ФБ
ФБрассказы
Алгебра и начало
Давайте поговорим о маленьких самоубийцах! Я-то на них насмотрелась вдосталь – когда лежала со ртутным отравлением в Филатовской больнице. Обычно было так: привозят ночью почти бездыханного подростка. Его привязывают к кровати, ставят капельницу, он, в беспамятстве, что-то кричит, зовет кого-то. Наутро неудавшийся смертник приходит в себя, ему необходимо выговориться, а я – тут как тут, на соседней кровати. Сколько я этих историй переслушала – не счесть. Многих – почти половину – с головой накрыла несчастная любовь. Кто-то поссорился с учительницей, кто-то – с родителями. Ерунда? Нет. Потому что быть ребенком всегда сложнее, чем быть взрослым. Это к вопросу о безоблачности детства. Маленький больше зависит от окружающих людей. А любая зависимость – почти всегда зависимость дурная.
Эта история случилась в тот самый год, когда я перешла в другую школу. Собственно, особого выбора и не было, поскольку моя нелюбовь к точным наукам достигла критической отметки, а в новой школе наличествовал гуманитарный класс. Туда меня и засунули, там я и познакомилась и подружилась на всю жизнь со Светкой Дюдиной, по прозвищу Багира, которая четверть века спустя иллюстрировала мои книги. Но это все было сильно потом. В новой школе работала прекрасная, просто замечательная математичка Галина Петровна. Маленького росточка, пожилая, курносенькая, веселая и добродушная. С ней я тоже подружилась – при всей своей нелюбви к алгебре. Диалектика, ёлы-палы! Мы с Багирой показывали ей свои стихи и рисунки. Она восхищалась: «Да вы просто гении, мои славные! Пишите, рисуйте, а уж «четверки» по своему предмету я вам всегда нарисую…»
Потом я влюбилась. В учительницу химии, по имени Зоя. Зоя эта была уже не первой молодости – мать двух пацанов чуть поменьше нас - где-то сорок, или слегка «за». Кажется, брюнетка, кажется, худощавая и невысокая, кажется, с синими… нет-нет, с фиолетовыми глазами. «Биологический урод! – сказала о ней как-то моя подруга Багира. – Глицерату опилась. И рожа желтая – курит много…» «Кто? Зоя?» — ахнула я. Прекрасная Зоя – курит?
— Ну а ты чего думала? И киряет наверняка… у нас на районе все киряют.
— А что это… «киряет»?
— Поддаёт, — объяснила Багира. И, заметив мои расширившиеся глаза, поспешила объяснить: — Ну, пьет, значит.
— Дура ты, Багира! – я задумалась. Багира много чего знала – она была девочкой из самого скандального ореховского квартала. Если бы только я могла поговорить с ней начистоту о том, что происходило со мной в те дни! Но я не могла, не могла – и все тут. Ведь я – страшно сказать! – я любила человека одного со мною пола. « Наверное, это такая болезнь… — думала я бессонными ночами, глядя в потолок своей комнаты. – Если все узнают, что со мной происходит, то станут ненавидеть и презирать меня. Нет, я буду молчать, молчать всю жизнь!»
Но всю жизнь молчать редко у кого получается. И я сделала страшную вещь – решилась, наконец, заговорить. Нет, не с Багирой, а с красивой, гордой Зоей. Написала на тетрадном листке письмо. В котором объяснялась ей в любви. В конце зачем-то добавила: «Больше Вы меня никогда не увидите!» Зачем я сделала это – сейчас не смогу объяснить. Да и тогда вряд ли смогла бы. Может быть, начиталась романов и была уверена, что именно этими словами должны заканчиваться любовные письма. А, скорее всего, размышляла так: я, конечно, неполноценная, я больна и не имею права жить на свете, но я люблю Вас и готова искупить свою неполноценность собственной кровью. Рано утром я подкинула сложенный вчетверо листок на стол в ее лаборантскую. И почти сразу осознала: теперь, чтобы остаться в Зоиных фиолетовых глазах порядочным человеком, я должна сделать всего-то ничего, а именно – умереть. Иначе как я завтра предстану перед фиолетовыми глазами? Но до завтра была еще уйма времени, просто целая жизнь. Я наскоро оделась и выбежала из школьных дверей. Навстречу, сосредоточенно глядя перед собой и еле переставляя ноги, плелась заспанная Багира. Я обрадовалась ей до смерти.
— Слушай, Багира… давай сегодня не пойдем в школу?
Багира не удивилась и поначалу даже не поинтересовалась причинами.
— Давай! А куда двинем?
— Да куда хочешь… В Царицынский парк, например.
Пока мы топали узкой, заснеженной дорожкой к Царицынскому парку, я выложила Багире все – и про свое предсмертное письмо, и про любовь к химичке Зое.
Багира слушала молча.
— Акелка… это… я даже не знаю что. Ну… я понимаю, что она тебе нравится, так? Но неужели ты взаправду готова умереть из-за какой-то там Зои?
— Она не какая-то…
— Ну хорошо, не какая-то! Она красивая, наверно, я понимаю. Но красивых много, из-за всех с собой не накончаешься. Хотя ты ведь… ты же не собираешься умирать? – глаза Багиры вдруг сделались детскими и беспомощными, как у третьеклассницы.
И тогда я сказала: «Нет!» Багира могла спросить меня, как я собираюсь идти завтра в школу – такая живая-живая. Но она ни о чем не спросила меня больше. Мы прекрасно провели этот день. На знаменитой царицынской горке не было ни души, зато вокруг валялось полно брошенных картонок. Мы накатались так, что все тело уже ныло от усталости, а куртки и школьная форма сделались мокрыми от снега. Пошли к метро, стрескали по две порции эскимо, снова вернулись в парк. Но предчувствие близкой беды, на этот раз очень явное, чтоб быть заглушенным такими детскими вещами, как мороженое или катание с горки, нависло над нами. Если бы мы с Багирой имели математический склад ума, то, вероятно, пытались бы выработать алгоритм дальнейших действий, чтоб хоть как-то выпутаться. Но мы были творческими людьми. Поэтому погрузились в страдания.
— Ты бы просто написала ей, что любишь ее. А зачем… про смерть-то?
— Ага! Я бы написала – а она бы раззвонила всей школе, что… ну что я неполноценная.
Багира с сомнением покосилась на меня. Спросила грустно:
— А так, думаешь, не раззвонит? Ты бы уж лучше в Петровну влюбилась! Петровнушка – это человек. Или в Донатовну, завучиху… Говорят, она передушила в округе всех кошек и сшила из них себе пальто. – Багира попробовала засмеяться, но я оборвала ее:
— Не говори глупостей!
