ошалевшим воинством изводить православное, старорусское, нажитое дедами
и прадедами. С чуженина спрос малый, а вот Гошу Хуцана, его подсобника,
уже простить не могли — хошь и без Бога и царя в голове, а все ж свой,
деревенский, и мать Ванюшки, даже через сорок лет, забыв о Христовом
милосердии, сгоряча сулила и сулила кары на его безбожную головушку.
Хотя и напрасно, ибо Гоше уже в земной жизни пришлось испить горечи, да
столь, что и троим бы за глаза хватило. Но это случилось после, ближе к
старости...

111

?

????????????<?мелкими окошками. В амбаре, провонявшем гнилью и зеленой
плесенью, по лету зарастающим под самую застреху чащобной лебедой и
крапивой, по зиме утопоющем в сумётах, обдирал собак и, выделав шкуры,
шил из них пимы и дохи, которые продавал или выменивал на харчи в
соседних деревнях. Пимы мужики пялили поверх сыромятных ичиг, сохатиных
унтов или катанок, когда гнала нужда в крещенские морозы по дрова либо
по сено; а дохи собачьи тянули на овчинные полушубки, если, опять же,
маячила впереди долгая въюжная дорога. В таких пимах и дохах лежишь,
бывало, на санях, понукаешь лошаденку и в ус не дуешь, — волчья стужа не
страшна.

Но ушкуйное ремесло, конечно, надежных доходов не приносило, а и
заводилась мало-мальская копейка, и та Силе-ушкуйнику ляжку жгла, и ту
махом пропивал, отчего жил холодом-голодом, и укырские хозяева,
издевались ему вслед: борода по колено, а дров ни полена. А уж Гошка,
тот и вовсе жил из милости — кусочничал, кормился по хозяйским дворам,
взятый миром в подпаски.

Подросши, стал батьке подсоблять, и так, шустрый паренек, насобачился
ловить и давить псов-шатох, что Сила едва поспевал обдирать, выделывать
шкуры да шить пимы и дохи. Подле кислых шкур и недопитого туеса с
китайской водкой-ханьшой так и помер скрытник-отвержа. Схоронив его,
Гоша перебрался в Сосново-Озёрск, куда раньше укочевали и Краснобаевы.

Отгремела гражданская война, и Гоша, войдя в молодые лета, давно уже
бросив ушкуйное ремесло, вписался в партию, куда его, батрака,
угнетенного кулаком Калистратом Краснобаевым, вписали за милу душу.
Тогда же вынырнул из небытья и Самуил Лейбман, – послало губернское ЧК
порядок наводить в уезде. Прилюдно Самуил Моисеевич не сознавался, что
Гоша его засева, – может, потому что имел семью, да и побаивался, как
бы родная партия и самого не прижала к ногтю за порочащие связи, – но
исподтишка, похоже, продвигал наблуженное чадо. И жизнь Гошина,
дождавшись кумачового праздничка на своей улице, взмыла над деревенской
жизнью, точно ярый конь, и понеслась, роняя с закушенных удил клочья
кровавой пены, и пыхнул огонь из свирепо раздутых ноздрей.

С той поры Гоша, мамой Фисой смалу обученный грамоте, надолго влез в
скрипучую комиссарскую кожу, ходил сперва в председателях комбеда, затем
коммуны, а после и сосновского сельсовета. Помахал наганом, покуражился
над мужиками, мстя за сиротскую долю, со скрежетом зубов поминая, как
секли его мужики у избы-соборни; и уж Хуцаном Гошу дразнили лишь
позаочь, робким шепотком, – боялись угодить в кутузку, згинуть в
лагерях, ибо расправа о ту позимную пору ладилась короткая и нещадная; и
уж в глаза навеличивали парня Георгием Силычем.

А выбродил парень и горячий, и хитрый, как лиса. Ванюшкин отец
поминал... На Святую Троицу беда вышла: сбились молодые на поляне среди
березняка, заиграли песни, заплясали под гармонь на убитом до окаменелой
земли пятачке, а парни-новожени, какие вот-вот обзавелись семьями,
скучали в сторонке с мужиками и, пощелкивая кедровые орехи, завистливо
косились на холостых ребят, на девчат, изукрасивших косы венками из
ромашек и желтырей; и чтобы хоть как-то потешить душу, два веселых
новожени накинули на третьего конский недоуздок и потянули: дескать,
единоличника силком в колхоз тянем, а тот, дурак, еще и куражится,
упирается; посмеялся народец, улыбнулся с подмигом и председатель
сесльсовета Георгий Силыч, а через несколько дней всех трех новоженей
как Фома хвостом смел, и с тех пор ни слуху, ни духу; вроде и не было
парней. Вот и посмеялись…

Зажил Гоша при новой власти кум королю, – бурчали деревенские по глухим
заугольям, - вылез из дешевой дабы, в дорогое сукно залез; поярковые
обутки завел на зиму — сохатиные унты, расшитые бисером, — и уж на своих
двоих ходить отвадился, все больше казаковал на жеребчике или
раскатывался в бричке на резиновом ходу. Но, как и тятя Сила Рыжаков,
работенку Гоша не шибко уважал, хотя любил сабантуи с начальством —
гульбища на боярковом озерном берегу, где наяривал в гармонь да,
рассупонившись, выбившись из оглобель, и скрадом, а то и прямо на глазах
крутил с вольными вдовами. Несколько раз – Хуцан же, что с него
возьмешь, – сходился, расходился, отчего в деревне не всегда верно
знали, когда женатый, а когда расхожий. Про него даже частушили
исподтихаря:

Ох, и Гоша лихой,

Снова крутит со вдовой...

Как баран за ярочкой,

Бегат за доярочкой!

Часть шестая

1

Сразу после войны, кою Хуцан обошел хитрым проселочком …в председателях
колхоза ходил… Гоша сбавил пыл: сомустив недозрелую, о шестнадцати лет,
сироту Груню, на третьем десятке с грехом пополам женился, остепенился,
и на Ванюшкиной памяти, конечно же, не тряс мотней черных галифе, редко
надсаживал гармонь на сабантуях и уж, ясно море, не грозил наганом Жил
в пятидесятых годах тихо, смирно, в крашеной хоромине со стеклянной
верандой, возле которой поуркивал теперь другой жеребчик — мотоцикл
«Ирбит» болотного цвета; и уж во всякое лето да через лето раскатывался
со своей женой Груней по югам и городам, – не могла девка покрыться,
утробу правила. Но, как выяснилось, наводил Гоша тень на плетень: сам
оказался порченный, в блуде раструсил семя чадородное.

Дом, хозяйство принудили Гошу мало-мало шевелиться, но и тут, ловкач,
старался выехать на чужом горбу; тот же Ванюшкин отец, Петр Краснобаев,
когда лесничил на кордоне, брал на откорм Рыжаковских бычков и телок, а
на Покров Гоша норовил рассчитаться водкой, прибросив к ней жалкие
гроши.

Ванюшка стал помнить Гошу во всей красе лет с пяти; случай в память
втемяшился… нет, выжегся в душе тавром железным, каким метили колхозный
скот, навечно прижигая шкуры...

На таежный кордон, где Краснобаевы года три лесничали, после
Николы-вешнего пригнал Гоша телку с бычком, чтоб нагуляли тело к
Покрову, после которого в деревне начинали бить скотину, — кровянить
Покров по дедовской свычке. Пригнал он свою отощавшую животину, посулил
добрый расчет и, выпив с отцом три четушки «белой», завел «Ирбит» и
упылил в деревню. Но укатил не просто и не сразу...

* * *

Тем летом паслась на Краснобаевском заимище… тоже, вроде, нагуливала
тело… Ванюшкина сестреница Катя, русокосая, синеокая, которая уже
заневестилась, но играла с ребятишками, будто ровня, словно прикатила из
Иркутска в таежную глушь, подальше от насмешливых глаз, попрощаться с
детством. Вот и забавлялась, словно мокроносая деревенская девчушка…
Плыла средь цветов и трав по пояс, догоняя Ванюшку, и с разбегу ныряла в
речную заводь, где уже с шумом и визгом ныряли и брызгались Ванюшкины
сестры; потом, утихомирившись на сухой кочке, распевая городские песни,
плела девчушкам венки из незабудок и шила меньшой куклёшек из цветастого
тряпья. Танька с Веркой в Кате души не чаяли, и, забыв про мать,
ковыляли за ней, будто утята за утицей, а уж пятилетний Ванюшка, тот и
вовсе, так за Катин подол и держался, боясь отстать.

Когда приречный дол, ерники и тальники, потом осанистую избу,
приземистые стайки и скотные дворы заливали синеватые сумерки, когда над
счерневшим таежным гребнем мерцающим зерном спели звезды и молочный
месяц всплывал на сухую листвяничную вершину, Катя, усадив
Краснобаевский выводок на высоком крыльце, вкрадчивым шепотком, пугливо
вглядываясь в налитую темью тайгу, сказывала про Ивана-коровьего сына,
что обвел вокруг пальца злую бабушку Ягу, прыгнул на синегривом коне и
достал до царевны, сидящей в высоком тереме, вот царевна – краса, долгая
коса и пала ему на грудь.

Слушал Ванюшка журчащий говорок… у Кати во рту словно катались речные
камушки… скрадывал парнишка говорок, похожий на бормотание реки на
перекате, и, прижимаясь к мягкому боку сестреницы, видел себя коровьим
сыном, летящим на синегривом коне выше леса стоячего, ниже облака
ходячего, — летящим прямо к терему, где посиживает Катя и заплетает
русую косу, а из-под темных ресниц сине и ласково посвечивают ему
васильковые глаза.

Когда сказка истаяла летним закатом, закатилась звездочкой, Ванюшка
решил:

— Катя, я как вырасту, сразу тебя замуж возьму. Ты меня подожди
маленько.

— 0-ой, умора! — старшая Ванюшкина сестра Танька от смеха повалилась на
крыльцо. — Ты сперва хошь нос-то научись сам выколачивать. Жени-их…

Ванюшка вскочил, хотел было в сердцах пнуть сестру, но Катя приобняла
его и шумно поцеловала в самую макушку.

— Ладно, ладно, дождусь, женишок...

Выпивая с Петром, Гоша все поваживал прилипчивым, мутноватым взглядом за
Катей, утирал полотенцем жарко горящие, вспотевшие залысины и весело
посмеивался.

— Йэ-эх, паря… где мои семнадцать лет, — запел он, перебирая пальцами,
будто подыгривая на невидимой гармони, — куда они девалися? Я пошел на
базар, они потерялися... Надо тебе, Катюша, женишка богатого искать.

— Мужик богатый, что козел рогатый, — усмехнулась Ванюшкина мать, — того
гляди, и на рога подсодит.

— Есть у нее женишок, — отец с улыбкой кивнул головой на Ванюшку,
сидящего возле печи на березовом чурбачке, – бога-атый, бараньих костей
пол-куля… в ладыжки играть.

— Да-а?.. — Гоша глянул на парнишку, ухмыльнулся. — Ну-ка, иди-ка сюда,
счас проверим: поспел жених…

Ванюшка насупился, волчонком зыркнул на гостя, а Гоша, тут же и забыв
парнишку, опять стал коситься на девушку.

— Ну, чего вам, ребятишки, привезти из деревни? — расщедрился на
посулы.— И тебе чего, невеста?

Катя зарделась, как маков цвет, и, смущенная, убежала во двор. А Гоша
начал собираться в дорогу, и когда завел свой «Ирбит», то позвал Катю с
Ванюшкой прокатиться, и промчал с ветерком, с песнями аж до самой реки.
Ванюшка трясся в люльке, а Катя, сидящая на задней седёлке, испуганно
жалась к мужиковой спине.

Хлёстко кони полетели,

Ветерком обдало нас...

— горланил повеселевший Гоша, перекрывая рев мотора, подмигивая
Ванюшке, и даже ненароком хапнул девушку за оголенное, натужное колено.

11

Вызревал месяц-цветень, когда в распадках еще тлел серый, ноздреватый
снег, а на солнечных припеках забелели, засинели лишь цветы-прострелы.
Потом Гоша примчался на своем «Ирбите» в начале июля — по тайге,
раскачиваясь на верховом ветру, уже играли зеленые волны; река Уда
пенилась черемуховым цветом, и в потайном, зеленоватом сумраке
пойменного березняка угольками мигали таежные саранки, а на залитых
солнцем облысках уже приманчиво алела земляника.

Матери на кордоне как раз не случилось, гостила с девчушками у сестры в
Погромне; вот, поди, еще в деревне пронюхав это, Гоша и прикатил, чтобы
без материного догляда, вволюшку, на полный отмах гульнуть со свояком в
лесном скрадке. А то, что наладился он поархидачить — выпить
архи-водочки, Ванюшкин отец сразу смекнул, лишь присмотрел, как Гоша,
позвякивая бутылками, приволок из люльки мотоцикла кожаную суму.

Сняв брезентовый дождевик, расправив нарядную, вроде еще ненадеванную,
вельветовую куртешку, обеими руками степенно и манерно пригладил
обредевшие черные кудри.

— Ванюха, налетай! — махнул рукой Ванюшке. — Налета-ай, подешеве-ело…
Подставляй рубаху, — сыпанул парнишке жменю карамели в фантиках, а
сверху еще и пряников прибавил. — А это тебе, Катя, — тут он выдернул
из кожаной сумы цветастую косынку и с церемонным вывертом накинул на
плечи оробевшей девушки. — Носи, Катя, да не забывай нас...— подмигнул
и ласково погрозил пальцем.

Всучив гостинцы, обернулся к хозяину:

— Ну что, свояк, жива моя скотина?

— Жива,— настороженно поглядывая на Гошу, отозвался отец. — Какая ей
холера сделается.

— Ну, тогда надо это дело вспрыснуть, — Гоша стал выставлять бутылки,
при этом подпевая и приплясывая возле стола.— Ох, пить будем, гулять
будем, а смерть придет, помирать будем... Верно, Петро?

— Дак уж куда, паря, вернее.

При виде бутылок отец радостно засуетился, потирая руки и на радостях не
зная, в какой угол усадить дорогого гостеньку, и наконец, умостил того
под самой божницей, в красном углу.

— Браво у тебя тут, Петро, — широко сев, упрев руки в колени,
мечтательно прижмурился Гоша.— Эх, бросить бы все к едрене фене!.. всю
эту канитель — и уехать в лес. Жить себе, поживать тихонечко и нервы не
трепать...

— Ну, тебе-то, Гоша, грех жаловаться: все у тебя есть, ты завскладом,
все в твоих руках. Не жизнь, малина.

— Не-ет, Петро, — Гоша вздохнул и грустно помотал головой,— нет… Все
есть… радости нету, покоя… Надоело, бросил бы все, и жил бы вот так в
лесу. Сухой коркой питался, но чтоб на душе спокойно.

— Кто тебе мешает?! — криво усмехнулся отец. — Перебирайся.

— Да-а... Но… рад бы в рай, да грехи не пускают… Ладно, давай-ка лучше,
Петро, выпьем...— тут на глаза его вывернулась Катя. — Вот бы помоложе,
да с молодой женушкой, так и лесу можно жить. И в шалаше рай…

Раз уж матери дома не оказалось, то пришлось Кате гоношить на стол,
смущаясь, жарко краснея и беспомощно улыбаясь на Гошины шуточки. Но тот,
захмелевший, скоро, вроде, и забыл про нее, затянул лихую песнь:

Схватил девку, да в кабак,

За кузницу, да за мельницу,

За старыми дровами,

За поленницей...

С отвычки быстро охмелев, Ванюшкин отец стал поминать старое — даже то,
как Гошка в парнях угробил краснобаевскую барануху, когда казаковал на
ней перед девками, и как его миром высекли подле избы-соборни, вспомнил
и, как потрошил деревенских хозяев, в том числе и Ванюшкиного деда
Калистрата. Гоша, не ввязываясь в скандал, снисходительно улыбался
толстыми губами и подливал хозяину, отчего тот быстро отяжелел, сронил
голову на столешню. Гоша волоком утащил его в горницу, завалил на
кровать, перед тем стянув ичиги.