— Да я и не говорю…Слушай, Акелище, я ведь эту Зою с пятого класса знаю – она у нас до Петровны математику вела. Стерва еще та. Эта не из тех, кто будет сидеть у окошка и молча рыдать… Она тебе еще покажет и любовь, и небо в алмазах – тут к гадалке не ходи. - Багира со злостью пнула пустую консервную банку, попавшую под ноги.
Но Багира все-таки преувеличивала. Потом мы узнали, что Зоя, найдя мое письмо, действительно рыдала в учительской. Учителя даже думали, не вызвать ли ей «скорую помощь».
. . .
— Багира… а что, если я прыгну в полынью? А потом скажем, что я как бы топилась, а ты меня как бы спасла?
Мы подошли к заснеженному по колено пруду. Начерпали полные сапоги снега, но не обратили на это внимания – ноги-то уже часа три как были мокрыми. Вот она, полынья. Черная-пречерная вода ходит кругами – рыба что ли плеснулась? Лед вокруг тонкий и весь какой-то кружевной – у моей сестренки такой воротничок на школьном платье. Мы подошли и уставились в воду. Там глубоко – это понятно. Я начну цепляться за лед – он будет ломаться. Багира не сможет меня спасти – она куда легче – скорей, это я утяну ее за собой в воду. Тонуть, наверное, не больно, просто дышать нельзя – и все. Я попробовала задержать дыхание, чтобы представить, каково это – быть утопленником – и, в конце концов, почувствовала дикую, просто нечеловеческую, боль. Значит, больно. И потом Багира… за что ей умирать? Ей-то до лампочки прекрасная, загадочная химичка, вздыхает она, как и положено нормальному человеку, по блондину и двоечнику Димке из параллельного класса. Не знаю, о чем думала Багира – я просто чувствовала, как крепко она вцепилась в мой рукав.
— Акела… смотри! Кажется, поздно…
Я повернула голову и обомлела. Совсем рядом, в десяти шагах от нас, стояла химичка Зоя. Но не одна. Много-много народу стояло. Ребят, взрослых. Петровна стояла – по правую руку от Зои. Толстая завуч Елена Донатовна в своем пальто из убитых кошек. Зоя засунула руки в карманы и медленно, точно прогуливаясь по бульвару, подошла ко мне почти вплотную. Откинула со лба черную прядь.
— Ну здравствуй, Оля! С горки катаешься? – она неотрывно и очень серьезно смотрела мне в глаза. Тени длиннющих ресниц падали на ее желтоватые щеки. Я подумала, что она хочет меня ударить. Красивая… какая красивая!
— А в чем, собственно, дело? – Багира встала перед Зоей, отодвинув меня, и наивно попыталась спасти ситуацию. – Ну катались – и что? Прогуляли – да. Мы… это… болеем… обе.
Впрочем, последние Багиркины слова вряд ли кто-нибудь расслышал, кроме меня – да и я-то скорей догадалась, чем расслышала. Зоя не ударила меня. И не сказала больше ни слова. Круто повернулась на каблучках и пошла впереди толпы – маленькая, легкая, точно уравнение в первом классе. Не оглянулась ни разу.
. . .
Дальше было неинтересно. Дальше Донатовна взяла нас за рукава курток и, словно упирающихся детсадовцев, потащила в школу. Она уверенно шла по тропинке, а мы по бокам – то и дело проваливаясь в снег. Донатовна что-то укоризненно втолковывала нам с Багирой, сзади гудела и напирала толпа, но я ничего не видела и не слышала. Смотрела себе под ноги. Потом мы с Багирой сидели в учительской, и математичка Петровна гладила меня по голове и шептала: « Все обойдется, дурочка… Скоро все всё забудут, вот увидишь!» Пришла тетя Галя, мама Багиры, хотела забрать нас обеих, но меня не отпустили с ней. Багира заявила, что тогда тоже никуда не пойдет – и мы опять сидели в учительской — уже вместе с тетей Галей. Наконец, приехала моя мама и, отвесив пару подзатыльников, забрала меня домой. Вечером она рассказала мне, что тоже в моем возрасте была влюблена в женщину, с которой познакомилась в больнице. Та женщина, из больницы, была сильно старше и неизлечимо больна – рак, наверное. Мама навещала ее, приносила цветы. А однажды пришла с цветами, а ей сказали, что… (в этом месте мама запнулась, я это хорошо помню), что цветы больше не нужны, одним словом. Мама не спросила, где похоронили умершую. Шла домой, помахивая никому не нужным букетом. А потом, кажется, начался дождь.
Багира оказалась права только в одном – историю с письмом действительно тотчас узнала вся школа. Теперь я общалась только с Багирой и с Петровной. Потом, спустя где-то месяц, нас с Багирой сильно избили. Начали цепляться к Багире, а я подошла и врезала половой тряпкой по лицу самой отчаянной заводиле. Били так, что места живого не осталось. Спасла нас, как ни странно, Танька Полянская – здоровая мужиковатая и уже судимая девятиклассница, которой отчаянно боялся весь район. Подошла, разогнала всех ленивыми пинками, подняла нас с Багирой со снегу: «И вы тоже валите отсюда!»
Потом я, случайно проходя мимо учительской, услышала какой-то бурный спор — и волшебный, хриплый голос Зои посреди него. Остановилась, блаженно закрыла глаза.
— Вы, Зоя Александровна, ведете себя просто безобразно, — это говорила математичка Петровна.
— Дети есть дети, с ними всякое бывает. Но натравливать своих учеников на двух девчонок – просто низость… да-да, низость, давайте уж называть вещи своими именами!
Вконец оглушенная, я отошла от двери. Значит, о драке знали эти, в учительской. Странно, ведь мы с Багирой вроде бы не трепались никому. Какое-то время думали отловить обидчиков поодиночке и вздуть хорошенько, но потом отказались от этой затеи: уж кого-кого, а нас с Багирой точно постарались бы отправить в зону – и на подольше… Так, чтоб ни слуху, ни духу, ни кровинки с лица, ни предсмертного письмеца. Я ничего не сказала Багире о том, что услышала в учительской. Она ведь и без того отчаянно ненавидела Зою с того раза. Называла ее почему-то «Маргарита-в-отставке».
. . .