111

Ближе к вечеру, когда Катя с Ванюшкой собрались по землянику, прицепился
к ним и гость, уже вздремнувший и, вроде, вытрезвевший. Прошли версты
две вверх по реке Уде, поднялись на сухой взгорок, объятый сосняком и
березничком, где среди сухих трав, на солнечном угреве щедрая в то лето
уродилась земляника и где желтел сутулый балаган сенокосчиков, крытый
лиственничным корьем и дожелта опаленным на солнце пихтовым лапником.
Ванюшка с Катей, елозя по траве на четвереньках, подсмеиваясь друг над
другом, брали землянику в берестяные туеса, а Гоша, кинув в рот жменю
ягоды, развалился возле балагана и курил, поглядывая на девушку сквозь
ленивый, кошачий прищур. Потом подманил ее, стал бойко наговаривать,
весело помахивая руками.

Ванюшку уманила ягода на край поляны, ближе к сосновому бору, а когда
услышал пронзительный, истошный Катин крик, бросился, не помня себя к
балагану, откуда рвались приглушенные вопли.

Тогда, малым недоросточком, не мог постигнуть скудным разумением, что же
деялось в покосном балагане; хотя, смалу живя подле рогатой животины,
которая, бывало, крывалась и на глазах парнишки, он смутно догадывался о
том, что творится. Но, перво-наперво, чуял с ошеломляющим страхом и
болью, что над сестреницей творят страшное, что, может, приезжий дядька
хочет ее прибить. Вначале испуганно и немо, во все глаза смотрел, сунув
голову в балаганный лаз, как Гоша, багровый, с остекляневшими глазами,
что-то сипло наговаривая, о чем-то умоляя, пригребал под себя Катю, уже
и не вопящую, безмолвную, воротящую от жадных Гошиных губ свое бледное
лицо, с маятно выкаченными и обмершими глазами. Потом она скрылась за
широкой, заголившейся спиной, и Ванюшка, опомнившись, с криком залетел в
балаган, схватил подвернувшийся под руку ирниковый прут и стал хлестать
по голой спине... Да вот беда, слабы ручонки, и мужик не учуял
комариных укусов ирникового прута. А тут диковатый вопль выплеснул его
из балагана...

Потом Гоша курил возле балагана папиросу за папиросой и, оборачиваясь к
балаганному лазу, уговаривал плачущую Катю, пока, наконец, та не стихла.
На обратном пути опять каялся перед девушкой.

— Ну, Катя, прости старого дурака. Попутал бес… Прости... И скажи
парнишке, чтоб языком не трепал. Мы же договорились... Договорились?..
Так-то оно всем будет лучше. И тебе…

Катя, словно онемелая и окаменелая, шла молча, шатко и неверно; но
возле лесничьего дома все же попросила Ванюшку со слезами, чтоб никому
не говорил то, что видел.

— Во-во, — поддакнул Гоша, — мы же играли, а ты, парень, испугался.

— Не скажешь никому, Ваня?

Парнишонок, отойдя от испуга, согласно покивал Кате головой, подумав про
себя: может, есть на белом свете и такие игры, в которые он еще не
умеет играть.



Долгие зимы и лета, много виденного-перевиденного, пережитого легли на
тот летний день… сестреница обзавелась семьей, жила с мужиком в ладу;
Гоша Хуцан сгинул с глаз… но жуткое, постыдное, с годами уже понятое
видение, въелось в Иванову память навек; и в юности, стоило ему
припомнить тот случай, как начинала колотить дрожь, и казалось,
встреться ему в этот лихой час Гоша Хуцан, попадись с глазу на глаз, он
бы, наверно, придушил его, как бешенную собаку. Так уж он парнишкой
любил сестреницу Катю, так уж она жалела его. Призабытая в детстве,
обида доставала в юности, словно и не Катя из померкшего малолетства, а
его нынешняя… воображенная, конечно… возлюбленная лада билась,
придавленная сопящим Гошей Хуцаном, рвалась лебедушкой из когтей
ястребинных, а Иван не мог выручить ее.

Конечно, Ивану казалось… перекреститься впору… что мог бы придушить Гошу
Хуцана; лишь казалось, когда отчаянное вображение зримо являло далекий
земляничный вечер, потому что Иван, робкий, и тележного скрипу боялся,
и ненависть, что смягчилась до неприязни, таил глубоко в душе, ничем ее
не выдавая при встречах с Рыжаковым. Слава Богу, встречались они редко,
мимоходом, – Иван чурался Гоши и при случае оббегал за версту. Но
однажды ненависть вновь забродила и даже выплеснулась через край, словно
перестоявшая брага.

Когда Иван в шестьдесят седьмом с треском провалил университетские
экзамены …в слово «еще» мог впихать четыре ошибки «исчо»… и вернулся в
Сосново-Озерск, довелось ему грешным делом выпивать с Гошей в одной
компании. Бражничали на приозерной мураве, в тени замшевого бревенчатого
заплота, спрятавшись от солнца, лениво поглядывая, как деревенская
ребятня машет долгими удилишками, зауживая мелких окушков, как вопят
над зеленоватой озерной гладью заполошные и ненажорные кликуши-чайки.

Вначале сбилась пестрая шатия, — прибился даже и Иванов однокашник, сын
Гоши Левка, чернявый, юркий и, как в деревне вздыхали: оторви да брось,
каталажка по нему воем воет; но потом охмелевшая шатия разбрелась, а
Левка умчался за вином, и Гоша остался наедине с Иваном. Развалившись на
мягкой мураве, поглаживая тугой мамон, обтянутый шелковой майкой, Хуцан
бодяжничал, заливая срамные бодяги, чем и был знаменит на весь
Сосново-Озерск. Поглядывая на него искоса, Иван, кажется, впервые дался
диву: не берут годы мужика, словно за нестареющую обличку душу заложил
нечистому: шестьдесят два уж, а все такой же крепкий, ядреный, как и
тринадцать лет назад, когда с Катей… лишь кудерьки смолевые пооблетели,
заголив глубокие прокосы.

А Гоша все молол языком, выворачивая одну за другой смешные грешные
бодяги, и даже припомнил вдруг, как сватал Ванюшкиного крёстного Ивана
Житихина, лесничавшего на кордоне и в свое время вдового.

— Ты, Ванюха, за девками сроду не бегай, — учил Гоша …и чему только не
учили бедного Ванюху?! — Пускай глухарки сами за тобой скачут. Не
унижайся. Помни, что ты мужик, а мужик завсегда сверху бабы... Я от,
паря, помоложе был, сроду за имя не бегал. Надо, так сами надыбают. И
отбою не было. Я же парень-то бравый был, да на пузене гармозень.
Бывалочи, какая обрыдла, турну ее… тому же Хитрому Митрию. Мне не
жалко... Вот, помню, у Ваньки Житихина баба померла, и долго Ваня ходил
холостяжил, это уж после буряточку в степи подобрал. А то холостяжил
... На детей идтить бабы не хочут, – он ить, ядрена мама, с двумя
парнишками на руках остался. Да и сам-то, паря, не из красы, — нос
пуговкой, морда, что сковорода, хошь блины пеки. И вот, значит, как-то
под этим делом, — Гоша щелкнул себя в кадык, — пожаловался: мол, хозяйку
надо край, запурхался с ребятёшками, а бабу путящую не могу найти. А я
смеюсь про себя: кого уж там путящую, хоть бы уж завалящую, и то ладно.
Он ишо теля такой… Вот, значит, просит меня: дескать, подсоби, Гоша,
сосватай, — ты мужик ловкий, а уж я, мол, в долгу не останусь. Бычка не
пожалею, ежли выгорит дело. Ладно... А подле меня о ту пору сударушка
терлась – разведенка-Тося, — бравая бабёшка, ласковая. Бросила мужика –
пил, гонял… Ладно… Решил я сосватать Тосю. Думаю, надо подсобить
мужику, раз дундук уродился. А потом, и бычок, паря, не лишний в
хозяйстве... Заодно и Тосю пристрою, не век же ей безмужней куковать.
Может, думаю, и семья сладится… И вот, значит, как-то по осени приезжаю
на кордон, где Ваня лесничал. Ну, и Тосю с собой припёр. На мотоцикле,
паря… Заодно решил и рыбки добыть, — у него на Уде заездок стоял… Стенки
сплел из тальника, перегородил речку... Ленка, харьюза, паря, бочками
ловил... Ну, приехал с Тосей. Конешным делом, затарился под самую
завязку, — выпить, закусить, чтоб все чин-чинарём, чтоб не на сухую
сватать. А сам про бычка-то помню... Ваня, как увидал нас, вусмерть
перепугался. На Тосю и глядеть боится. Того гляди, в лес убежит. Дундук
дундуком… Но, ладно... Пошли к речке, сели под черемухой и давай, паря,
гулять. Тут я их и сосватал... И вот, значит, пошел Ваня к речке воды на
чай зачерпнуть… мы и костерок сгоношили… а заодно решил и свеженькой
рыбки из заездка насакать. Сачок с собой, паря, взял... Ну, ушел, да
ушел. а я Тосю-то и спрашиваю:

«Ну, чо, девча, как тебе жених? Поглянулся?»

«Да, — отвечат, — ничо мужик… добрый, заботливый. Можно жить… Но как
же мне с тобой-то расстаться, идол окаянный? – заплакала, паря. – Люблю
же я тебя, змея, – воет. – Всюю-то душеньку ты мне высушил…Как мне жить
без тебя, паразита?!»

Так от… Будто в песне, паря: «Но как на свете без любви прожить…» Да…
Шибко любила, до беспамяти. Груня моя уж и окна ей стеклила, за
космы дербанила, – неймется бабе, прилипла, как смола... И я то, паря,
прикипел, чуть было семью не кинул. Да… О как присушила! Ладня была
бабенка, что земляника в сметане… И мне-то, паря, стало жалко Тосю
терять, за Ваню-пенька отдавать, — Гоша выговаривал это, спьяну позабыв,
что пенек доводится родным дядей Ивану, да к тому же и крёстным. — А с
другого бока, надо и как-то развязываться. Сколь веревочки не виться,
будет и конец… Моя уж и начальнику «Райпотребсоюза» жалобу накатала. Тот
мне выволочку дал, упредил, паря, а с им шутки плохи – махом вытурит с
работы… Но, чо делать?.. И разбегаться надо, и жалко Тосю
терять…Прикинул я хвост к носу и говорю:

«А почо нам друг друга забывать?! Живи с Ванькой, а там глядишь, и наши
тропки новой раз пересекутся. Крадче сладим, комар и носа не подточит,
ни одна душа знать не будет… И давай-ка на прощание...»

Тося уперлась, и ни в какую:

«Грех такого мужика обижать. Неудобно, раз уж просватана.…»

« Неудобно, – говорю, – штаны через голову сымать...»

Но уговорил. И вот, это, то-олько мы растелешились под черемухой,
то-олько в самый скус вошли, тут и Ваня Житихин выходит. Рыбу несет...
Но, паря, тут и вши померли... Все бы оно ладно… бычка лишился...

– А с Тосей-то как?

– Тося… – Гоша вздохнул, помянув свою зазнобу, – Таисья после того
случая вскорести укочевала. В Иркутском теперичи живет. С тамошним
мужиком сошлась. Парня с девкой от его родила. Браво живет…

Ивану, в его юные лета, когда шалая кровь бродит слепо и дико,
поначалу, грешным делом, было завлекательно слушать Гошин срам с Тосей,
но потом стала вздыматься обида за крёстного, за коку Ваню, как он звал
его в детстве. Но, переборов обиду, даже хохотнув вслед за Гошей, стал
он, наслышанный от матери и бабки Маланьи про укырскую церковь, пытать:

— Зачем церковь-то в Укыре сломали? Бабка Маланья, когда жива-то была,
всё на Вас грешила.

Ни в какого Бога Иван в те лета не верил… запоем читал, лежа на коровьей
стайке, Энгельса «Происхождение семьи и частной собственности» да Ленина
«Лев Толстой, как зеркало русской революции»… но церковь было жалко:
красота, лебедь белая, как говаривала бабушка Маланья.

Гоша подозрительно скосился на парня:

– Мало ли чего наплела тебе бабка Маланья…Ничо худого про ее, Ваня, не
скажу, добрая была старуха, но шибко уж богомольная. Иконами не
попускалась… Но дак чо с ее возьмешь, неграмотная, темная… Отца твоего
за нее чуть из партии не выпихнули взашей. А с работы руководящий
турнули. Да… Но, правда, любил и поархидачить – попить архи-водочки,
что уж греха таить. И за это могли турнуть… А своротили церкву, чтоб
людям голову не морочила. Новая, Ваня, справедливая жизнь начиналась, и
эта церква… Вон, уж в космос слетали и никакой Боженьки не видали…

– Как разрушали-то церковь?

– Динамитом рвали, потом разбирали… – тут Гоша припомнил, весело глядя
в озерную даль. — Перед тем, как рвать церкву, сбили кресты и почали
железо с маковок и куполов обдирать и сбрасывать вниз. Налетели
старухи, как осы кусучие. Твоя бабка Маланья громше всех орала…
Закрестились, завыли воем, давай плеваться, насылать кары на
безбожников. Чо там творилось!.. А под потемки старухи видят: земля под
нами не разверзлась, руки не отсохли и молонья не сразила. Видят такое
дело и поволочили железо по дворам: мол, не пропадать же добру, на
противни сгодится...

Гоша еще балаболил, но Иван уже не слышал. Тяжело и злобно захмелев,
налившись непереносимой обидой за Краснобаевскую родову и церковь, за
сестреницу Катю и коку Ваню, поднялся с травы и, ухватив Гошу за грудки,
поставил на ноги.

— Сволочь ты! — с дрожью и слезами прошипел в Гошино побледневшее
лицо.— Сволочь... Задушить тебя мало! .

— Да ты что, Ванька?! Очумел?! — перепугался Гоша, пытаясь разомкнуть
когтистые Ивановы пальцы, сжимающие горло.— Я же тебя, сучонка, на
руках носил...

— Убью гада! — Иван стиснул горло, и мужик удавленно захрипел.

Но тут сильная, резкая рука оторвала Ивана от Гоши; из глаз посыпались
искры, потом на какое-то время все смеркло, и откуда-то издалека
послышались Гошины причитания:

— Так его, Лева! Так его, сына!.. Ишь ты, сука!.. руку на меня поднял,
ш-шанок мокрогубый… Дай ему, сына, чтобы помнил наших... Не таким, паря,
хребты ломали...

Иван уже не смог подняться с травы, лишь беспамятно укрывал лицо и дико
вскрикивал, когда Левкин сапог впивался в обмякшую, безвольную плоть.
Бог знает, чем бы дело и кончилось… Левке прибить человека, что комара
на потной шее хлопнуть… но тут подбежали парни, что паслись неподалеку
с девчатами, оттащили безумного да еще и окунули башкой в озеро, чтоб
охолонулся.

Часть седьмая

1

Жизнь прошлая тонет в огрузлых и сорных, омутных водах памяти,
зарастает илом и намытым песком; так и случаи с Катей и крёстным отцом
Житихиным все реже и реже бередили Иванову душу, а если и всплывали из
мутной заводи мимолетным помином, то уже не выжигали душу злой обидой,
— своих грехов столь скопил в загашнике, что и жить-то порой невмоготу.
Помолиться бы, исповедаться да причаститься, но не ведал узкую тропу к
храму Божию… И стал Гоша Рыжаков забываться, но отчего же лет через
двадцать стал являться в воспаленную, растерянную память? Какие ответы
ждал Иван для своей обособленной жизни, выспрашивая мать и пытаясь
разгадать деревенского отвержу?

Иван чуял в людях небесную синь и смрадную пропасть… душа – поле брани
рассвета и сумерок… и отчего-то тянуло иной раз, как в бурлящий омут, к
тем, в чьей беспросветной душе лишь мрачная пропасть и клубилась. Тянуло
к падшим… и к падшему ангелу… словно очарованного кролика в змеиную
пасть. Вот так же влекло и к Гоше Хуцану...

Может, оттого и поминался выблудок Гоша Рыжаков, поминался со стыдом и
раскаяньем, что однажды мать в сердцах и его, родного сыночка, обозвала
Гошей Хуцаном, прослышав, что Иван, ветродуй, попустившись семьей,
ударился в гульбу. Но и стыд, и раскаянье минули, спалились в жизненном
костре, как осенняя, квелая листва.

* * *

Семья Гошина – форсистая, ходкая, но узкодонная и вертлявая, разбойная
лодка, полная добра, нажитого грехом, – едва выгреблась на стрежень
реки, так и стала черпать студенную волну низко осевшими бортами, чтобы
вскоре, раскачанная хозяином, захлеснувшись водой по самые уключины,
погрузиться в мертвую пучину.

Долго Рыжаковы не могли прижить ребёнчишка, и Гоша по-первости грешил
на свою Груню; но та уродилась крепкотелая, широкая, и была моложе
супруга на дюжину лет, – шеснадцатилетней незрелой сиротиной, да и,
вроде, силком взял ее Гоша, когда подкатило под тридцать. Так что не в
жёнкиной утробе таилась порча, но муж, умеющий пахать ниву и глубоко, и
мелко, все же не мог путно засеять семя, чтоб заколосилось зерном.
Суеверные старухи вырешили: мол, та же беда, что и у Силы Анфиногеныча,
– по ветру мужику порчу наслали, лишили семя чадородной силы. А уж
какой колдун испортил Гошу, об этом, дескать, не вем… Бабы зло шипели:
какие там колдуны-шептуны?! – раструсил семечки по ночным пристежкам… Но
коль у Рыжаковых… сам завскладом в райпо, сама продавец, да ночами еще
и водочкой промышляет… денег водилось, как у дурака махорки, то и прошел
Гоша всех врачей и знахарей, в Москве профессору казался, к югу на
аршан мотался. Но все без проку, лишь мошну вытряс.

А потом добрые буряты присоветовали к шаману сбегать: чем черт ни шутит,
вдруг подсобит. Нашли шамана… дивом дивным уберегся от советской власти,
коя еще в тридцатых годах нещадно истребляла их, словно полевых
сусликов, ворующих зерно и в суслонах, и на току. Как поминал Гоша
…привирал, поди, хлопуша… смазал шаман Гошину жилу протухшей кабарожьей
струей, напоил травами и давай камлать: завертелся, закрутился, словно
бес в него вошел, неистово затряс медными и костяными амулетами и
пестрыми лохмотьями, при этом дубасит в бубен со всей моченьки, а потом
упал в обморок и вроде неживой, едва откачали, безумного.

Шутки шутками, а после шаманского камлания Груня подряд двоих принесла,
хотя деревенские охальники смеха ради грешили на соседей, на Хитрого
Митрия да Петра Краснобаева: дескать, не подсобил ли кто …Грунька
сговорчива… – и, мол, надо присматривать, на кого будут походить
парнишки, как подрастут: на Петруху или на Митрия. Конечно, напраслину
на бабу возводили: оба парня лицом в Гошу уродились, а повадками… Бог
уж весть в кого.

11

От Левки Рыжакова, когда тот вошел в отроческие и юношеские лета, стоном
стонало все село и горько плакала тюрьма; редкий разбой обходился без
Гошиного сыночка – оторви да брось, и не было дня, чтобы тот не затопил
жаркую и кровавую баню где-нибудь подле кинотеатра. Бывало иной приезжий
вместе с толпой выходит из кино, в темени подслеповато щурясь после
яркого света, как тут же неведомо и откуда получает такую смачную плюху,
что летит с крыльца в грязь… ну, а там уж дай Бог ноги, иначе запинает
Левкина шантрапа. Поначалу сек его отец как сидорову козу, измочаливая
на Левкином заду охапки тальника, но, коль все без проку, попустился, да
рисковано стало – может и сдачу дать, не глядя что отец перед ним. В
конце семидесятых, вроде и, мало-мало утих, прибился к сельскому клубу,
где стильно наяривал на гитаре, хрипел уркаганьи песенки про лагеря,
подметая сцену клешами и мотая черной гривой до плеч. Но …недолго
музыка играла, недолго Левка танцевал… опять взялся за волю, опять пошел
шарамыжничать и драться.

Но зато другим сыном Рыжаковых, названным в честь революционного мира
Ревомиром, гордилась вся Сосново-Озёрская школа за невиданные
способности к математике, отчего после восьмого класса угнали парнишку в
Новосибирск в спецшколу для таких же голованов, как он. Года через три
паренек вернулся, но уже со звоном в голове, — сутулый, с угрюмым
поглядом из-под толстых очков, со слюняво разъезжающимся ртом. Отец
помотал его по городским лечебницам, свозил аж в Москву к большим
знахарям, пересовал врачам уйму денег и подарков, но парень так и
остался со звоном, – обалдень не обалдень, а и разумным не назвать.
Дальше больше, стал заговариваться, забывать все на свете, чем и
потешался брат-погодок Левка. Однажды ради глупого интереса и чтоб
повеселить соседей, Левка спросил брата:

– Рёва, какая у тебя фамилия?

Ревомир думал, думал, мучительно растирая лоб, угрюмой скалой нависающий
над толстыми очками, потом улыбнулся виновато… дитя дитем… и ответил:

— Чарльз Дарвин.

Левка по земле катался от хохота, радый, что сам потешился и соседей
повеселил. Хитрый Митрий и Петр Краснобаев улыбнулись шутке, а Варуша
Сёмкина по-мужичьи матюгнула охальника:

— Чтоб у тебя язык к заду прирос! Прости, Господи… над родным братцем
галишься.

Хитрый Митрий поинтересовался: какого он роду и племени этот... как
его?.. Чарли Дарли? Иван, уже окончивший десятилетку, подскал:

— Чарльз Дарвин?.. Англичанин. Доказал, что не Бог человека создал, а
все мы из обезьян вышли.

— Но, может, этот Чарли Дарли и вышел из облезьяны, да нехристи с им
заодно, – скривилась Варуша.

– Нет, тетя Варя, это доказанная теория происхождения человека… – Иван
попытался грамотно и снисходительно растолмачить ей дарвинизм, но темная
баба лишь досадливо отмахнулась от теории, как от назойливой осенней
мухи.

Варуша Сёмкина схоронила своего Николу, который то ли слезами и
молитвами измученной женки, то ли от неведомого правежа, на диво всему
селу напрочь развязался с гульбой и на дух не переносил спиртное; а
потому бывалого фронтовика снова взяли в рыбнадзоры, да на его же и
беду, – не прошло и года, как подстрелили бедного Николу городские
браконьеры. Варуша с горя ополоумела, и лишь, отведя сороковины, вроде,
и одыбала, но в глазах, присыпанных седым пеплом, угас, едва шаял
отсыревшим угольем прежний житейский азарт; зато потихоньку запалился
свечечкой ласковый, нездешний свет, и черемушно светился из под глухого
полушалка, натянутого по самые глаза. От давних ли бесед с бабушкой
Маланьей, от нынешних ли с подруженькой Аксиньей, от дум ли сокровенных
о своей беспросветной прежней жизни и грядущем одиночестве, но шибко уж
набожной стала Варуша. Вот почему больше других соседей и жалела
убогого парня Рыжаковых.

В деревне решили, что Гошин сын переучился на другой бок, но Аксинья в
разговоре с Варушей Сёмкиной винила в том Гошу Хуцана:

— Какое, Варуша, семя, такое и племя. Как свекровка моя, бабка Маланья,
говорила… Царствие ей Небесное: не родит, мол, сокола сова, такого же
совенка, как сама.

– Ну, это ты, Ксюша, лишнее присбирываш, – ворчливо поджала Варуша
бледные богомольные губы. – Парня-то за какие такие грехи?! Ежли отец –
крутель белого света, дак сын-то за отца не ответчик. А своих грехов
не скопил, поди, – и пожить-то, бара, путем не успел. И потом, Ксюша,
не тут спросят с нас, не тут и накажут…

Разбухший, как опара на дрожжах, неповоротливый, днями напролет давил
парень койку, читал толстые книги, и так иногда дивно заговаривал, так
мудрено выплетал мысли, да всё не о земном и человечьем, отчего в
деревне стали дурачка бояться.

– Не сам, Варуша, пустобаит – бес в ём лает, – толковала Ванюшкина
мать подруге.

– Ну, сразу же и бес, – перекрестясь, заступилась Варуша за
рыжаковского парня. – А, может, Ксюша, вовсе и не бес, прости Господи…


– В город бы свозить да окрестить парня. А там батюшка, глядишь, и
выгнал бы нечистого…

– Вот это верно, Ксюша. Подскажи Гоше-то…

– Ой, девча, кого буровишь?! Подскажи Гоше… Да выпрет, бара, поганой
метлой – кумунис же, да при должности.

– И то верно… – со вздохом согласилась Варуша.

– Разве что с Груней тихонько поговорить, с сестреницей, а потом крадче
свозить да окрестить Ревомира.

– От, бара, имечко Гоша придумал парню, хуже собачьей клички. По
крещению-то дали б ему новое имя, какое по святцам выпадет.

Соседки напару уговорили Груню, та исхитрилась да крадче от Гоши свозила
парня в город и окрестила в церкви, где тот после крещения исповедался и
причастился, но имечка другого мать для сына не привезла, старое
оставила, убоявшись мужа.

— А имя-то в перву череду и надо менять,— ворчала Сёмкина, когда пила
чай у Краснобаевых. — Какое это имя к лешему?! Ревомир…Кличка бычья…
Может, от ее и болесь... А по святцам-то, глядела я, Алексей выпадат…
Алексей – Божий человек.

111

Денно и нощно читал паренек Библию, прикупленную в церкви после
крещения, хотя пьяный Гоша грозился спалить «опий народа», но тут мать
горой вздыбилась, и не потому, конечно, что привечала Библию, а так
рассудила: чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не дурело, – с крестовой,
черной книгой, как дитя с вареным бараньим курдюком во рту, Ревомир
надолго затихал.

Когда Иван, провалившись на университетских экзаменах, терся в
деревенской газетке, Ревомир был уже совсем не в себе, и мысли его
потеряли остатний склад и лад, помутились, порвались, лишь изредка и
болезненно вспыхивали самостийными догадками. Однажды принес Ивану
письмо, чтоб пропечатал в газетке, — это еще как-то смекнул.

«Я, Ревомир Георгиевич Рыжаков, 1950 года рождения, болею проказой
человечества…— от обретенной подслеповатости городил он, словно
частокол, корявые печатные буквы. — Врачи отказались лечить. Не знают —
от чего. И посылают к профессорам. Но и те бессильны. Состояние мое
перешло вначале в черную магию, потом в белую, потом в небесную, потом к
самому Господу нашему Иисусу Христу. Многое забыл… Я ненавидел людей.
Был Сократом и Чарльзом Дарвиным. Ненавидел отца. У меня выросли черные
крылья, и я летал ночью, имел власть над людьми. Потом вернулось
утреннее сознание, и пожалел людей. Люди — муравьи, их ест муравьед. У
муравьеда черные крылья, толстые рога... Но он бывает незримым и входит
в человека… Мне жалко отца — в нем живет муравьед…

Уже нет течения мысли. Впереди — жуткое пространство. Что я написал,
сейчас во мне пропадает... Но факты остаются. Я их вычислил. Чем я
болел: болел током высокой частоты, болел невесомостью, цепной реакцией,
разложением атомов. Болел разных тонов вибрацией и магнитными полями.
Болел полным исчезновением тела, кроме головы. Болел головой и сердцем с
магнитно-карфиограммной записью. Успел записать...

Я, Ревомир Рыжаков, в человеческом материале рождался несколько раз. Жил
еврейским пророком Иеремеем, который носил на себе воловье ярмо, потом
родился Иудой Искариотом, что предал Христа и раскаялся, сжигал себя при
царе Алексее и патриархе Никоне вместе с протопопом Аввакумом… Вам
покажется, фантазер и сумасшедший. Нет, голова моя сейчас работает в
неутомляемом ритме. Потом я погиб во всемирном потопе от проказ
человечества.

Когда в душе моей родился свет Иисуса Христа, меня рвали черные
ангелы, отчего болела голова. Потом я растворился в свете. Боли прошли.
Я стал последний из людей, оттого сильный. Я вижу, Черный Профессор с
черными крыльями смотрит из Космоса на нашу Советскую Родину. На земле
его Кандидаты Наук. Он их Научный Руководитель, и они терзают Родину.
Готовят полигон для Черного Профессора. Он опустится из Космоса. Станет,
как человек, но будет гений и всемогущ. Будет ходить с именем Бога
нашего Иисуса Христа. За ним пойдут муравьи, потому что Черный Профессор
покажет чудеса, будет исцелять. Кто не поверит, тем Научные Сотрудники
будут пересаживать мозг. Черный Профессор поведет муравьев в бездну, к
вечной смерти... Может быть, вы не поверите мне. Мне трудно поверить,
потому что я невидим. Меня нет...»

Ум его мерк, и родители уже мало чему дивились, но иногда обманывались
редкими просветлениями его рассудка. Однажды мать говорит перед ужином:

— Надо бы в пекарню за хлебом сбегать. Вот-вот сулили свежий хлеб
выбросить...

Ревомир, словно разумный, и говорит ей спокойненько:

— Давай, мама, я схожу.

Та, не веря своим ушам, на что-то все еще надеясь, суетливо
загоношилась: велела одеть чистые штаны и рубаху, сунула деньги и
хозяйственную сумку, потом чуть ли не перекрестила у порога. Убрел
парень по хлеб, как путний, да вместо хлеба принес в сетке коровьи
лепехи и выложил их на стол.

— Вот, — говорит, — мама, наш хлеб. Еще тепленький... /

За такие выходки… мог и не такое учудить… поколачивал блаженного брат
Левка, особенно если поблизости не было родителей; и после браткиной
выучки ревел христовенький, словно малое чадо, размазывая по лицу слезы
и сопли. Может быть, так и дотянул бы Ревомир свой век… мало ли таких
кривляется и корчится по деревням… но случилось горе: баловался Левка
с отцовским дробовиком, целился ради смеха в своего полоумного брата...
и как уж там вышло, Бог весть, но только всадил он в убогого заряд
картечи.

За братоубийство Леву засунули в малолетнюю каталажку, а брата тихо
погребли. На похоронах Варуша Сёмкина не пожалела медный крест с
распятым Спасом, всунула в одервенелые руки покойного; Аксинья же
Краснобаева приладила в изголовьице старопечатную иконку, какая
досталась ей от свекровки, бабушки Маланьи. Коль до ближнего батюшки
триста верст тайгой и степью, отпели его, как могли, древние старухи. А
мать Ванюшкина… сам услыхал… тихо присказала на могилках:

— Может, оно и ладно—прибрал Бог убогого. Отмучался и Груню отмучил.



Словно брошенная изба, закоростилась сырой гнилью и бледно зеленой
плесенью, прохудилась Гошина жизнь; изветшало ее кровельное дранье, и
стылые осенние дожди сочились с росного потолка в жилье, капали с
тоскливым звоном в подставленные тазы и ведра, отсчитывая остатние дни
семьи. Не успели соседи и глазом сморгнуть, как старчески стемнели
Гошины хоромы, облупилась, повисла лафтаками краска, защербател палисад,
печально скривились ворота и калитка. С ветра пришло, на ветер улетало…
От былого хвастливого достатка и след остыл, отчего иные сердобольницы,
деланно вздыхая, скорбно разводили руками: мол, нажитое грехом, не
устроит дом.