Школу мы благополучно окончили и получили свои аттестаты. Петровна, как и обещала, великодушно «нарисовала» нам с Багирой по «четверке». По нашей Петровне мы скучали крепко, поначалу то и дело заявлялись к ней в школу. С цветами, конечно. Я вскоре начала притаскивать газеты и журналы с опубликованными стихами. Петровнушка радовалась и гордилась нами. В первый раз, когда мы пришли к ней, она спросила, подмигнув мне: «Хочешь увидеть Зою Александровну? Она будет рада…» Багира напряглась и посуровела лицом. Я сказала:
— Нет! В другой раз как-нибудь…
Петровна засмеялась:
— Стесняешься? Хочешь, вместе зайдем к ней? Покажем ей твои стихи в журнале…
Я отрицательно помотала головой. Я не стеснялась. Я и вправду не хотела больше видеть ту, из-за которой так недавно собиралась умереть.
Алгебру я освоила только спустя двадцать лет – когда моей старшей дочке потребовалась помощь в школе. Оказалось — интереснейшая вещь! А свою «фам фаталь» с фиолетовыми глазами так больше и не видела ни разу. И с Багирой — странное дело – мы никогда не говорим о ней, хотя школьные годы вспоминаем часто. Такое вот самодельное табу. Сегодня я подумала: а, может быть, это из-за того, что мы обе все-таки утонули в тот день в полынье? И нам просто-напросто снится, что мы выросли? Не от всякого сна можно очнуться – и это иногда счастье. В нашем случае – уж точно счастье.
НОЖ С КРОВОТОКОМ
Про августовский переворот уже никто толком не помнит, а я помню и ненавижу его за то, что он отнял мои первые деньги. Моя мама работала тогда в журнале, журнал издавал «левые» книжки, под названием «Новые законы России», и, чтоб слишком не тратиться на реализацию, предложил сотрудникам, у которых имелись дети-подростки, подрядить отпрысков торговать законами в переходе метро. Мне было пятнадцать лет, младшей сестренке – двенадцать, для полного и безоблачного счастья нам не хватало одного – карманных денег, поэтому мы согласились с радостью. Не, не, не. Никаких душераздирающих рассказов про несчастных детей подземелья вы не услышите – даже и не надейтесь. Напротив, наше существование моментально превратилось в сказку, а сами мы зажили недосягаемой и волшебной жизнью богачей. За два-три часа стояния в переходе на «Павелецкой» можно было заработать по двенадцать рублей на брата (ну на сестру, на сестру!). Бешеные деньги! Мы приходили туда с утра, когда народ валил на работу, и кричали звонкими голосами: «Новые законы России!» Милиция деланно отворачивалась. К нам подходили, дыша кто духами, кто туманами, кто перегаром. Восхищались, между делом, моей смазливой физиономией, моей фигурой, часто оставляли сдачу («не надо, купи себе мороженое»). В своем коротком, застиранном платьице я чувствовала себя почти народной артисткой – а что еще нужно отроковице для счастья? Один только раз мы попали в историю: стояли себе, зазывали народ, и вдруг проходивший мимо толстомордый дядька в тельняшке крикнул мне: «Заткнись, шмакодявка!» Разве так разговаривают с богачками? Я в ответ тут же выдала длинную матерную фразу, из которой морячок явственно должен был уразуметь, куда именно ему следует пойти. Дядька круто развернулся, шагнул ко мне, схватил за плечо и так тряхнул, что в первое мгновенье я подумала, что моя голова оторвалась и ударилась о противоположную стенку перехода. «Это ты мне, воину-афганцу, такие слова говоришь?» От толпы отделился какой-то парень, вырвал меня из когтей бравого моряка, бросив на прощанье: «Девочка, не надо выёбываться!» Долго, очень долго потом друзья-приятели в нашем дворе выслушивали из моих уст захватывающую историю про то, как я обматерила в переходе воина-афганца, а незнакомый парень, точно прекрасный принц, меня спас. Но не суть. Главной радостью все равно были деньги. Мы покупали сладости, я тут же приобрела себе в коммерческом киоске фасонистые электронные часики, а потом мы поднакопили немного и купили бабушке в подарок байковый халат. Расчудесный, красный, с желтыми розами. Он не линял, не трепался при стирке, бабушка носила его оставшиеся три года жизни, почти не снимая – кажется, именно в этом халате ее и похоронили.
И вот одним утром – будь оно проклято – в нашу комнату вошла мама, окинула взглядом пачки «законов», приготовленные для продажи и вдруг принялась запихивать их под сестренкину кровать.
— Мама, что ты делаешь? – почти с суеверным ужасом закричала я.
- В городе танки, военный переворот. Если найдут – будет плохо. Ночью вынесем это на помойку…
Мы с сестрой обалдело глазели друг на друга и на маму. Танки? Переворот? Ну раз переворот, то законы, понятно, больше не нужны: новая власть тут же накатает новые. А деньги… наши деньги? Как же они? Как раз денег-то, похоже, больше у нас не будет. Ужас и горе хлынули в меня, точно вода из шланга в пустую бочку. Выходя из комнаты, мама, между делом, сказала:
— По радио передали… На Форосе арестовали твоего деда и отца тоже.
Тут надобно сделать отступление. Мой дед, не подозревавший о моем существовании, занимал тогда в Кремле важный пост и числился фактически вторым человеком в государстве. То есть, по происхождению я была почти что советская принцесса крови. Правда, незаконнорожденная. Узнав, что родичей арестовали, я испытала сложные чувства. Конечно, плохо, когда кого-то кидают в застенок. Но и незнакомый дед, и отец, с которым я познакомилась двадцать лет спустя, были для меня даже не людьми, а некими абстрактными вещами. Я их не знала – и, следовательно, не любила. А деньги… какой же дурак не любит деньги? Нет, я почти плакала…да и не совсем почти, если честно. Сестренка уселась на мою кровать:
— Ты плачешь потому, что твоих папу и дедушку расстреляют танками?
Я ответила язвительно, я терпеть не могла сентиментальных людей:
— Я плачу оттого, что плакали наши денежки… Из танков разве расстреливают? Эх ты, шмакодявка! Танковый снаряд – он знаешь, сколько стоит? У этих повстанцев, чтоб им повылазило, денег на всех не хватит.
Я отвернулась и стала одеваться.
— В город все-таки надо выбраться… Танки посмотреть и вообще.
— А ты возьмешь меня с собой? – сестренка засуетилась возле стула с одеждой.
— Нет. Война – не детское дело. Сиди дома, а я вернусь и расскажу тебе про танки.
Она всхлипнула, но смотрела печально и понимающе. Потом вдруг спросила:
— А оружие?