Да и сам Гоша как-то разом постарел …видно стало, что мужику уже далеко
за шестьдесят… растерялся мужик, блудя в холодном, бесприютном тумане, и
забывался в одиноких, затяжных и мучительных запоях. А тут и Груня, в
отличии от мужика, еще цветущая бабонька, тоже привадилась к выпивке,
да, если верить деревенским сплеткам, исподтишка грешила с мужиками –
то, вроде, с Хитрым Митрием, то, будто, с Петром Краснобаевым. Ну, да
никто не видал, никто за ноги не держал, – баба ушлая.

Мать, пока еще взнуздывая ревность… не зажигала свечку в Груниной
опочивальне… переживая за сестреницу, не зная как и подсобить в такой
беде-бединушке, то жалела, то костерила Груню в разговоре с отцом:

– От ить ране-то сроду эту холеру в рот не брала, а теперичи, ежли
шлея под хвост попадет, дак и от мужиков не отстает. Всю жись, бара,
мужиков спаивала… прости, Господи… бабьими слезами сундук набивала,
коленом крышку подпирала. Но и сама горюшка хлебнула от своего муженька
Гоши; нагляделась, видно, на фармазона да и сама загуляла….

Привалила беда — отворяй пошире ворота: одиноко беда не бродит, а, коль
уж набила тропу на подворье, то и сестру следом волочит. Кажется, через
год, как погребли Ревомира скудоумного, а Левку-варнака у строгого
хозяина закрыли, Груня, во хмелю языкастая, потешная, в святой вечер
перед Крещенским Сочельником шарахалась по дворам, ряженая под лесного
хозяйнушку. Напялила вывернутую собачью доху с пришитым сзади коровьим
хвостом, на беспутую голову одела рысий малахай — кому хочешь помахай, —
увенчанный косульими рожками, прилепила ватную бороду и, вставив
картофельные клыки, пугала соседей, — машкарадилась, или цыганила, как
говорят в деревне. Даже Иван, уже матерый парень, перепужался, когда
она, пинком распазив дверь, впустив клубы крещенского мороза, ввалилась
в избу напару с Марусей-толстой, женой Хитрого Митрия, ряженой под
мужика.

Маруся-толстая, приседая и кобенисто вихляя неохватными боками, звонко
бреньчала на старенькой балалайке, а Груня, разметывая зерно по кути,
грозно припевая, просила пирога и отпахивала крапивный куль, куда и
собирала подношения.

— Не дадите пирога, сведем корову за рога! – посулилась она.

Ванюшкина мать тут же сунула в ненажорную хольшовую глотку половину
щучьего пирога, потом налила всём по рюмочке винца и пригласила с
низким, поясным поклоном:

– Потчуйтесь, дорогие гостеньки, да не взыщите — чем богаты, тем и
рады.

— Ероплан летит, колеса стерлися, а мы не ждали вас, а вы приперлися, —
встав из-за стола, пропел обычное отец, пока еще не пьяный, а хмельной
и веселый. — Проходи-ите, гостеньки! — тоже играючи поклонился ряженым.

Бабы охотно выпив, занюхав брусничными шаньгами, еще веселее
зацыганили.

— А купите козу-дерезу? — повела Груня капризным голосом, подмигивая
Марусе-толстой и выпячивая картофельные клыки.

Тут Маруся-толстая отпахнула дверь и втянула из сеней пеструю имануху, с
лентами на рогах и яркими бумажными цветами, уже очумевшую от святочного
шатания по избам, тупо покорную, ждущую круто посоленную корочку, какую
во всякой избе совали ей, чтобы служила и не брыкалась.

— За так отдаем: яичек пяток, сала кусок, горшок серебра, куль добра!
Ох, налетайте! Ох, покупайте, не прогадайте! За нашу козу давайте хлеба
с полвозу!..

Имануха, постукивая и похрустывая копытами, прошла на середину кути, и
не успели гости с хозяевами и глазом моргнуть, как эта разряженная
кумушка присела на задние копыта и с водопадным гулом пустила из-под
себя желтоватую струю.

— 0-ой, девчи, гоните эту козу-дерезу! — запричитала, заойкала мать, уже
немного обиженная, вспомнившая, что и родители-староверы, и
богоданные свекр со свекровкой, близь калитки не пускали ряженых, не
говоря уж, чтоб избу им растворить. А свекр Калистрат своей Маланье и
домочадцам даже вычитавал из старой книги: «Сопели и гусли, песни
неприязьньски, плясания, плескания — собирают около себя студныя бесы...
Како сборище идольских игр — ты же тот час пребуди дома… Проклят всяк,
иже кто оставит Церковь Божию и последует русалиям... Мнози невгласи на
игры паче текут, неж в церкви; кощуны и блядословие любят более книг».

— Гоните, гоните эту козу! — замахала руками мать. — Даром такую не
надо. Ишь напрудила, бесстыжие ее глаза. И почо ее в избу-то приперли?!
От тоже нехристи, а!..

Ряженые и сами не ожидали от иманухи эдакого срама, а потому сначала
растерялись, но Груня тут же схватила ветошку из-под умывальника и пошла
развозить сырость по кути. Когда завеселевшие бабоньки опять
загомонили, запели, заплясали под Марусину балалайку, кинулся в пляс и
отец, да так раздухарился, что, не стесняясь матери и сына с дочкой,
тут же с шутками-прибаутками запустил руку под Грунину собачью доху и
обшарил сдобную бабоньку, игриво визгивающую, треплющую отца за сивый
чуб. На что тот лихо отчестушил:

У матанечки на лавочке

Прошуся ночевать:

– Дорогая моя шмарочка,

Никто не будет знать…

Груня, покорно разведя руками, притопнула :

Приходи, мой ягодина,

Ночью дверь не заложу…

Я бедовая девчоночка,

Ничем не дорожу.

Мене голову отрежут –

Я баранью привяжу.

Ряженые еще раз провели по кути козу-дерезу, виновато опушившую
ковыльными ресницами зеленовато лукавые глаза и гадающую, как бы
изловичиться да иманьего гороха сыпануть на пол:

Где коза ходить,

Там жито родить,

Где коза хвостом,

Там и жито кустом,

Где коза ножкой,

И жито копешкой...

Иван, посиживая в дальнем сумеречном углу, чаевал с творжными и
голубичными шаньгами и, смущенно отводя глаза, даже краснея и
раздражаясь, косился на отца, выплясывающего подле Груни Рыжаковой,
словно петух возле курицы, которая уже приседает в ожидании, что сейчас
петя будет ее топтать. А Маруся-толстая всё наяривала в балалайку…Мать
по своей вековечной приваде постаивала, прислонясь к русской печи, и,
поджав ворчливые губы, смотрела на машкарадников и покачивала головой…

Заманчиво, игриво выплясывала Груня подле отца и припевала:

Ты играй, играй, дударь во дуду,

Я младёшенька плясать пойду…

Дударь мой, дударь молодой…

Косарем травы рубливала,

Жена мужа недолюбливала.

Дударь мой, дударь молодой…

Вместо мужа жена любит дударя…

Тут Маруся-толстая помянула, что накануне был старый Новый год, –
богатый и щедрый Васильев вечерок, в честь с святого Василия Великого, в
народе прозванного свинятником; баба тут же, заворотив подол шубы,
выгребла из загашника жменю овса, разметала ее по кути и, пришаркивая
унтами из сохатинного камуса, зычно потянула:

Сею, сею, посеваю,

С Новым годом поздравляю,

Со скотом, с животом,

С малым детушком...

Доль Овсень, доль Овсень!..

Мы ходили по всем.

По святым вечерам,

По глубоким снегам...

И вдруг угрожающе допела:

Кто не даст пятачка,

Тому дочку родить,

Вшивую, паршивую,

Шелудивую!..

— Отпотчуйтесь, да и валите с Богом, — мать торопливо налила по
последней рюмочке на посошок, обнесла ряженых; те выпили, не чинясь, и
пошли, было...

– А ты чо же, Груня, без мужика-то? – азартно крякнул отец. – Счас бы
сели бравенько, сбрызнули на святки, песню спели.

Груня умолкла и по лицу пропыла сумрачная тень:

– Кого там, сбрызнули? Третью неделю не просыхат. Один уж привадился
пить, как бирюк. Но счас Марусин мужик завернул, напару сидят. Звали, да
лень им, старикам, задницы от лавки отрывать.

– Но ничо, мы стариков быстренько расшурудим…

Отец подхватился, быстро натянул на себя черную старушечью юбку,
чиненную-перечиненную телегрейку и повязался шалью так, что остались
видны лишь глаза, и кинулся вслед за машкарадниками. Мать проворчала,
когда голоса ряженых загудели уже под окнами:

— Наш-то дударь туда же, зуде муде…Беса тешат... От Грунька-то, а,
весела баба — одного парня схоронила, другой в кутузке сидит, а ей все
нипочем — поет и пляшет. Веселится…

– Плакать что ли без передыху?! — неожиданно вступился за тетку Груню
сын, неловко завязывая ярко-цветастый галстук, подняв коробистый ворот
нейлоновой рубахи.

– Да уж хва бы придуривать-то.

– Пусть повеселятся, – перечил сын. – Праздник, все же… Да и не старая
еще…

– Ага, молодая, пятый десяток разменяла. Песок уж с тёрки сыплется, а
туда же, все бы петь да плясать. И наш дурачок за ей ударился. Дударь…
Налакается-то ладно, а то ишо и пойдет шарошиться по ночи. А долго ли до
беды – столь фулиганья в деревне развелось, что под потемки и на улицу
не кажись. Мигом рога обломают.

Тут за окошком, словно дразня мать и выплакивая и свою, и чужую бабью
кручину, моложаво и отчаянно заголосила Груня под балалаечный трезвон:

Пойду млада за водой,

Возьму старого с собой.

Возьму старого с собой,

Брошу в речку головой.

Брошу в речку головой,

Оставайся, шут с тобой.

– Совсем баба с ума рехнулась, – мать плюнула в стеклину и тут же
кинулась на сына. – А ты куда чепуришься… жани-их? Куда опеть лыжи
навострил?

— Куда, куда?! — дернул плечом Иван, и так, и эдак прилаживая шишкастый
галстук под жестким, нейлоновым воротом.— К ребятам. Однокашники из
города приехали.

— Тоже доиграетесь... Вон Машановская девка добегалась, хвостом
довертела и принесла в подоле. Ладно хошь восемь классов кончила… Ох,
Грунька, Грунька… – горько вздохнула мать, – допляшется, однако. Не
приведи, Господи...— мать испуганно перекрестилась на божницу, но… слово
— не воробей: вылетело, не споймать.

Долго в тот метельный вечер цыганила Груня с Марусей-толстой и Петром
Краснобаевым, а ближе к полуночи так напотчевалась, что уже еле языком
ворочала. На горе, на беду свою закурила, а тут ветер, и запалилась
ватная борода...

Через неделю после Крещения Господня умерла в городской больнице от
сильных ожогов... Плакала, убивалась Ванюшкина мать на похоронах
сестреницы, болезненно помня сумрачное предречение, что невольно
обронила в те святые перед Крещением, но… буйные вечера.

У

Схоронив жену неподалеку от сына, на высоком озерном берегу, Гоша отвел
сороковины, а после а ближе к Троице привел в пустую избу вдовую Варушу
Сёмкину.

Мать, как прослышала эдакий срам, аж за голову схватилась:

— От те и Варуша-богомолка! Ишь чо подруга утварила… Видно, и Бога не
знат, и стыда не имат. Грунина постель не остыла… душа, поди, в избу
ишо прилетат водицы испить… а Варушка в ее постель нырк… Детей бы
своих постыдилась, там уж внуки растут… Но Хуцан, он и есть Хуцан, с
его спрос малый. Варуша-то чо думала своей непутной головой?!
Ой-ё-ёшеньки… Груню-то, сестреницу, жалко: натерпелась, бедная, с этим
ветродуем, а теперичи ишо и на этот срам глядит...— мать осенила себя
крестом и прошептала, жалобно глядя на образа Спаса и Божией Матери. —
Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, упокой душу рабы Божий Аграфены,
прости ей прегрешения, вольныя и невольныя... Пресвятая Богородица, моли
Бога об Аграфене грешной...

— А что тут особого?! — пожал плечами Иван, заживший своим зеленым,
поперечным умишком. — Одному Гоше тяжело жить. Да, может, любовь у
них, — ввернул и усмехнулся про себя: какая уж там любовь у Гоши Хуцана
с теткой Варей ?!

— Любовь...— скривилась мать, как от мерзлой и кислой брусницы, но
завершила тихомирно. — У обоих уж труха с заду сыпется… Ну да, Бог с
ним, абы жили по-путнему, народ не смешили. Э-эх, верно говорила
бабушка Маланья: всю жись переломали, дак теперичи, бара, кого
удивляться…

После эдакой Варушиной выходки промеж давнишними товарками пробежала
черная кошка, и однажды Иван, посиживая возле окошка, отворенного в
черемуховый палисад, слышал, как мать и тетка Варя выясняли отношения.

– Ты чо же это, подруженька, наговариваш-то на меня, – упрекнула тетка
Варя мать.

– А я, подружка, могу и в глаза тебе вылепить. Ладно, Хуцан – тому все
море по колено. А тебе-то как не стыдно?! Уж внуки большие, а туда же,
как молодая, нашла себе молодца для сугрева. Хошь бы покойных
постыдилась, мужика своего Николу да сестреницу мою Груню. Царство им
Небесное…

– Эх, Ксюша, Ксюша, я думала хошь ты-то поймешь…

– А тут и понимать нечего. Седина в бороду, бес в ребро.

– Какой бес?! Как ты могла такое удумать?!

– А чо думать прикажешь, ежли ты, подруженька, заневестилась на
старости лет.

– Эх, Ксюша, Ксюша, да мне мужика-то и на дух не надо. Ишь, чо
измыслила… Я и смолоду, считай, прожила без мужика – Никола весь
контуженный, израненный, да и водочку попивал… А то не могла ты
подумать, что жалко Гошу, – троих, считай, зараз похоронил, вся жись
прахом пошла. Загинет ведь мужик в тоске да злобе…

– Так ему и надо, супостату. По грехам его…

– Такую-то заблудшую душу и пуще бы жалеть…

– Заблудшая душа?! Тьфу!.. Сатано…

– Злая ты, Ксюша, стала. Жалко мне тебя…

– Зато ты у нас шибко добрая. Иди, жалей своего Хуцана… жалелка. Может,
еще и окрестишь. Тоже будет богомолец, навроде тебя…

И хоть разошлись соседки – Варуша, жалеючи и Гошу, и свою старинную
подруженьку, а та с горьким непониманием – но зла друг на друга не
держали, и вскоре примирились.

Да не зажился Гоша Хуцан с Варушей Сёмкиной. Новожени еще медовый месяц
не отвели, – посмеивался Гошин сосед Хитрый Митрий со своей бабой
Марусей-толстой, – как в селе шумно справляли юбилей Еравнинского
«Райпотребсоюза». Из города среди прочих торговых шишек пригласили
Лейбмана Исая Самуиловича, – тот одно время верховодил в
потребительском союзе. После торжественного славословия, бесчисленных
грамот, премий, после концерта в клубе и Петр Краснобаев пролез на
сабантуй подле Самуилыча, – все же старинный друг и сват, коль сын
Петра Алексей сошелся с Мариной, дочерью Исая Лейбмана. Позвали и Гошу
Хуцана – лет двадцать заведовал райповскими складами, на харчах сидел.

Столы накрыли в притрактовой каменной столовой, которую еще в тридцатые
годы сотворили из сельской церкви, своротив кресты, луковицы и купола.
Лишь до колокольни руки так и не дошли, и торчала она скорбным укором
посреди села, примыкающая к трактиру, убого чернеющая выбитыми очами, с
дурнопьяной травой по замшелому куполу. Как и во всякой деревенской
харчевне, в трактире имелось два зала: большой, для черной кости, –
сырой, облупленный, похожий на казенную баню, и малый, потайной, – для
белой кости, хвастливо обшитый прикопченной фанерой, с тюлью и
огрузлыми портьерами на окнах, с картинами в золоченных рамах, с
хрустальными рюмками, с фикусами в кадках и радиолой – буги-вуги
плясать. Там, в малом зале, и накрыли столы, да так щедро, что
столешницы под хрустящими скатёрками аж прогнулись от дорогих и
неведомых наедков, напитков, отчего чернокостные застольщики робели к
ним прикасаться, налегая на водочку и селедочку.