Да, оружие, как это я забыла? Из оружия у меня имелся игрушечный маузер и настоящий перочинный нож – одно лезвие в нем было сломано, но я всем говорила, что это никакое не лезвие, это кровосток – разве не понятно? С маузером было солиднее, с ножом практичнее. Кто знает, вдруг в самом деле придется драться с повстанцами? Секунду поразмыслив, я сунула нож в карман джинсов.
— А тебя не убьют? – догнал меня уже в дверях комнаты голос сестры.
«На войне всякое бывает» — хотела ответить я сурово, но почему-то не ответила. Шмыгнула носом от жалости к себе, сказала мягко:
«Ну что ты! Конечно, нет! Я их сама всех убью за то, что с нами сделали. Смотри, какой у меня нож – с кровостоком!»
Ну вот. Так и потеряли мы свой легкий, фартовый заработок. Остается только добавить, что в остальном переворот прошел прекрасно. Было много танков и людей, все вдруг стали дружны между собой и так никого и не расстреляли и не убили, кроме трех несчастных парнишек чуть постарше меня. Парнишки тоже шлялись в тот день по городу и вместо приключений схлопотали по пуле – не повезло. Убитых хоронили как героев. Звучала грустная музыка, выступал Президент и весь город плакал. Мы с сестрой плакали тоже.
ГАЛЬ – ВАЛЬ
Во времена моего детства считалось, что школьными учителями становятся одни неудачники. Даже мамы с московской окраины, где я тогда жила, пытались всеми правдами и неправдами уберечь дочерей от учительской доли.
В девять лет я влюбилась в учительницу русского языка и литературы со странным именем Мира. Была она старше меня лет на пятнадцать, а, значит, родилась где-то году в шестидесятом, когда девочек уже не называли Октябринами и Энгельсинами, но мода на чудные имена, тем не менее, сохранилась. Стоит ли описывать мои чувства? У всех влюбленных в любом возрасте они одинаковы. Нет смысла повторяться. Загляните в любой роман – и узнаете. В-общем-то ничего странного в этом событии не было: маленьким девочкам свойственно влюбляться в красивых наставниц. Современная психология, говорят, это даже приветствует. Дело все в том, что красивой Мира как раз не была. Она была… незащищенной что ли? Высокая, худая, коротко стриженная, с комсомольским значком, приколотом на карманчик мальчишеской блузы, она походила скорее на невыросшую девочку, чем на учительницу. Однажды, заметив царапину на бледном Мирином запястье, мой сосед по парте Сашка Селезнев хмыкнул: «Нашу Миру кошка поцарапала…» Я глядела на царапину как на тлеющий бикфордов шнур. Хуже всего было то, что я никогда, никогда не смогу ее защитить ни от кого и ни от чего. Мне захотелось быть с нею, быть ею, стать с ней единым целым. Я не понимала тогда, что в эти минуты так оно и было – такова закономерность любви. На уроках я, понятно, не сводила с нее глаз. Если она замечала это и улыбалась мне – я улыбалась в ответ. Потом ее улыбки стали… не то чтобы натянутыми, но какими-то спрашивающими. Вот это уже совсем не входило в мои планы. И я пустилась на хитрость. Едва поймав ее взгляд, я скашивала в сторону глаза и слегка прикрывала их ресницами. Попробуй тут заметь в моем взгляде что-то такое! Однажды Мира оставила меня после уроков переписывать сочинение. Теперь она сидела за своим столом и смотрела на меня требовательно, неотрывно. Я почти разозлилась. Сердце мое и без того громко болело — зачем еще добавлять? Наскоро дописав последнюю строчку, я бросила тетрадку на учительский стол и метнулась к двери. «Оля, подожди…» Она подошла ко мне. «Оля, я хочу спросить тебя… — я вновь почувствовала цепкий взгляд ее серых комсомольских глаз. – За что ты меня не любишь?» Высокая, нескладная девочка стояла напротив меня возле классной двери и нервно переступала длинными жеребеночьими ногами в красных босоножках. Я смотрела на ее босоножки. Мне хотелось кричать от невозможности сказать в этом мире правду! Мой затылок едва доходил до ее открытого локтя. Тут даже открывать рот было бессмысленно. Месяц спустя я перешла в другую школу. Влюбленность еще долго вспыхивала во мне, но уже подобно сломанной электрической лампочке: внезапный жар и свет сменялись многомесячным холодом и тьмой – и обратно. Я думаю, что ее нет в живых – мне так легче. Никогда не приходило в голову ее разыскать – да и зачем? Узнать, где и как растит внуков пожилая женщина с выцветшими глазами? Нет уж, дудки! Она умерла – и точка. Ту, мою, сероглазую стриженую Миру забыли, наверное, все на Земле, а я отчего-то помню. Я точно знаю: она была моей первой любовью.
В другой школе у нас была физичка Галь-Валь. То есть имя-отчество у нее были вполне человеческими – Галина Валентиновна, но это пока она не встретилась в жизни со мной и с моей подругой и одноклассницей Багирой, тоже крайне скорой на креативные решения и неумеренно острой на язык. Недолго думая, мы прозвали старушку Гальванометром. Сокращенно – Галь-Валь. Детство Галь-Валь пришлось на военные годы – на блокаду и все прочие ужасности того славного времени – поэтому в начале девяностых ей никак не могло быть уж слишком много лет. При этом выглядела она совсем старенькой бабушкой – сутулая, седая, в вечно шаркающих домашних туфлях. « Ну что за перемены такие короткие, — доверительно жаловалась Галь-Валь нашему классу в начале урока. – Опять в туалет не успела сходить…» Хваталась за живот и выбегала за дверь. Окна в классе дрожали от хохота. Мы-то, в отличие от доверительной Галь-Валь, за перемену успевали переделать массу всяких полезных и неполезных вещей — даже сбегать за школу выкурить запасливо стыренную дома сигарету. Впрочем, если над Галь-Валь и посмеивались, то чаще всего незло. Слишком уж не располагала она к агрессии извне - морщинистая, подслеповатая, беспомощная. Она никогда не чинила нам подлянок, не занижала оценки. Однажды Галь-Валь ударилась на уроке в воспоминания. Поначалу на это никто особо не обратил внимания. Но очень быстро в классе наступила абсолютная тишина. Лично я никогда в жизни не слышала больше такой тишины. Галь-Валь рассказывала нам про блокаду: «Сначала было холодно, а потом стало тепло – и я заснула рядом с мамой. И знаете, ребятки, такие хорошие сны мне снились, прямо хоть и не просыпайся вовсе! Все вокруг в цветах – желтых, красных, фиолетовых… Солнышко светит, тепло-тепло…» И, по всей вероятности, скоро, совсем скоро осталась бы малая девчушка в своих цветных снах дожидаться Второго Пришествия. Но тут в лицо ударил резкий луч фонаря. Снова стало холодно. И глухой, простуженный голос произнес откуда-то сверху: «Здесь два…» Это заявилась санитарная бригада, собиравшая по ленинградским квартирам трупы. Галочка что есть силы зажмурила глаза и прижалась к матери, чтобы согреться, но та была еще холоднее, чем воздух в комнате. Ее невольное движение не укрылось от незваных гостей. Тот же хриплый голос поправился: «Один! Девочка жива…» Девочку быстро оторвали от мертвой матери, эвакуировали из осажденного города и поместили в детский дом где-то под Вологдой. «И там меня удочерила учительница, — улыбка слегка трогает старческие губы Галь-Валь. – У нее муж на фронте погиб, своих детишек не было, а я –то неприглядная, прозрачная совсем ходила, уж не знаю, чем я ей приглянулась…» Галь-Валь еще долго рассказывает нам, какие неприятности она доставляла своей приемной матери, едва-едва войдя в полосу переходного возраста. Наотрез отказывалась называть удочерительницу мамой. Убегала из дома. Грубила, срывалась на крик (глядя на Галь-Валь, даже на нас, окраинных обормотов, никогда не повышавшую голос, в это невозможно было поверить). Несколько раз соседи видели девчонку с сигаретой, сигарету отбирали, притаскивали за шиворот к матери. «И вот однажды мама моя сказала: «Ну давай с тобой поговорим по-человечески! И с тех пор я совсем другая стала…» О чем уж там «по-человечески» говорили одинаково измочаленные войной женщина и ее приемная дочка, я не знаю. Хотя Галь-Валь, наверное, рассказывала и об этом, просто я забыла. Но думаю, что доброту, порядочность, любовь к нам – шпанистым, изначально любовью обделенным - Галь-Валь переняла именно у той солдатской вдовы, удочерившей в войну чужую прозрачную девочку — ленинградку. Ведь все в мире имеет причину и следствие – это даже мы в свои невеликие годы понимали чётко.
Я считаю учителей самыми счастливыми и удачливыми людьми в мире. Любых учителей. А своих – особенно. Им была отмерена не одна жизнь, а тысяча жизней. Они перебрасывали себя через собственную смерть так же легко, как я подростком перебрасывала мяч через волейбольную сетку. Они — выиграли сражение, дав всем – и чужим, и близким - фору в сто очков. Они не догадывались только об одном: потенциальным победителям в этом мире всегда приходится труднее, чем побежденным. Зато победителей как будто бы не судят. Я точно знаю – не судят.
РТУТЬ
Люся и Таня Когутенко с Восточной Украины, а, может быть, с Западной… Вас разыскивает девочка Оля из Филатовской больницы, разыскивает давно и безрезультатно – с самого начала войны.
Сначала все думали, что это корь. Поднялась высоченная температура, тело покрылось гнойниками, веки почти не поднимались, как у Вия из страшной сказки. Потом увезли в Морозовскую больницу и там долго закалывали антибиотиками. Сначала стало лучше, потом – опять хуже. Прошел еще месяц. Уже не было сил подниматься, есть, даже переворачиваться на другой бок. Тогда вспомнили о том, что вроде бы в пионерлагере летом лечили какой-то ртутной мазью и взяли анализ крови на ртуть. Анализ показал ртутное отравление – запущенное, из тех, что укладывает здоровых и крепких детей в ящики, обитые атласом и шелковыми лентами. Опять приехала «Скорая», еще одна «Скорая». Так я очутилась в реанимации Филатовской детской больницы. Мне уже ничего не светило – все это понимали, кроме меня. Дети вообще не догадываются о таких вещах – в этом еще одна прелесть детства. Отделение было из «тяжелых», умирали в нем часто. Как-то на моих глазах умер трехлетний пацан – играл дома в больницу и наглотался таблеток. Я заснула, когда над операционным столом зажглась эта ужасная синяя лампа, а, проснувшись, слегка удивилась, что кроватка с прутьями рядом со мной пуста. Лампа была выключена, в реанимационном зале полутемно и тихо. «Куда они его дели?» Я приподняла голову и увидела на операционном столе очертания коричневых ребячьих ног. «Офигели что ли?» Он же проснется и свалится…» Пришли смеющиеся медсестры, завернули пацаненка с головой в одеяло, потом еще в клеенку, утащили куда-то, а наутро я познакомилась с Люсей. Я открыла глаза – и увидела прямо над собой темные внимательные глаза незнакомой девочки. Девочка тряхнула головой – и в глазах моих запорхали светло-коричневые мотыльки. «Снится…» — подумала я и вновь зажмурилась. Горячая ладошка погладила мою щёку. «Тебя как зовут? – спросил девчачий голос. Я вздрогнула и совершенно отчетливо увидела перед собой девочку лет двенадцати — смуглую, очень живую, в красном халатике, смешно пахнущую ирисками. Она сощурила слегка раскосые глаза на спинку моей кровати – там была прикреплена бирка с именем и диагнозом. – Значит, Оля?» «Значит, Оля!» — повторила я ее слова. «Люся! — раздался позади резкий голос медсестры, — А ну-ка марш отсюда!» С тех пор я лежала, повернув голову к входной двери. Я ждала Люсю. Но в дверь входили и выходили врачи и медсестры, вносили и выносили новых ребят – малышей, отравившихся таблетками, или юных самоубийц, не поладивших с родителями, а то и решивших свести счеты с жизнью из-за несчастной любви. Обычно на другой день всех их переводили в общую палату – всех, кроме меня. Однажды привезли грудную девочку – и я удивилась, почему про таких вот маленьких говорят «кукла». Девочка была совсем не похожа на кукол – вся красненькая, с жесткими черными волосиками и почти незаметными щелочками глаз она все время плакала. Я слушала ее плач – и думала о Люсе. Внезапно я увидела ее – Люся, милая Люся, заглянула на секунду, но смотрела вовсе не на меня, а на этого дурацкого пупса. «Он плачет, а ты лежишь…» — произнесла Люся, как мне показалось, с заметной укоризной. И исчезла снова. Теперь я, кажется, поняла, что мне нужно делать, чтобы заслужить ее дружбу. И просто не могла дождаться, пока малышка снова заплачет. Долго ждать не пришлось. Я поспешно поднялась, оттолкнулась от кровати — и тут же рухнула: ноги, отвыкшие за несколько недель от ходьбы, не держали меня. Но можно ведь было ползти! И я поползла на детский крик, перебирая руками по каменному полу, я добралась до малышковой кроватки и ухватилась руками за железные прутья. Что делать дальше, что? Я подняла глаза и вновь увидела Люсю – без всякого страха она стояла рядом со мной, разглядывала пупса, не догадываясь о том, что это девочка.