Коль Исай Самуилыч вырос в торговую шишку республиканского размаха, то
здешние начальники, притомив застолье, плели и плели долгие, льстивые
здравицы в честь высокого гостя. Но Самуилыч, мудрец, слушая лесть в
пол-уха, снисходительно усмехался в смолевую, тронутую изморозью,
холеную бороду и нет-нет да и весело переговаривался со старым
товарищем и сродником Петром Краснобаевым. Когда охмелевший торговый
народец, распрягся, заговорил враз, уже не слушая друг друга, когда на
винных парах закачалось «Черноморское танго» и распаленные мужики
потянули в круг холеных товароведок и толстомясых продавщиц, Исай
Самуилыч, вынув пачку «Герцоговины Флор», решил перекурить. Минуя кухню
и подсобку, прошел на хозяйственный двор трактира, откуда во всю алую
закатную ширь отпахнулось Сосновское озеро, а за ним, будто, виделось
другое, берега которого дыбились сизыми хребтами. Следом за гостем,
опьянев и осмелев, потянулся и Гоша Хуцан, – вроде, перемолвиться с
глазу на глаз. О чем уж они судачили, Бог весть, да, чуя неладное, Петр
Краснобаев, с трудом выбравшись из застолья, кинулся во двор… но уже ни
Гоши, ни Самуилыча во дворе не нашел, – как сквозь землю провались.
Перепуганный, с выкаченными глазами, Петр влетел в трактир,
переполошил народ, который бросился искать гостя.

Петр и надыбал свата в дряхлой колокольне, где тот бездыханно
валялся на мусорной куче с кровавым колтуном в черной, с проседью кудре,
что еще вилась за ушами и на затылке. Мужики обмерли, бабы заголосили…
Но тут наехала больница, милиция, и Самуилыча …тот оказался живым,
лишь от удара вышибся из памяти… втащили в «неотложку». А Гошу Хуцана…
и Петр Краснобаев, и другие застольщики показали, что тот вышел из
трактира следом за гостем… Гошу, поймав за селом, скрутили в бараний рог
и впихнули в «черный воронок».

Самуилыч оказался на диво живуч: три дня валялся в больнице без памяти,
а потом очухался, и уж врачебные светилы в городе не то что на ноги
поставили мужика, но, кажется, сладили покрепче прежнего. Вроде,
искупался в мертвой да живой воде и обернулся добрым молодцем, что ни
в сказке сказать, ни пером описать. Все, как на собаке, заросло. Но Гоше
от того было ни холодно, ни жарко, – срок припаяли ладный, ни годочка
не скостили.

Петр Краснобаев, которого вызывали в городской нарсуд свидетелем,
поведал домочадцам, что Гоша, не запираясь, добросердечно признал вину:
мол, сперва браво толковали… все же братка по отцову кореню… но слово за
слово, и Гоша сгоряча и спьяну хвать сырую листвяничную горбылину, что
сунулась под руку, и навернул своего братку по плешивой голове. Но,
дескать, Самуилыч первый начал, первый оскорбил Гошу, а Хуцан за
словом в карман не полез, обозвал его жидом хитрозадым, а уж потом и
горбылиной отпотчевал. В нарсуде, – смехом припомнил Петр, – сродник
Самуилыча, шибко нервный мужик, орал припадочно: «Антисемит
проклятый!.. Огнем надо выжигать гниду черносотенную!..» Но ор случился
потом, на суде, а во дворе трактира все завершилось так: когда Самулыч с
криком упал …наяривало «Черноморское танго», и застольщики крик не
слыхали… Гоша, ошалев от страха, думая, что насмерть захлеснул родича,
быстро уволок его в разоренную колокольню и бросил на мусорной куче. А
сам ударился в бега, но, говорят, присмотрел его Хитрый Митрий и донес
милиции, вот Гошу и взяли подле деревенской поскотины.

Накрутили ему на полную катушку – семерик, и угнали туда, где такие же
отвержи кормили вшей по баракам; а через год Варуша Сёмкина, не успевшая
и пожить мужней женкой, услыхала от неведомого сидельца, отпущенного на
волю, будто приказал земляк долго жить, — то ли руки на себя наложил с
горя и стыда, то ли жиганьё лагерное подпихнуло на тот свет, но так или
иначе, вроде бы, замкнулся Гошин жизненный круг на колокольне, что
лепилась когда-то к сельской церкви.

Но почему именно в колокольню Гоша втащил Самуилыча? — спрашивал себя
Иван Краснобаев, чуя в этом зловещий смысл.— Но, может, и нет здесь
никакой связи с тем, что Гоша, тогда еще молодой, но ранний, под
верхвенством покойного Самуила Лейбмана, отца Исая, вслед за укырской
церковью, своротил купола и с этой, обращенной в трактир, где пировал
торговый люд. Лишь колокольня чудом выжила. Ладились и ее разобрать, но
тут Самуила Лейбмана, пережившего царскую каторгу, угнали в сталинские
лагеря, а потом стало и вовсе не до колокольни, – война. После победы от
мужиков отсталось полторы колеки, некому было рушить колокольню. А как
народ одыбал и Никита Хрущев, посмертно облаяв Сталина, помянув
ленинских большевиков, со свежей силой обрушился на церковное
мракобесие, тут и у районного начальства зачесались руки на
колокольню, торчащую позорищем посреди села. И своротили бы, да то ли
не скумекав с которого бока ее ломать, чтобы не потревожить примыкающий
к ней трактир, то ли от технической скудости и немощи, то ли еще по
какой причине, но опять не дотянулись руки до несчастной колокольни. И
сломали ее лишь к середине восьмидесятых… вместе с трактиром, который от
таянья вечной мерзлоты треснул посередине и стал разваливаться на два
ломтя.

Сколь помнил Иван, немало всякого случалось в большом, неспокойном селе
Сосново-Озёрск, — и воровали, и вешались, и стрелялись, и других
стреляли, и тонули, и от вина сгорали, и насильничали, и много другой
пакости творили. Но случаи эти порастали торопливым быльем, и лишь Гошин
так и стоял особняком, чернел укором, назиданием, затвердевший в
полуобрушенной, облезлой колокольне. Осталась от Гоши одна колокольня,
слепо глядящая в озерную синь черными глазницами, возвышаясь над селом
вровень с пожарной каланчой; одним боком колокольня выходила на
пилораму, где после купания ребятишки отжимали трусы; другим боком, где
прежде была паперть и тяжелая, окованная дверь, колокольня угодила в
хозяйственный двор трактира, и там вырыли помойную яму, которая всегда
была с верхом полна, и вокруг беленого, но грязного надстроя,
принюхиваясь, вечно бродили бездомные псы и роились жирные, зеленые
мухи, при этом пахло от помойки так, что мимо не пройти, не проехать —
такая вонь, что хоть нос затыкай и беги за три версты без огляда. Вокруг
колокольни горбатились бугры битого кирпича, что затянулись наносной
землей и дурнопьяной травой: лебедой, курчавым чертополохом, крапивой,
лопухами с ядовито лиловыми, колючими цветами-шишками.

В мартовскую оттепель, когда с карнизов титьками свисали голубоватые
сосульки, умильно балагурили промеж себя голуби, рясными гроздьями
облепив карнизы, выступы и ободранный купол колокольни со стороны
солнопека. А густыми, сыроватыми ночами в сплетении полусгнивших,
полуобрушенных балок стонали коты и кошки на своих яростных свадьбах;
стонали с такой сладостной жутью и так по-человечьи, что у ребятишек,
заглянувших в колокольню, увидевших зеленоватые огни, мерцающие в
темени, услышавших стоны и вопли, мороз пробегал по коже, волосы
дыбились, а Ванюшке блазнилось иногда, что плакали под куполом чьи-то
бесприютные, без исповеди и покаяния, грешные, неотпетые души.

Часть восьмая

1

Далеко от родного Забайкалья схоронив отца, мать дотягивала свой
усталый век поочередно у дочерей Шуры, Татьяны и Веры, давно уже
мужних и детных, живущих в приамурском городе Хабаровске. Месяцами
гостил Иван у матери, и, хотя сам уже внуков ждал, но под материным то
жалостливым и ласковым, то бранливым взглядом напрочь забывал про свою
пегую бороду и скорбную паутину вокруг усталых глаз и чуял себя
сопленосым Ванюшкой, которому мамка сейчас или макушку понюхает, или
выходит по голой заднюшке мокрым полотенцем. Мать, согнутая в клюку, уже
едва ходила, а больше полеживала на койке, под матрасом которой, как
посмеивались дочери, таился материн склад – гостинцы для многочисленных
внуков.

Похоже, матери больше нравилось жить у Шуры и зятя Фелона Хапова –
первый этаж, не надо ей, почти обезножившей, по леснице переться на
третий или пятый, да и ближе к земелюшке родимой, а потом, в окошки,
утененные кряжистыми тополями, мать дивилась на теперешнюю жизнь.

– Вольный народ стал. Без Бога и царя в голове, – вот и не живут, а
маятся.

Старопрежнюю жизнь не шибко любила поминать – не привечала
пустобайства праздного, а потому сын не знал, как и подступиться к
матери с расспросами: о ту пору Иван, прирабатывая в журнале «Сибирь»,
вымучивал очерк о степной и озерной Еравне, о Краснобаевской родове.

– Бабушку Маланью смутно помню, – для зачина сам повел разговор. –
Когда померла, мне, кажется, лет пять было… Помню, возле самовара
сидела, чай пила, с колотым сахаром вприкуску…

– Вприглядку, однако. Почаюет, чашку перевернет, а сверху сахар кладет…
Дак вы с ей напару и чаевали – жалела тебя, да и ты подле ее так и
терся…

– Помню, забежал в ограду, а к поленице большой черный крест прислонен.
Перепугался до смерти…

– Невздолго до смерти, году, однако, в пятьдесят шестом, помню, бабушка
Маланья толковала. Мы с Варушей Сёмкиной подле нее сидели…

Глуховато, протяжно, с обмиранием, будто из небесного далека, наплывает
одышливый голос бабушки Маланьи:

«Вот, Ксюша, я помру со дня на день, а ты помни… Перед последним
временем будут гибнуть – молодежь – как мухи. Все не своей смертью.
Биться будут промеж себя зазря. А девти будут, бабы молодые, как скот.
Вот скот на улице кроется – коровы, либо иманы – они скот. А придет
время, девти так будут…»

– Мы с Варушей не поверили: чо же это, бара, будет? А теперичи девки
голые ходють… Вон у Егора Дарья… – вспомнила она непутую внучку, дочь
среднего сына Егора, – принесла в подоле парнишонку, а про отца
евойного ни слуху, ни духу. Подбросила матке, та и водится. Сама опеть
гулят… Но потом, это, бабушка Маланья будто говорит…

И опять ожил горестный и провидливый голос бабушки Маланьи:

«Перед последним временем пошто ишо гибнуть будут?.. Построят дома по
двадцать да по сорок этажей. И вот ежели навредят: ежели зимой на неделю
свет отключат, и могут все погибнуть… И ишо перед последним временем
будет война с востока и до западу. Будут чугунны мячи лететь, будет небо
медное, земля железная – родить не будет. Это всё правда… Останется у
городе один либо два человека… ну, у городе ли, у деревни… все сойдутся,
чтоб стару жись воротить: как мы боялись Бога, людей стыдились и
жалели...»

Мать облегченно вздохнула, в изнеможении прикрыв глаза и откинувшись на
спинку дивана, словно, передав сыну томящие душу, пророческие слова
бабушки Маланьи, выдохнула из себя и остатнюю жизнь.

В том же девяностом году Иван снова увидит ее, но уже сквозь слезную
наволочь, окруженную тихими бумажными цветами, с лицом строгим и
нездешним, в коем застыл последний Божий страх и мольба: помилуй,
Господи, рабу свою, Аксинью, прости пригрешения вольныя и невольныя…


11

После Хабаровска Иван махнул в Улан-Удэ, чтобы навестить брата Алексея,
повидать племяшей, племяшек – материных внучат. Иван любил город в
междуречье Уды и Селенги, любил утренним, пока свирепый гул машин, чад,
лихие взвизги тормозов, шалые потоки горожан не расплескали выстоявшуюся
за ночь до слезы, прохладную старгородскую тишь. Любил мощенную
булыжником нагорную улицу либо в пору дождей, когда с камней смывался
пыльный зной, и камни светились таинственно и глубоко, либо в летнее
синеватое предзорье, когда среди полного и отрешенного от сутолоки,
ясного покоя является воображению старорусская мешанская и купеческая
жизнь.

Коротая время до открытия позной, слонялся Иван по булыжной улице,
прислушивался к своим шагам, гулко звучавшим в городском предутреннем
молчании; во всю осчастливленную грудь вдыхал родимый влажный холодок,
текущий от двух забайкальских рек, на слиянии которых и народился еще
при царе казачий острог Верхнеудинск, выросший в уездный город.

Юношеские воспоминания, грешные и потешные, являли Ивану даже
вышорканные, вылизанные дождями, бурые камни, замостившие старинную
улицу, но перво-наперво, дома... Не Бог весть, как и ущедрили их
каменными кружевами, лепным узорочьем, особенно ежли сравнить с
Иркутском, откуда он и прикатил в такую рань, и все же... все же и тут
было где глазу обмереть и засветиться в диве.

Оглядел театр на взгорье, построенный пленными японцами, в раздольной
крылатости и легкости которого чуялось степная бурятская вольница…
ведали полоненные, для кого строили… заломив голову, присмотрелся к
белым каменным коням, что рвались с фронтона театра, и вдруг увиделось,
как, устав стоять на дыбах и беспрокло рваться вперед, кони оттолкнулись
от хоромин и, каменно грохоча над спящими домами, яро храпя, унеслись в
родные и дикие, ковыльные степи.

Спустившись под горку, перечитав афиши на русском и бурятском языках,
оглядел дородный купеческий особняк с белыми силачами, которые держали
крышу на своих могучих, жилистых руках.

— Стоите, ребята? — игриво подмигнул здоровякам и, коль те промолчали…
не шелохнулись каменные губы… ответил за них: — Стоим... Ну, ладно,
стойте, стойте, стойте...— дозволил и тут же с грустью припомнил, как
лет десять назад бриткая на язык, городская краля, похотливо глядя на
рослых и плечистых бородачей с лопухами пониже живота… быки, не
мужики!.. вздохнула и поцокала языком: «Да-а, были мужики...» — и
снисходительным взглядом смерила своего ухажера с ног до головы. Иван
было заспорил, что скульптор дурака свалял, вытесав из камня такие
лопухи, покрывающие срам, что у здоровых мужиков…, но ухажерка тут же
насмешливо отмахнула Ивановы рассуждения.