« Да он мокрый, — деловито сказала Люся. – А где у вас тут сухие пеленки?» Я указала рукой на шкафчик в углу. Люся порылась в шкафу, вытащила пеленку, потом нагнулась над кроваткой и взяла на руки плачущую девочку. Огляделась. «Положи на мою кровать,- тихо сказала я. Теперь, когда я не могла видеть Люсю (ее закрывал остов кровати), меня охватили одиночество и тошнота. «Ты чего? Ну-ка давай иди сюда!» Этого еще не хватало! «Я сама могу… просто я устала» Но сильные девчачьи руки уже подхватили меня под мышки. Кое-как мы добрались до кровати. Я вцепилась руками в простыню, чтобы не упасть на Люсиных глазах. Сидеть было трудно. Сквозь рябь в глазах я отчетливо различала, как Люся заворачивает младенца – и края пеленки под ее смуглыми пианинными пальчиками представлялись мне лепестками какого-то диковинного цветка. А еще у нее оказались веснушки. Обыкновенные детские веснушки на вздёрнутом носике. Прошла еще неделя. Я очень боялась, что Люсю выпишут – и я больше никогда ее не увижу. И я решила действовать. Для начала нужно было вновь научиться ходить. Обычно кто-то из медсестер вытаскивал меня в пахнущий хлоркой, абсолютно пустой коридорчик – «Когда я вернусь, ты должна дойти до того конца…» Это было то же самое, как если бы мне предложили добраться до Луны! Когда вдали затихали шаги – я опускалась на четвереньки и ползком быстро-быстро добиралась до цели. Теперь требовалось подняться на ноги – иначе обо всем догадаются и станут меня контролировать. Я вцеплялась в раскаленную батарею – и не замечала ее жара, каждый раз вспоминая андерсеновскую русалочку, которой каждый шаг причинял, должно быть, такую же нечеловеческую боль. Потом я сделала первые шаги. И, наконец, стала передвигаться – медленно, держась за стенку, но сама. Я пила молоко, надеясь, что силы вернутся ко мне, но они не спешили возвращаться. Я услужливо подала медсестре Светочке расческу, когда она в сотый уже раз за эти недели предложила расчесать мне волосы – но, глянув на свое отражение в блестящей кружке, испытала смущение как перед незнакомым человеком: я никогда прежде не видела прежде этот призрак, обтянутый китайской желтой кожей. Мою судьбу решил обход во главе с главврачом отделения. « Переводите в общую палату… девочка же явно скучает по сверстникам… там сейчас две сестренки тоже со ртутным отравлением, ее ровесницы…» «Люся?» — чуть не крикнула я. Медсестра стала что-то вполголоса говорить главврачу. Если бы у меня было достаточно сил – я бы точно ее убила! Но врач – счастье, счастье! – досадливо отмахнулся: « Ну тогда переведем обратно в реанимацию, всех-то дел!»
Я увидела их вечером этого же дня, когда вошла за медсестрой в палату девочек. Люся – не в привычном красном халате, а в просторной полосатой пижамке – полулежала на кровати возле окна, на соседней – сидела крупная голубоглазая девочка постарше и доставала что-то из яркого пакетика. Третья кровать – напротив Люси — была свободна. Рядом с ней медсестра поставила мои вещи. Девчонки переглянулись и дружно закричали «Ура!».
Люся начала меня спасать. Никто и никогда не спасал меня с такой силой, с такой яростью, как две «ртутные девочки» — Люся и Таня. Им, впрочем, повезло больше, чем мне: где-то и как-то они надышались паров ртути. Обошлось, к счастью, без реанимаций и капельниц. Люся угощала меня яблоками – огромными и красными, как первомайские шары. Я никогда не видела таких яблок – вот если бы еще были силы удержать в руках эту звонкую, гладкую громадину! Обычно я лежала на кровати неподвижно, окруженная сестренками и украинскими яблоками. Люся зорко следила за мной, подмечала каждую мелочь. «А зачем вы ей этот массаж делаете? — бесцеремонно спросила она однажды молоденькую полноватую массажистку, каждый день приходившую ко мне.- Что от него толку? Она как лежала целый день – так и лежит…» По вечерам мы рассказывали друг другу смешные истории – к страшным же все трое здесь, в больнице, как-то потеряли интерес. В крови и смерти нет ничего занимательного, когда они постоянно мелькают перед глазами. Я начала подниматься и подолгу сидеть на Люсиной кровати. Иногда в отделении хлопали двери, быстрые шаги сменялись взрывами смеха – это Люся играла со мной в салки.
Потом их выписали – Люсю и Таню. Как водится, мы плакали, целовались и обещали помнить и любить друг друга вечно. Люся – в трикотажном песчаном свитерке — трясла меня за плечи, смеясь и плача одновременно: «Ты будешь писать мне, скажи, будешь, будешь?» Я долго смотрела в окно, пока они не скрылись за снежной простыней. Потом отошла от окна и легла ничком на Люсину кровать – подушка все еще хранила ирисковый запах ее волос. Несколько раз в палату заходили какие-то люди, о чем-то спрашивали меня, включали и вновь выключали свет. Зашла знакомая нянечка: «Что это еще за новости? Переляг на свою кровать, мне нужно снять белье…» Я даже не пошевелилась – и меня оставили в покое. Потом перед глазами сделалось темно – и я поняла, что наступила ночь. Первая совершенно взрослая ночь в моей жизни.
На следующий день меня выписали из больницы. Кожа моя еще долго оставалась пятнистой, как у олененка – там, где прежде были нарывы, появились коричневые пятна. Потом что-то такое случилось с сердцем – и меня на всякий случай освободили от физкультуры до конца школы. В старших классах я скрывала свое освобождение – и занималась наравне со всеми. Даже в студенческие годы на теле оставались места, в которые можно было смело колоть иголкой – я так и делала на спор, вызывая суеверный восторг окружающих. Потом это прошло, все давно прошло у меня, Люся, кроме тебя. Одна ты – растрепанная, смеющаяся, в своем красном халатике – по-прежнему живешь во мне. Крохотный ртутный шарик, спасший мне жизнь… Я никогда не писала тебе – оттого что уродилась такой вот нескладной, к проявлениям чувств неспособной. Но если я не найду вас с Таней, если вдруг узнаю, что вас убили… Кровь должна быть отплачена кровью, Люся! Я своей не пожалею – это уж точно.
ТА САМАЯ СКАМЬЯ
Мой дорогой, мой любимый Заяц! Хочу признаться: однажды я обманула тебя. Та скамья в Суздале была никакая не волшебная, а самая обыкновенная. Просто мне было жалко оставлять тебя одну в этом лагере. Я много раз хотела начать этот разговор, твердо решила все рассказать в день твоего рождения – да видишь, не утерпела. Теперь ты будешь знать из этого рассказа, какая я лгунишка.
….
Собственно, это был не совсем лагерь, а летняя творческая школа международной программы «Новые имена». Каждое лето юных музыкантов, художников и поэтов – стипендиатов программы — отправляли в Суздаль. В то далекое-предалекое лето в Суздаль поехали и мы с подругой Зоей Машковцевой, по прозвищу Заяц (Зайка, Заюшка). Поначалу мы обрадовались до безумия. Ура, будем жить в одной комнате! Придумаем массу интересных дел! Нас и в самом деле поселили в одну комнату, выдали красивую форму стипендиатов «Новых имён». У музыкантов и художников с утра до вечера были мастер-классы, мы же, поэты, были предоставлены сами себе. Два юных дарования в «новоимёнской» форме развлекались как все обыкновенные подростки, оставленные без присмотра: шатались по Суздалю, залезали в заброшенные храмы, объедались зелеными сливами, покуривали, до посинения купались в реке. И все было бы прекрасно, если бы не одно «но». Мы с Зайцем начали ссориться. Что было причиною наших стычек – я не могу сейчас сказать, и поэтому предполагаю, что ссорились из-за пустяков. По крайней мере, ни до, ни после Суздаля никаких ссор не было и в помине. То вдруг Заяц находил у меня под матрацем тетрадку со стихами – и коварно изрисовывал её, то к Зайцу приезжали родители – и я, уже год как оставшаяся на целом свете одна с младшей сестрой, вдруг убегала в ванную и начинала рыдать так, что тряслись стены. Меня, конечно, извлекали наружу, встревожено утешали, скармливая персики, привезенные для Зойки. И я, ненавидевшая с малолетства южные фрукты, пихала в рот один персик за другим, торжествующе посматривая на Зайца все еще мокрыми, сердитыми глазами. Чтобы отомстить Зайцу за обиды, я завела себе одну тайну. Дело в том, что мы еще в первый день договорились с Зайкой повсюду ходить вместе. Но было место, куда я регулярно наведывалась одна, без Зайца. Неподалеку от нашего лагеря стоял на горе монастырь – красивый, но почти необитаемый. С белыми стенами, яркими цыганскими лоскутами клумб, с малышовым, нежным песком на дорожках. Там, на самом краю обрыва, была скамья. Если сесть на неё, раскинуть руки и запрокинуть голову – то как будто летишь. И я приходила сюда после наших с Зайцем ссор и запрокидывала голову. Летала я подолгу – по часу, а то и по два. Я становилась отважной военной лётчицей, которой всё на свете было до фонаря на крыле.
Однажды я засиделась до сумерек. Пришла в себя и ахнула: времени-то, наверное, уже часов десять вечера. Впрочем, особо не переживала: в этот день в лагере намечалась дискотека – а, значит, никто меня не хватится в такую рань. Однако, все равно пора было возвращаться в лагерь: как знать, может быть, Зайка давно уже вернулась со своей дискотеки. В монастыре до одурения сладко пахло цветами – как будто кто-то разлил по белым дорожкам одеколон. Внезапно я услышала разговор – и спряталась за колонну. Разговаривали женщины – кажется, две. Они остановились прямо рядом с колонной. Я осторожно выглянула и обомлела: это были самые настоящие монахини. Одна совсем пожилая, другая лет, наверное, сорока. Та, что моложе, стояла спиной ко мне – и ветер, слегка шевеля ее странный чёрный головной убор, открывал прелестную шею с завитками русых волос и маленькими родинками. Я стояла совсем рядом, но не могла разобрать слов этой плавной, неторопливой речи – да я и не пыталась уже их разобрать. Голова моя кружилась от запаха цветов и от этого странного соседства. И зачем только с такими дивными родинками уходят в монастырь, что за чушь? Внезапно камешек выкатился из-под моей ноги. Монахини обернулись и замолчали. Я вышла из-за колонны.
«Здравствуйте!» - шаркнула сандалеткой по монастырскому песку.
«Девочка? – удивленно спросила пожилая монахиня. – Ты откуда здесь взялась?»
— Из лагеря… — я махнула рукой в сторону реки.
-Сбежала из лагеря? – спросила та, с родинками. Голос строгий, как у учительницы. Теперь я увидела ее лицо – и удивилась: оно было самым обыкновенным, среднерусским лицом. Небольшие серые глаза, широкий носик. Только рот, пожалуй, чересчур яркий – может, губы накрашены? Ах, да, это же монастырь, наверняка им нельзя краситься…
— Просто я гуляю.
-Да ты знаешь, сколько времени? – спросила пожилая. Голос скрипучий, но тётка явно приветливая. У нас в магазине рядом с домом такая работает, тетей Зиной звать. – Тебя, наверное, ищут.
Я пожала плечами. Разговаривать отчего-то расхотелось. «Нужно отвести ее в лагерь, сестра Варвара, — приветливая монахиня вопросительно посмотрела на строгую. «Я отведу… — кивнула та. – Пойдем, девочка…»
Ура! Вот и познакомлюсь с ней по дороге. Но монахиня шла так быстро, что мне пришлось почти бежать. Она не спросила, как меня зовут. Она даже не смотрела на меня, просто шла рядом.
«Скажите… наконец, собралась с духом я. – А почему у монахинь такие имена странные? Я бы назвала Вас Розой!»
— Варвара – это в честь святой Варвары Илиопольской, — моя попутчица, кажется, впервые посмотрела на меня. Но посмотрела как-то сквозь, как будто я была водой в колодце или призраком. – Она никогда ни на кого не обижалась. Хотя ее жестоко пытали, собственный отец пытал за то, что она приняла христианскую веру… А теперь иди поскорее, вон твой лагерь. Тебя там заждались.
-До свиданья, Роза! — я посмотрела ей в глаза весело и дерзко. Она едва заметно улыбнулась и кивнула мне.
«Я познакомилась с одной монахиней! — с порога заявила я Зайцу, умолчав, что вообще-то познакомилась с двумя. – Ужасно красивая, Розой зовут…»
Заяц открыла рот от удивления, но лишь на секунду. Потом знакомо хмыкнула.