Дойдя до нижнего края улицы, почти до самого слияния Уды и Селенги,
постоял возле церкви в честь Божией Матери Одигитрии, давно уже
запертой для богомольцев, со сбитыми крестами. Церковь... Много лет
Ивану вбивали в отроческий умишко, что Боженьки нет, что религия для
того и удумана царскими богачами и мироедами, чтобы народ держать в
страхе и ярме, как быков на каменистой пашне. Богомольцы казались ему…
крепко внушили… людьми хворыми, у которых не все дома, к соседям ушли; а
запах ладана отвращал, являя воображению покойника во гробу, и он,
цветущий молодым ярым цветом, падкий на увеселения, шарахался от
церквей, как нечистый от ладана. В юные годы жалел лишь порушенную
красу, запечатленную в церквах, о спасении же души грешной мало чего
смекал, да и боялся, не хотел понимать: зачем усложнять свою жизнь?..
Полагал, что молятся лишь темные, сирые старушки да всякий калешный и
болезный народец, какой уж так намаялся со своими хворями, что готов
поверить чему угодно, лишь бы засветилась надежда на облегчение или хотя
бы на вечное счастье за крутым обрывом, где либо гореть синим полымем в
геене огненной, либо гулять майскими лугами, среди светящихся росой
утренних трав и цветов…

Не обретя веры, сторожась ладанно приторной фальши, Иван редко
заглядывал в храмы, да и не замечал их в бегучей городской жизни.
Помнится, однажды дивным ветром занесло в иркутскую Крестовоздвиженскую
церковь; вернее, не ветром дивным замахнуло в храм, а, просто, мать
велела поставить свечки за упокой отцовской души и брата Ильи, раньше
матери покинувших бесприютный мир.

С трудом шел до паперти, будто супротив тугого и напористого, встречного
ветра… бес городился поперек пути… шел, уже в церковной ограде
угнетаясь духом и потея от смущения. Подле распятого Христа, пугливо и
воровато озираясь, суетливо и неуклюже поставил запаленные свечи; затем,
с грехом пополам одолев стеснение и стыд за себя, глухого и слепого,
бессильного перед мирскими, грешными утехами, глазел на возжигающих
свечки, осеняющих себя крестами, на молящихся, особенно молодых. Ему
казалось, будто на его глазах, как в фарисейском лицедействе,
выворачивалось наружу самое сокровенное, что бы таить да таить от
чужого погляда. Богомольцы, как чудилось Ивану, словно похвалялись друг
перед другом своей отрешенностью от мирского и суетного, красовались
приобщением к сокровенной Божественной Тайне.

Потом Иван присмотрелся к девушке в черной газовой косынке, надвинутой
на брови, с молитвенной любовью смотрящей на Святую Деву отпахнутыми,
влажными глазами, в голубизне которых зоревыми всполохами тихо играл
свет от запаленных возле иконы свеч; молитвенная бледность, словно инеем
убелила щеки девушки, но потом на щеках ожил румянец …утреннее солнышко,
смывая ночные сумерки, осветило лесную снежную поляну… и девушка стала
до того приглядиста, заманчива, что Иван, забыв обо всем на свете,
очарованно следил за ней... будто и не в храме Господнем стоял, а сучил
ногами на деревянном пятачке в улан-удэнском горсаду, скакал козлоногим
бесом на материнских и отеческих костях …горсад, когда зажили без Бога и
царя, сотворили на бывших могилках… вихлял боками под визги и стоны
электрических гитар, рвущих в клочья летнюю темь над тополевыми
гривами...

А девушка, так и не приметив зарного мужского погляда, причастилась и
стала такой искусительной в своем ласковом умилении, что Иван едва
выстоял службу, борясь с лихими помыслами, нет-нет да и с земной
нежностью косясь на девицу. Позже стал мучительно сознавать, что это от
мерзости душевного запустения, но в юности, как мать ругалась,
дикошарый и дикокровый, навроде Гоши Хуцана, мог и на святой лик
великомученницы Параскевы Пятницы пучиться так же, как на эту
богомольную девицу: смуглые, гладкие щеки, в едва приметном, нежном
пушке, и прихотливо, чувственно изогнутые губы, и шея, плавно и вольно
текущая в плечи… Мог и эдак узреть иконный лик святой мученицы, хотя и
терзался, и клял себя за то поносными словами. Прости, Господи, слабого
человечишку...

И еще нужно было нажить немало лет, познать скорби житейские, чтобы,
измаявшись грехом и грешным помыслом, устав от пустоты, войти, наконец,
в храм с надеждой на спасение души, заблудшей в обесившемся мире, с
покорной любовью к Богу и ближнему, с верой в бессмертие души, коей по
грехам земным уговано либо прощение, либо вечные муки. Потом, уже не
глазея на прихожанок, молил отпущения грехов и себе, и родове, просил
покоя и воли, чтобы не отчаяться, не обозлиться, не сгореть в суетных
страстях; и, как поминала бабушка Маланья, чуял, что светает на душе,
словно расползается под утренним, нежарким солнышком огрузлый, серый
туман, скопившийся за ночь.

111

Набродившись по городу, с грустью поминая свои юные лета, Иван спустился
в гостиные ряды, где должны были открыться забегаловки — позная либо
чайная. В ожидании присел на скамье под раскидистыми тополями,
поматривая на ветхого старика, что тихонько мел асфальт возле трактира,
на бурятский лад прозванного «Улан Туя». «Бедный старик, — вздохнул
Иван, помянув своего покойного отца, Царствие ему Небесное, который
дотянул хмельной век в Хабаровске, вот так же подметая улицы.— Одинокий,
поди. Дети …кормильцы, язви их в душу!.. бросили, а пенсия, как у
горемышных колхозников, – несчастные гроши, вот и добывает себе
пропитание метлой…»

Старик через силу шоркал метлой, отдувался, а иногда, остановившись,
что-то бормотал обвалившимся беззубым ртом и, спихнув на затылок
сплющенную кепку, утирал пот со лба, озирался из-под куститстых, седых
бровей. Что-то знакомое вымелькнуло в иссохшем лице, затянутом сивой
щетиной… но тут старик, отпыхавшись, повернулся к Ванюшке сутулой спиной
и опять зашоркал метлой трещиноватый асфальт.

«Нет, наверное, на земле работы благороднее, – праздно рассудил Иван. —
Гадить-то все мастера – всю землю испоганили, — а вот убирают одни
дворники за жалкие гроши...»

Прикрыв глаза, потирая висок, Иван мучительно гадал: где же он встречал
этого дворника?.. и он бы вспомнил, но мешали привязанные веревочками к
ушам, толстостеклые очки, таящие глаза старика. А дворник домел свой
участок, прислонил метлу к изглоданной на корню, облупленной колонне
гостиных рядов и стал выуживать из каменной урны пустые бутылки.
Подслеповато жмурясь под круглыми очками, озирал горлышки на свет,
прощупывал их пальцами, искореженными костоломкой, а уж потом тряскими
руками пихал посуду в линялый, латаный-перелатанный, заплечный сидорок.
О, Господи!.. Тут и распознал Иван в старике своего земляка, а по
жене-покоенке Груне даже и сродника, – дядю Гошу Рыжакова… язык не
поворачивался обозвать Хуцаном.

Безжалостное и насмешливое время не красит и комлистых мужиков, обращая
их в заплесневелые, замшелые валёжины, но тут оно шибко уж торопливо и
усердно порадело, – краше в сосновую домовину кладут. Сколь помнил Иван
Гошу, годы не брали мужика, и, несмотря на седьмой десяток похаживал по
Сосново-Озёрску, ядреный, осадистый, игривый …мимо девки да малины
даром не пройдет, непременно ущипнет… но теперь, спустя без малого
двадцать лет, перед Иваном горбился усохший, кожа да кости,
вызеленевший, изветшавший старик.

Иван решил разминуться с земляком, будто не признал, как разминаются,
сворачивая в проулок, с бывшими приятеля и знакомцами, от коих
отвратилась душа, с кем не охота видеться с глазу на глаз, но тут
случилось... Пока гадал: подходить, не подходить?.. к старику
привязались два бича в грязной и рваной лопотине, истраченные жизнью
почти дотла, но злобные.

— А тебе, дед, счас заеду в пятак, перевернешься кверху раком! —
накинулся на Гошу ершистый бич. — Я те, сучий потрах, сколь базарил,
чтоб тут не собирал бутылки?!

– Глаз на холку натяну! – буром попер на Гошу и другой бич. – Гони,
тварь, пушнину…

— А ну, давай сюда, падаль!.. — ершистый потянул со стариковых плеч
сидорок с бреньчащими бутылками.

— Да что же вы мне, ребятки, жизни-то никакой не даете?! — взмолился
старик, не сопротивляясь, но еще придерживая сидорок за лямку. — Уж
больше вам негде собирать, ли чо ли!?

— Ты у меня еще поговори, поговори! — ершистый пихнул кулаком в
старикову грудь, и Гоша упал.

— Вы что творите, идолы?! — Иван кинулся старику на подмогу. – Я вам
счас, мля… салаги-то загну, бичары!

Бродяги опешили, но как узрели перед собой крутоплечего, отчаянного
парня, попустились бутылками, и, ворча, огрызаясь, словно голодные
шакалы, побрели от старика, а тот, снова умостив сидорок на спине,
низко поклонился Ивану:

— Спаси тя Бог, сыночек. Выручил, милок… Ишь сколь варначья-то
развелось, никакого житья от их нету. Демохратия, леший ее побери… Да уж
я бы и так отдал, а он, вишь, сразу в драку полез... Но спасибо тебе,
сыночек, дай тебе Бог здоровья.

Старик перекрестил доброго паренька и пошоркал было в глухую арку
гостиного двора, но тут Иван спросил:

– Дядя Гоша?.. Рыжаков?..

Старик обернулся, и, вроде не признавая земляка и сродника, вглядывался
через настороженный прищур, но когда Иван назвал своего отца Петра
Калистратыча Краснобаева, с которым Гоша выпил озеро вина, стариковы
глаза вдруг оттеплили, и он признался:

— А ить я тебя сходу признал, Ванюха. Чую наш поговор… Да открываться не
стал. Думаю, чего буду вязаться. А вдруг ишо и побрезгует...

— Да нет, почему... — замялся Иван.

— Ну, и ладно... Как мамка-то поживат?

— Да ничего пока, жива-здорова. Я только что от нее, из Хабаровска. У
сестер живет…

— Слыхал я от Варушы Сёмкиной про мамку твою. И про тятьку слыхал, что
помер, Царство ему Небесно… Мало, бедный, пожил. Водочка всё, язви ее в
душу...

Иван давно уже схоронил Гошу Хуцана в своей памяти и стал забывать, а
тут на тебе, будто не из каторги, – с того света вернулся.

— А вы давно были в Сосново-Озёрске?

— А я там и не был с той поры... — думая о своем, рассеянно отозвался
старик, потом хотел что-то прибавить, но лишь досадливо махнул рукой. —
Чо уж старую солому ворошить, коль сгнила?! Ты, милый мой, погоди тут,
а я живой ногой забегу, а потом уж ко мне. Там и покалякаем
по-стариковски... — улыбнулся увядшими, синеватыми губами, посветлел
смельчавшим лицом, спеченным картошкой в уголье и золе жаркого, а теперь
угасшего костровища. Иван еще раз диву дался: эко спалила жизнь мужика.
– Ты шарамыжников-то пужнул, учуял я: нашенский, однако, еравнинский...
поговор-то куда спрячешь. А в лицо-то не сразу признал – совсем, паря,
свет из глаз выкатился, ослеп, можно сказать… Да тебя с бородой-то и не
признать, вылитый дед Калистрат… Ну, ладно, погоди маленько, а я уж
мухой, одна нога тут, друга там…

В самом деле, скоро он вышел из арки внутреннего двора гостинных рядов,
поправляя на загорбке разбухший сидрок, от которого наносило сытным
духом печеного.

— Вот, сынок, пришлось на старости лет дворничать, чтоб прокормиться.
Пенсия – кот наплакал… Но я не жалуюсь… грех жаловаться... О, Господи,
прости мою душу грешную… При «Пирожковой» числюсь, вот они мне кажин
день пирожков горячих и подкидывают. Счас придем, чайку сварим,
отпотчую земляка... Спасибо, сынок, что не отвернулся...



Они по-стариковски плелись в тени древних тополей, сырыми и сумрачными
улан-удэнскими дворами, окорачивая путь; шли мимо беленых уборн и
помоек, резко пахнущих хлоркой, мимо обывательских и купеческих домов с
бурыми, трещиноватыми, но еще крепкими, толстыми венцами и карнизными
кружевами; и выбрели к приземистому бараку, охваченному высокими, до
самых окошек, завалинками, где желтели осевшие опилки. Рубленный из
бруса на скорую руку, барак почернел, изветшал и казался бы нежилым,
брошенным посередь собачьего пустыря, если бы кое-где за мутными
окошками не пестрели простенькие ситцевые задергушки.

Старик обитал в затхлой конурке с провисшим, пузато отпученным потолком,
с облупленными, давно не белеными стенами, смотрящими сквозь копоть и
сажу. Штукатурка кое-где отвалилась, заголив угрюмые решетки...
Громоздкий, черный шкаф межил жилье на крохотную куть, где мостился
колченогий, самодельный стол, и на светелку, где в красном углу, на
божнице, облепленной чайной золотинкой, возле пучка вербы и крашеных
яичек поблескивали печатные иконки Спаса, Божией Матери, Николы
чудотоворца, и желтел свечной огарок. В красном же углу притулилась и
тумбочка, похоже, казенная, общагская, накрытая скатеркой, выжелтевшей,
застиранной, там-сям подчиненной внахлест, а на скатерке красовалась
толстая Библия в черном переплете, с золоченным крестом.

Вскипятив воду на ветхой спиральной плитке, заварив в алюминиевой
кружке чай, старик отпотчевал гостя казенными пирожками с ливером; сам
же, спохватившись, выпил бурое, почти черное снадобье, перед тем
тряской щепотью перекрестив его, бормоча по изжульканной бумажке
молитовку:

– Скорый в заступлении един сый, Христе, скорое свыше покажи посещение
страждущему рабу Твоему Георгию, и избави от недуг и горьких болезней и
воздвигни во еже пети Тя и славити непрестанно, молитвами Богородицы,
едине Человеколюбче.

Выпив намоленное снадобье, переморщившись, старик вздохнул и с горечью
оглядел свое скудное жилище, словно и повинное в его худом здоровье.

— Здоровьишко-то, Ваня, совсем прохудилось. Входит оно, паря,
золотниками, а выходит пудами. Так от… Да и какое, Ваня, здоровье?!
Всего жизнь порушила… Ну да, по грехам нашим…

Слушал Иван и, смущенно отводя глаза, дивился: Господи ты мой
милостивый, Гоша ли Хуцан перед ним?!

— Там все здоровье оставил, — Гоша махнул рукой на дверь, от стужи
обитой изнутри и снаружи драными, будто прострелянными, телогрейками с
вылезшей из прорех ватой.— Да уж и годы, восьмой десяток перевалил. Ох,
беда, беда… Вот и свет покатился из глаз, не ослепнуть бы, а то ить,
Ваня, некому будет и стакан воды подать…— старик безголосо, одними
отмокшими глазами заплакал, и дрогнули, затряслись острые стариковы
плечи.

Истаяла былая Гошина веселая дородность; перед Иваном, слезно
ссутулившись, нахохлившись, сидел старик, который никак в воображении
не сращивался с прежним Гошей, словно подменили жеребца-игреньку на
древнего …кожа да кости…сивого мерина.

– Много я там пережил, много передумал… на отсидке-то. Семь лет
отбухал. Сума да тюрьма довели до ума… А потом, и баптист один всё
толковал мне про Бога. Не помню, за что и сидел… Вот я, как вышел,
сперва к ним шатнулся. Обласкали… да ровно обгладали. Не глянулось,
Ваня, – приторно не родно, – ну, я к своим и подался, к православным…

– К семейским, староверам?

– К каким, Ваня, староверам?! Ушла семейщина и быльем поросла. Они и
при царе-то на ладан дышали, подробились, словно метла распущенная: на
одной улице, бывало, по три толка да по три согласия. А те, которые за
старый обряд цепляются, дак больше по привычке, по родству, а уж самой
веры нету, спалилась в гарях. Не, я уж к нашей общей православной
прислонился… Ладно, чо про меня толковать – я уж пепел, труха… Как ты,
Ваня, поживаешь? Семья, поди, дети?

– Две дочери. Старшая школу закончила, на художника учится.

– Молодец… У вас, Краснобаевых, все ребята путние, работящие, не то
что мой сынок, Левка. Слыхал, поди, чо утворил?..

– Ну, это при мне было, я тогда еще в деревне жил, — уклончиво
отозвался Иван, намекая на погубленного братом Ревомира.

– Да не-е, — понял его Гоша, — не про то я. Он тут почише утворил…
Вот ты, молодец, голодом-холодом жил, с пеленок нагляделся да
натерпелся от батьки свово, прости ему Господи, а ить выучился, в люди
вышел. Да смалу, паря, шибко смышленный рос, да такой язычный. С бабкой
Маланьей, бывало, заспорите, а мы с Петром смеемся: что старый, то и
малый, адли…. О лоняшнем году статейку твою читал в газете, как
сельских богатеев кулачили. Кулаков, паря, выгораживаш, деда своего
Калистрата. Ну да, каков поп, таков приход – одна родова. Оно, верно,
наломали мы дров, ох, наломали… Но ты, милый мой, одну правду написал –
кулачью, а была и другая —бедняцкая…

– Правда всегда одна, – загорячился Иван, внук Калистрата
Краснобаева, богатого забайкальского скотовода. – Правда была с
крепкими мужиками, с кулаками… Это зажиревшие дворяне да прокуренные,
чахоточные разночинцы предали и Бога, и царя. А крестьяне что,
крестьяне – дети земли. Вот их большевики ваши и принесли в жертву… да
еще батюшек приходских. А дворяне да наша гнилая интеллигенция – эти за
что бороли на то и напоролись.

– Скажу тебе, Ваня, и среди кулачья случались похлесче бар: иной трудом
своим хлеб добывал, другой на батрачьей шее ехал.

– Может быть, – поморщился кулацкий внук, – но голытьба, которая с
наганами бегала, разоряла крепкие хозяйства – лодыри да пьяницы.

– Ишь ты, ловко, — не желая воду в ступе толочь, снисходительно
подивился Гоша и с близоруким прищуром вгляделся в молодого да раннего
Ивана, — по-ученому, паря, рассуждаш… А мой-то Лёвка совсем с пути
сбился. Как смалу пошел шарамыжничать да хулиганить, так и по сю пору не
унялся. А уж и сам-то в летах… Как сел тогда за бедного мово сыночка…—
Гоша махнул задрожжавшей рукой и, кое-как выудив из брюк замызганный
платочек, стал вытирать слезы. – Отсидел, и пуще за волю взялся: и плут,
и картежник, и ночной придорожник. Сколь уж раз садили… В последний раз
вышел на свободу да чуть родного батю, жиган, на тот свет не спровадил.
Да… Я же здесь лет пять, а перед тем в деревне, под городом жил. Там и
домишко завел… Лёвка освободился …это уж после третьей ходки… и ко мне
махом. Ох, и натерпелся я, паря, — кому сказать, не поверят. От наградил
Бог сыночком!.. Как напьется, так и с кулачьем на отца кидатся. По
соседям и спасался. Да… А уж пил всяку заразу: и деколон — кондяк с
резьбой, говорит, — и политуру, и капли аптечны. Путем нигде не робил,
пил да кутил. Вот ишо в карты играл. А как шары зальет, так и с кулаками
на отца. А потом… – Гоша опять заплакал, – поверишь, не поверишь, отца
родного в карты проиграл. Да… Ночью пришел со своими варнаками, двери
ломом подперли, ставни придавили, а потом избенку и запалили… Слава Те
Господи, соседи прибежали, выручили, а то бы так живьем и сгорел. От оно
как… Опеть посадили, да так, поди, и сгниет на нарах… И я уж не жилец на
белом свете.

Суровый народился в Иване голос покоенки – бабушки Маланьи: «При жизни
Господь покарал тебя, Гоша: коренья подсек секирой и выдрал твое худое
древо…» А так оно и вышло: и удавленица Анфиса, мать Гошина, и Сила,
отец взрастивший, и Самуил, отец зачавший, и жена Груня, сгоревшая в
бесноватой святочной коляде, и застрелянный братцем Ревомир, и Лева,
братоубивец, не вылазящий из тюрьмы, – все беспуто сгинули, и судьбы,
что в руце Божией, как жилистый, хваткий, пашенный мужик, выкорчевала
Гошину родову с корнем.

– И за что мне на старости лет такая казь Господня?!

Глаза старика, линялые, утратившие былую черемуховую чернь, мелко и
часто задрожали под очками, а по морщинам на запавших, щетинистых щеках
струились тихие, покаянные слезы, от коих, по речению святых отцов,
светлый праздничек на небе.

У

Старик снова налил в граненный стакан бурое снодобье, и, чуть слышно
прошептав молитву, перекрестив настой, медленно выпил.

– Давно, сына, в Еравну-то давно заглядывал? Тянет, поди, на родину…

– Давненько не был, – виновато вздохнул Иван – Все собираюсь съездить
порыбачить на озерах. Да жизнь такая пошла бегучая. Все некогда.

– Рыбалка в Еравне знатная. Отец твой, Царствие ему Небесное, первый
рыбак был на все село. Шибко фартовый… Земляков-то видешь?

– Нет, давно никого не видел. Года три назад мать приезжала к Алексею,
а тетя Варя Сёмкина ее навещала. Видел мельком. Старенькая… Меня едва
признала.

– Дак и кого тебя признаш – борода, что лопата, – улыбнулся старик,
откровенно любуясь парнем, – но, поди, и ума палата… А Варуша мне, паря,
частенько писала …как меня у хозяйна закрыли… да все про божественное.
Иконки посылала, на ум наставляла. Простая деревенская баба, а откуда
чего набралась, ума не приложу?! Ежли б не Варушины письма, дак и не
вем, как бы и выдюжил на зоне, не сдох, яко пес смердящий… Уж при
смерти лежал …товарищ освободился, с им весточку Варуше послал,
попращался …но одыбал, отвел Господь смертушку.

– А с тетей Варей снова не сошлись?

– Да ить мы и прожили-то без году неделя… Ой, Ваня, кого уж нам
сходиться, когда, паря, со дня на день в глину зароют. Но заезжат
другой раз, напару в церкву ходим… Ты в городе-то у кого остановился?

– Да у меня же брат Алексей в городе, племяши…

– От Варуши слыхал, крепко зажил Алексей: на японской машине разъезжат
…блядовозками зовут… да такой себе, паря, каменный дворец отгрохал,
дак ой-ё-ё! Ранешним партийным начальникам такие дворцы и в сладких снах
не снились. В Кремле вон какие шишки сидели, а либо бессребренники,
навроде Сталина, либо боялись и крохи приворовывали, чисто воробьи… А
ить Алексей из шоферов вышел. Как раньше пели: кто был ничем, тот станет
всем…

Иван нахмурился: не по нраву пришлось, что старик треплет имя братово.

– Ну, зажил крепко, ну, и ладно. Не завидовать, радоваться надо, что
из грязи да в князи. Пусть лучше наши русские богатеют, чем нерусь
поганая, которая капитал гонит за кордон. Наши хоть здесь свои капиталы
в оборот пустят, стране на пользу.

– А все Алексею повалило, как женился на Марине, в зятья угодил к
Исаю Лейбману… О, Господи, со всех боков перероднились… – старик хлипко
засмеялся, как заплакал. – Мы с тобой по Груне моей сродники – они с
матерью сестреницы, и через Алексея – тесть-то Алексеев, Исай, вроде,
как брат мне… Слава те Господи, хоть не пришиб того, не принял грех на
душу… Ну, ладно, Бог с ним… Как мамка-то твоя?

– Да ничего, жива-здорова, слава Богу.

– А я ить, Ваня, с мамкой твоей видался, когда она у Алексея
гостила.

– Да?.. А мне мать ни слова не сказала…

– Бравенько мы с ей посидели, почаевали, ранешнюю жись помянули. Про
Левку обсказал. А мать твоя …прости ей, Господи : дескать, ты уж, Гоша,
обижайся, не обижайся, а это тебя Бог покарал. Вилял, мол, вилял, да на
вилы попал. Так от!..— Гошин взгляд стыло и обиженно заострился, и вдруг
мимолетно проступило сквозь небритое, старчески обрюзгшее старопрежнее
лицо Гоши Хуцана, но тут же и смеркло. — Но разве можно эдакое
говорить?! — он опять безголосо заплакал.— Тут уж загинасся, под
образами лежишь, а она мне такое… Ну да, ладно, Бог простит… Ты извини,
Ваня, что я про мамку твою. Я супротив ее ничо не имею, Ксюша – великая
труженица, всех вас вырастила, выкормила, на ноги поставила, да и тоже
настрадалась с вашим тятькой, прости ему Господи. Крепко попивал… Не
мать, дак не вем, что бы из вас и вышло. Может, не чише моего Левки…

– Нет, дядя Гоша, – восстал за отца Иван, – это ты напрасно… Грех на
батю жаловаться: хозяйственный был мужик. Погуляет, так потом
наверстает. Такой был хозяин, каких еще поискать в Еравне. Как ни крути,
не верти, а девятерых нас вырастил. Кормил, одевал, обувал – мама-то на
производстве сроду не работала.

– Это ты верно, Ванюха, – неожиданно согласился Гоша. – Молодец, что
за батьку горой…Но приобидела меня Ксюша: за грехи, дескать… Мол, при
твоем правеже и мужиков крепких зорили, на выселку посылали, и церкву в
Укыре своротили, — вот, мол, за то и позимки тебе привалили… Тут уж
домовина сзади волочится, а она укорила, старое помянула. А почо лишний
раз тыкать носом?! Я свои грехи сам знаю. Дай, Боже, хоть до смертушки
замолить… Я не оправдываюсь – смалу рос варнак варнаком. Что и говорить,
молод бывал, со грехом живал. Все мы по пояс люди… – старик укрыл лицо
иссохшими до кости, дрожжащими ладонями, словно прячась от наплывающих,
страшных видений. – Ох, грешен я, Ваня, грешен. Да Бог, поди, милостив…
Но и время такое было, Ваня, – новую жизнь зачинали, справедливую,
вольную. Бедным, чтоб доступ был работать, учиться, лечиться. Не то что
теперичи – легче помереть, чем болеть. На одних лекарствах разоришься…
Ой, да чо говорить, эти демохраты, мать их за ногу, в такую яму народ
спихнули, что и не выбраться, поди.

– Да-а… – раздраженно отмахнулся Иван, – тем же миром мазаны, что и
ваши ленинцы. Если бы не Сталин, тоже довели б страну до ручки…

– Верно, Ваня, еще помянут Сталина добрым словом, такого же позовут,
чтоб порядок навел, когда от таких, как мой Левка, проходу не будет.
Счас-то уж в потемках на улицу не кажись — мигом обдерут, как липку, и в
бока насуют. Вольный народ стал. Распустили… Раз Бога не знают, стариков
н слухают, чем их уймешь — силой одной, вот и позовут Сталина. Так и
будет, помяни мое слово. Ежли, конечно, за веру не возьмутся…

Старик еще долил чаю и виновато, по-отечески ласково посмотрел на
Ивана.

– Нечем и отпотчевать-то. Едва, Ваня, концы с концами свожу. Хлеб с
солью, да вода голью… А может, рюмочку налить? Я-то уж давненоко в рот
не беру… А то налью, призаначил чекушечку пояницу натирать.

– Да нет, спасибо. Я шибко-то не балуюсь.

– Смотри, а то, может, рюмочку, – но коль гость, сморщившись, помотал
головой, Гоша снова вспомнил свою встречу с матерью Ивана. – Я уж
Аксинье не стал перечить. Я на ее сердца не держу. Хотел, правда, из
Святого Писания напомнить…— старик тяжело поднялся с корявого, шаткого
стула, пошел, кряхтя и пристанывая, в светелку, где у него чудом
умещались комод и железная кровать, бережно взял с тумбочки, что
тулилась в красном углу, Библию и снова присел к столу. Погладил книгу
знобко дрожжащей рукой, словно любимое чадо по головушке…

– Тут, милый мой, все для души припасено. Любой ответ сышешь. Да…—
старик полистал Библию и, почти прислонив ее к очкам, стал медленно
читать, шамкая беззубым ртом и причмокивая увядшими, синими губами.— «Не
судите, да не судимы будете. Ибо…— тут поднял суковатый, искривленный
палец,— ибо каким судом судите, таким и будете судимы; и какой мерой
меряете, такой и вам будут мерить». Вот оно как, паря… Хотел я твоей
мамке сказать, да уж не стал.

– А что ей говорить-то?! — приобидевшись за мать, пожал плечами
Ванюшка.— Она все это понимала и без Библии – душой, и жила по
заповедям. Посильно, не без греха, конечно… Вот в Евангелии: дескать,
возлюби ближнего больше, чем себя самого. А любишь ближнего — значит, и
Бога любишь. Вот мать ради ближних и прожила век...

Старик, помышляя о своем, согласно улыбнулся и покачал головой:

– Так-то оно и так, Ваня, но я тебе чо скажу: каким уж страшным судом
человек сам себя судит, людскому суду о-ой далеко.

– Редко кто себя судит, — Иван отмахнулся от стариковских речений, —
чаще оправдываются. Мало кто в полную душу кается.

– Твоя правда, сынок… Ну да, ладно, чо мы это завели то да потому. Пей
чай, раз уж покрепче не хошь.

Старик со своей одинокой, неряшливой и слезливой старостью затяготил
Ивана; ему стало тошно, приторно в сумрачном жилье, провонявшем сырой
плесенью, мочой и потом; хотелось скорее глотнуть свежего воздуха. Он
тут же засобирался, суетливо и отчужденно прощаясь. У порога старик
перекрестил парня и прошептал:

– Ну, храни тебя Бог, Ваня... Не знаю, свидимся ли еще. Помру я,
однако… Но не поминай уж лихом.

У1

Иван помянул лихом Гошу Хуцана, едва выйдя за порог: «Ишь ты, наш
пострел везде поспел: здесь погрешил вволюшку, и на том свете охота
весело пожить…»

Припомнилась тихая обыденная служба в Богоявленском соборе, что белеет
лебяжьи на высоком берегу Иркута; ввалились торгашки… по жирным золотым
перстням и соболинным мехам видно… стали пытать богомольную старуху:
какому богу свечу ставить, потому что ревизия на носу. Старуха
растерялась: дескать, святого Макария надо просить, тот ведает торговыми
делами, да вот, беда-бединушка, иконку его не видала в храме; и тогда
воткнули бабоньки толстенные свечи пред ликом Спасителя – видно, крепко
проворовались, – и что-то пошептали жирно крашенными губами… Ванюшке
послышалось, будто просили, как ранешние варнаки: Господи, прости, в
чужую клеть пусти, помоги нагрести да вынести. «Вот так же, – злорадно
прикинул Иван, – и Гоша, поди, молится…»

Но тут же и сомнения одолели: ведь не святых, но грешников ради являлся
Господь, и, может, старик выстрадал на вшивых тюремных нарах и в гнилом
бараке, вымолил в церкви прощение, как разбойник Кудеяр?.. В услужливой
памяти ожил дед по матери, Любим Житихин, забайкальский старовер. У
Ванюшки тогда начиналось детство, а дед Любим, переваливший век, впал в
детство, вот они, что старый, то и малый, спорили, не поделив вареные
картохи. Узрелся памятливым оком дед Любим, и донеслось заунывно,
приглушенно, будто с небес, как, тот отмашисто и двуперстно крестясь на
древлие образа, громогласно рек нареченную молитву, а потом тянул в
застолье «Кудеяра»:

Много разбойники пролили

Крови честных христиан…

– глубоко и сине запавшие в глазницы, очеса деда Любима яро
округлялись, нагоняя страху на домочадцев; потом стариковский голос ник
и осудительно выводил:

Вождь Кудеяр из-под Киева

Выкрал девицу красу…

Днем с полюбовницей тешился,

Ночью набеги творил.

Вдруг…

– дед Любим возносил очи к божнице и дрожким, страдальческим шепотом
благовещал:

Вдруг у разбойника лютого

Совесть Господь пробудил…



«Может, и у старого Рыжакова совесть Господь пробудил?..» – вопрошал
Иван неведомую силу в себе ли, над собой ли , но не слышал внятного
ответа.

А сухой, сосновый и песчаный город уже кутался знойным маревом и не
слышалась влажная прохлада с рек, а будто нахлынула смуглая монгольская
степь, дохнула желтым зноем. Позванивали суетливые трамваи, отчаянно
скрежеща на поворотах, и по нагорной, булыжной улице стекали потоки
людей, выплескивалась гортанная бурятская речь вперемешку с русской,
по-деревенски затейливой и терпкой; и уже виделось Ивану родное село,
хотя трястись до него в пыльном автобусе от рассвета до темна, минуя
степи и тайгу.

Иван, невольно разговаривая сам с собой, размахивая руками и качая
головой, еще думал про старика, которого не мог слепить и срастить с
Гошей Хуцаном; долго ворошил в памяти слезливые, постные стариковы
речи, обходя злословия «супротив демохратов клятых», и опять изумлялся:
неужли так поменялся земляк, гулеван и охальник, будто сказочно
перекинулся через голову, и явился хоть и неряшливым, брошенным, но,
вроде, и благолепным старичком. Хотя, поменялся ли, не перекинулся ли,
словно оборотень?..

Бывало, менялись люди прямо на Ивановых глазах, менялись до
неузнаваемости: вот знакомый художник – гулеван, каких свет не видывал,
а гульба, как ведомо, волочится в обнимку с блудом, ибо подруги, не
разлей вода; и вроде всё приятель в жизни пропил, и душу грешную
заложил нечистому, можно сдыхать, как бездомная собака под забором. И
Бог весть, как уж опустошенной душой, угарной головой надыбал тропу к
храму посередь черной гари, затянутую едким чадом, но, так или иначе,
ожил мужик, и не то что пить да кутить бросил, но и от самой жизни
мирской почти отрекся, стряхнул ее, будто пыль с поношенных сапог. И так
бывает… Как природный русак, не знал тот меры в грехе, доходил до
смердящего края, будто крепким табаком накуривался до одури и зеленой
рвоты, заглядывал и в могильную пропасть, – может, потому и раскаянье
его было полным, до края. Те, кто в меру грешат, в меру и каятся, по
мере их и благодать Бог отпускает. Иванов же знакомец так не умел, вот
и весь без заначки ушел в веру.

При встречах Иван с радостным дивление слушал художника …тот и
художество бросил: дескать, искусство — от искуса демонского… слушал
Иван, и, как в храме, угнетался своей многогрешностью. Но в случае с
художником он не сомневался, что тот за Христа примет любое страдание,
как благодать Божию; тут же, со стариком Рыжаковым все выходило мутно,
вязко, — слишком уж нынешнюю благостную обличку заслоняло красное,
лоснящееся лицо Гоши Хуцана, а постные речи перебивала богохульная
соромщина, какой так славился сельский охальник. Прежние видения,
хмельные речи мешали поверить в нынешнего старика, вроде и
приобщенного... А потому ничего кроме жалости — жалости брезгливой —
Иван не вынес из встречи и не поверил, не внял благочестивым
стариковским говорям, — вор слезлив, а плут богомолен.

«Но, может, я ошибаюсь? — мучал себя неразгаданным.— Мало верю чудесам
духовного перевоплощения, — слишком рассудочен. А потом, нельзя же
человека бесконечно судить за былые прегрешения. Кто не без греха?! Лишь
Господь... Опять помянулся разбойный Кудеяр, у коего в загашнике грехов
скопилось, что блох у бобыля, который по году в бане не моется, да грехи
страшнее и смертнее, чем у Гоши, коль монастыри, кощунник, разорял и
монашек к блуду принуждал, а ведь покаялся… Как это в песне?.. «Господу
Богу помолимся, будем Ему мы служить. За Кудеяра-разбойника будем мы
Бога молить…» Хотя, наверно, есть такие грехи... Ну, да Бог ему судья,
как и нам всем...»

Так и остался старик в сыром, заплесневелом бараке, будто в гиблом
тумане, неразгаданный, ничем не напоминающий деревенского Гошу Хуцана,
и больше их судьба не сводила, – в святые вечера по Рождеству Христову
старик помер; и это был уже не слух: брат Алексей со своим тестем Исаем
Лейбманом и сыновьями тихо, без церковного отпевания и пьяного
поминания погребли одинокого земляка. Зарыли в тяжелый суглинок,
воткнули в головах черный листвяничный крест …тумбочки, увенчанные
кровавой звездой, уже вышли из моды… а когда отпустили похоронную
команду и приладили на рыхлом холмике пару безымянных жестянных венков,
то прямо на капоте японской легковушки выпили по рюмке коньяка – все же
родич, как ни крути, ни верти. Выпивая, закусывая лимоном и осетриной,
молча озирали крест с прибитой к нему медной пластинкой, снова и снова
перечитывали гравировку: «Здесь покоится прах Рыжакова Георгия Силыча.
1910 – 1992 г.г.». Гравированное заупокойное величание по имени и
отчеству, вроде, никак не сливалось с привычным, деревенским подобием
Гоши Хуцана. А ведь мог покойный и по отцу единокровному величаться –
Георгием Самуиловичем Лейбманом, и прожить иную жизнь, но, видно, не
судьба… Исай Самуилович, похожий на ощипанного ворона, мелкий,
лысоватый, с подагрически хрустящими и щелкающими коленями, даже
прослезился, – может быть, помянув своего отца, красного комиссара
Самуила Лейбмана-Байкальского, за двенадцать лет до кровавого бунта и
прижившего несчастного Гошу в уездном селе Укыр.

У11

Иван узнал о смерти старика от брата Алексея, когда подвернул к тому
проездом на еравнинские озера, где уж лет семь не казал глаз. Недосуг
было да и на какие шиши кататься, ежели волчья свора, разбойно
ухватившая власть, жадно и стремительно разоряла страну; махом
оборвалась сытая застойная жизнь и нагрянула холодная, голодная, когда
вертишься веретешкой, чтобы выжить и семью не заморить. Но, собрав с
миру по нитке, все же вырвался в родимое село.

В тихий полдень негаданно увиделся с Варушей Сёмкиной и крёстным Иваном
Житихиным, материным братом. По-стариковски терпеливо посиживали они на
крашенной лавочке подле сельской управы, грели на августовском солнышке
ветхие кости и поджидали председателя с обеда. Когда Иван смущенно
поздоровался, Житихин, махонький, усохший, по-бабьи всплеснул руками,
не по-дедовски резво вскочил, обнял и, сладко причмокивая, всего
измусолил поцелуями, словно не забородатевший мужик о пятом десятке
стоял перед ним, и чадо малое, ненаглядное. И будто все малолетство от
пеленок проплыло перед Ивановыми глазами: вот крёстный, забрав из
больницы, везет его, титёшника, с мамкой на тошей кобыленке по серому,
талому насту; вот крёстный одаривает его подросшего «заячьими
гостинцами», что припас в тайге; вот наставляет его, подростка, на ум,
чтобы жалел всех, даже обидчиков, и Бог не выдаст…

Поднялась с крылечка и тетка Варя, в вечном земном поклоне опираясь на
вышорканный дожелта, березовый ботажок, прищуристо вгляделась в Ивана,
с трудом признав в нем соседского парнишку.

– Ой, дак Ванюшка Краснобаев! Сроду бы не признала, – ишь
забородател-то, что геолог.

– Какой геолог?! – склонив голову на плечо, любуясь племяшом и
крестничком, возразил дядя Ваня. – Вылитый поп. В городской церкви
видал, – две капли воды.

– Вот бы в нашу церкву батюшкой и шел…

– Тетя Варя, – Иван склонил грешную голову – какой из меня батюшка?!
Весь в грехах, как в шелках.

Крёстный стал выспрашивать племяша о житье-бытье, о братьях и сестрах,
о Ивановых дочерях. А потом в разговоре помянулся и покойный Гоша Хуцан,
и тетка Варя поведала, что к великому празднику Крещения Господня
ездила на службу в городскую церковь, да там же заказала отпевание и
сорокоуст рабу Божиему Георгию, а потом освященный песочек насыпала
крестом на Гошиной могилке.

– Прости ему, Боже, – старуха перекрестилась иссохшей, бесплотной
шепотью, а Иван, попутно с Гошиной, мимолетно и скорбно оглядев свою
судьбу, где роились грехи, словно осы в гудящем гнездовье, уныло
вопросил тетку Варю:

– А всякий ли грех, тетя Варя, простится?

– Господь милостив, – ласково улыбнулась старуха восковыми губами, –
ежели раскаешься во грехах и замолишь свои пригрешения. Да и не станешь
боле пригрешать…

Легко молвила тетка Варя: не станешь пригрешать, – обреченно усмехнулся
Иван, – а как не пригрешать, ежели на каждом шагу – и в деле, и в
помыслах – искушения сплошные и пригрешения? По городскому броду
проплыл, это же скольких девушек хоть мимолетно, но окинешь азартным
глазом от стегна до выи. А ведь как Христос рек: прелюбодействуя в
помышлении, уже пригрешаешь, любодеи творишь. Так что же глаза мужикам
выбить, а потом оскопить?.. Да за день кого облаешь, кого облукавишь,
здесь к рукам приберешь, что худо лежит, там душой скривишь, тут
скосишь…

Словно услыхав Ивановы сомнения, тетка Варя согласно покачала головой,
по самые сросшие брови затянутой черным платком:

– Оно, конечно, лишь Господь без греха. Но лишь бы не угасло в душе
покаяние.

Крёстный, норовя снова обнять и расцеловать племяша, прибавил:

– А покаянные слезы грешника – радость ангелам на небеси, херувимам и
серефимам. Так от, крестничек…

– Ты, Ваня, церкву-то нашу видел, Свято-Никольскую? – спросила тетка
Варя и, когда Иван кивнул, грустно вздохнула. – Эх, жалко мама твоя не
дожила до светлого праздничка… Аксинья, подруженька моя, Царствие ей
Небесное…

– Вот бы радость-то сестре, – крёстный скорбно затряс седенькой
головой. – По-божески, паря, жила, а негде Христу Богу помолиться,
кресту поклониться. Укырскую церкву своротили, дак она ишо в девках
ходила…

– Кого, бара, городишь?! Она уже за Петром была, с брюхом ходила…
Значит видал, Ваня, церкву нашу…

– Видел, тетя Варя. Уже и леса разобрали…

– Ишь сподобились – прямо на нашей улице церква, посреди села. Буду в
приходе пастись, огонек сторожить в лампадке негасимой. А где и по
хозяйству подсоблю, иконки протру. Вот сидим, председателя ждем. Насчет
земли решает…

Да, Иван видел церковь …золотовенцовая, с шатровым куполом, еще не
увенчанная крестом… стоял оторопело и глазам не верил: во сне ли,
наяву ли.

…Помнится, накануне Покрова Божией Матери Иван слег, и уж не чаял
выжить – старуха пустоглазая склонилась к изголовью, дыша могильным
тленом. И загадал Иван с предснежной печалью: не дожить ему до
светлого дня, когда народится храм Божий в его притрактовом селе,
обезбоженном, хмельном и вороватом. Вызреет благое время и для
храма, но Иванова душа уже покинет юдоль грешную, и, проплывая над
синим озерами и белесыми степями, вдруг сладостно замрет, покачиваясь
на причальных волнах колокольного звона. Иван запечатлел видение в
стихе, что явился покаянной, хворой ночью, когда боль, спалив
грешные помыслы, отлегла, и о смерти думалось легко и беспечально:



Я уйду, и с голубых небес

опустится на степь и лес

зеленой мглою лето.

У покаянного рассвета

С мольбою к Богу обращусь…

услышу, как поет младая Русь,

увижу: сон или не сон?

в моем поселье – церковь,

колокольный звон.

Я в белом рубище, босой,

иду с косой в заречные покосы.

Вышептал прощальный стих, и усмешка скосила обметанные жаром,
потресканные губы: в моем поселье церковь, колокольный звон?! Блажь,
смешно, грешно…

Недели через две одыбал – ворчливо отступила пустоглазая с наточенной
косой, – и по теплу уехал в Забайкалье. Заночевал у школьного приятеля
и ранним утром прошелся по селу. Свернул с московского тракта на
родную улицу и… замер у беленых палисадов… Словно крашенное луковым
пером, пасхальное яйцо, выкатилось солнце из-за таежного хребта, стирая
ночной морок с деревенских изб и озера, и в утренней заре засияла
церковь сосновыми венцами. И уже виделись пылающие золотом кресты, и
слышался пасхальный звон, плывущий над селом и озером, и гаснущий в
дали, где степь сливалась с небесами

1988, 2003, 2010.

Слово из забайкальского диалекта, которое женщины обычно употребляли
для связки слов, как мужики – «паря».

Семейские — староверы Забайкалья.

Ночная пристежка – гулящая баба ли, девка.

Суглан – собрание, совещание.

Сабантуй – здесь, в смысле, гулянка.

Яба цыренка (бурятское) — идите отсюда.

Упадь – падаль.

Халюный – горячий.

Полоз – змеи.

Боговы слова (староверческое) — молитва.

Расстрижка (староверческое) — жена, стриженная наголо за измену мужу.

Бома – бес.

Фармазоны – так в народе звали франкмасонов.

В Красночикойском районе Читинской области по реке Чикой осели
старообрядцы, переселенные при Екатерине Великой из Польши, отчего
прозывались не только семейскими, но и поляками.

Гуран (забайкальское) — сибиряк, на обличку чернее головешки, кровно
породненный с бурятами, любит густой чай.

При царе-косаре – давно; при патриархе Никоне русская православная
церковь раскололась на староверов и нововеров – никониан.

Посолонь – по солнцу.

У староверов в Имени Бога одно «и».

Зимобор — март.

Морозы на праздник Сретенья Господня.

Самаряне — иудейская секта, признающая из книг Ветхого Завета лишь одно
пятикнижье Моисеево.

Сороки — день памяти 40 великомучеников Севастийских.

Элиасов Л.Е. Словарь русских говоров Забайкалья. М., 1980. С.251.

Куна – куница; здесь – девица.

Чумачки – легкомысленные девушки.

Щепотник (староверческое) — православный, который крестится щепотью.

Чембур — ремень, который протягивали поверх чресседельника, чтобы
закрепить оглобли на спине лошади.

Примак — муж, живущий в доме жены.

Помочане – помошники,

Волхвигки, еретицы — колдуньи.

Анчутка беспятый — нечистый.

Хомут одеть — испортить, сглазить человека, наслать на него хворь.

Святой пророк Малахия жил за четыреста лет до Рождества Христова. В
канон священных книг входит его пророческая книга, в которой он обличал
своих соплеменников иудеев за поклонение золотому тельцу и предсказывал
пришествие Иисуса Христа и Его Предтечи и последний суд. По народным
русским суевериям в этот день, и особенно в ночь голодные ведьмы
задаивают коров до смерти.

Руда – кровь.

Здесь в смысле, в Спасскую церковь.

Солоха – корова-стародойка.

Курдюк – бараний хвост.

Кошевка – легкие выездные сани.

Санки –скулы.

Антиминс - (греч. antimension — «вместопрестолие», от греч. anti и лат.
mensa — стол), четырехугольный плат из льняной или шелковой материи с
вшитыми частицами мощей святых, на котором совершается таинство
Евхаристии. На антиминсе изображены положение во гроб Иисуса Христа и
четыре евангелиста. Находится на престоле в алтаре храма. В Русской
Православной Церкви первоначально антиминс употреблялся в храмах с
неосвященным престолом, по постановлению Московского собора 1675
антиминс должен находиться на всех престолах.

Аймачная (бурятское) — районная.

Даба — тонкая ткань.

Жменя – пригоршня.

Бодяга – народный анекдот, байка.

Позная — столовая, где готовятся мясные позы, бурятское национальное
блюдо.

Улан Туя (бурятское) – красная заря.

Комментарии