— Завтра пойдешь к ней с цветами? А потом напишешь ей стихи? Или уже написала? О Роза-мимоза — утри мои слезы…
Не раздеваясь, я легла на заправленную кровать, отвернулась к стене. И только тогда ответила:
— Нет. Не пойду.
Вскоре я уезжала. Заяц оставался в лагере еще на две недели. Незадолго до моего отъезда он вдруг загрустил: «И что я буду делать, когда ты уедешь, Козлики?» — часто вздыхала Заяц, глядя в безукоризненно белый потолок нашей комнаты. Я все еще злилась на неё, но сердце мое сжималось при этих словах всё сильнее. В самом деле, ведь я старше и уж точно не меньше виновата в наших ссорах. А Заяц еще маленькая. И останется одна. Одна в этой комнате, одна в этом дурацком лагере, одна во всем мире. Что толку, если в мире миллиарды людей, а в комнате ты один и тебе страшно? Я стала напряженно искать выход. И я нашла его. «Слушай сюда, Заяц… Там в монастыре есть одна скамья, она волшебная. Да, прогоняет плохие мысли. Садишься на нее и…»
Заяц недоверчиво оттопырила губу:
— Да это, небось, тебе монашка твоя наплела?
— Ничего не наплела, дело проверенное. Она с другой монашкой разговаривала про эту скамью, а я подслушала.
И мы пошли к монастырь, к той самой скамье. Пошли вдвоем с моим Зайцем.
Зайка позвонила мне, едва вернувшись из лагеря. Закричала в трубку что было силы:
— Козлики… скамья в самом деле оказалась волшебная, я проверяла. Не наврали монашки. А я и не поверила сперва, что такое бывает, вот ведь…
И мы еще долго говорили про нашу скамью и про наш лагерь. Потом вернулся с работы Зайкин папа - и Зайца погнали спать. Я же той ночью не могла заснуть вовсе. Смешно — уже лет десять, как закрашиваю седину, а все еще помню ту ночь.
Милый Заяц, я пошутила в очередной раз. Скамья волшебная – я знаю точно. Просто мне захотелось еще раз вспомнить те давно канувшие в Лету (или в лето) времена и поговорить с тобой. Жизнь-то, оказывается, такая короткая – вдруг не успеем наговориться?
Чужие сласти
В детстве у меня был друг Витек. Или нет, не так… В общем- то он был не друг, а просто приятель. Познакомились мы рядом с моим домом, на Борисовском кладбище, куда Витек загудел за три года до моего появления на свет. Я шаталась по кладбищу и увидела его. Конечно, на кладбище было полным-полно и других могил, но все это были или взрослые, или совсем малыши, а тут на тебе – пацан всего на год старше меня. Я зашла в оградку, присела на краешек цветника и завела разговор. Витек отвечал — я сама придумывала за него ответы. В общем я стала приходить к нему. Общаться с Витьком было необыкновенно интересно – с ним можно было говорить о кораблях, о новом фотоаппарате и даже о своих стихах (у нас на окраине стихосложение не очень-то приветствовалось, к нему относились как к неопасной, но противной болезни вроде лишая). А Витька ничего, он слушал внимательно, только иногда подкалывал меня. Конечно, некоторых тем я старалась деликатно избегать. Например, мы никогда не говорили о школе, потому что внутренним чутьем я понимала – где она, Витькина школа? А тот факт, что с Витьком нельзя побежать купаться на Борисовские пруды, меня особенно не смущал: для этой цели в избытке существовали другие друзья-приятели. Или, скажем, покататься на велосипеде… Впрочем, эта мысль была праздной, поскольку ни у меня, ни у моих друзей велосипедов никогда не было. Велосипед – штука дорогая, а нас всех воспитывали или мамы-одиночки, или пьющие родители. Нам с сестрой повезло: у нас была мама, была бабушка – бывший профессор химии, которую мы обожали. О чем это я? Ах, да! Короче говоря, появился у меня новый кореш. Он был немного не такой, как я, но к различиям между людьми я уже тогда относилась философски – приучила бабушка. Мне никогда не пришло бы в голову нарвать Витьке букет цветов, как я никогда не стала бы делать этого ни для одного мальчишки. Я дружила не со скелетиком, лежащим подо мной на глубине двух метров, а с вполне себе живым и интересным сверстником. А Витька – он в самом деле оживал. Витька становился обычным нормальным пацаном – в меру задиристым, в меру колким, но, в общем-то, очень дружелюбным и настоящим. Надо вам сказать, что кроме свиданий с приятелем Витькой, Борисовское кладбище доставляло много приятных сюрпризов. На Пасху, Троицу и в поминальные дни сюда приходили толпы народу — родственники тех, кто лежал под камнями и крестами. И оставляли на могилках всякую еду: конфеты, печеньки, крашеные яица… Меня, конечно, интересовали главным образом конфеты. Зачем мертвым конфеты, я совершенно не понимала тогда и – признаться – точно так же не понимаю сейчас. Но факт остается фактом: конфеты приносили, причем такие, какие дома не особенно-то и увидишь, разве что по большим праздникам. На кладбище эти сладости через пару дней размокли бы, смешались с землей, превратились в несъедобную, никчемную жижу. Но этого не происходило, потому что я не давала им погибнуть. Для получения фарта нужно было прийти в вышеуказанные дни на кладбище часов эдак в пять вечера – тогда притомившиеся родственники наверняка свалят по домам, а конфеты еще не успеют прийти в негодность. Идешь себе с пакетиком, как будто гуляешь. Пакетик непрозрачный, разумеется. А уходишь спустя некоторое время — и пакет твой полон. Уразумели фокус? Каким образом я – девочка из интеллигентной семьи и профессорская внучка – смогла до такого додуматься, непонятно. Но додумалась. Дети – они вообще практичнее нас, взрослых – я часто замечала. Конфеты я благополучно съедала, дома про мои вылазки ничегошеньки не знали, все шло как по маслу. И вот однажды фарт изменил мне. Я попалась по-глупому, по-детски, точно не шестиклассница, а какая-нибудь первоклашка. Дело было на Пасху. Я благополучно собрала урожай и уже собиралась идти по своим делам, предварительно полакомившись где-нибудь в укромном уголке. И тут меня окликнули:
-Эй, девочка!!!
Я вздрогнула от неожиданности и инстинктивно спрятала за спину пакет со сладостями. Широко шагая между оградок, ко мне приближался высокий седовласый мужчина в насквозь мокром коричневом плаще. Неожиданные знакомства в мои планы не входили, но деваться было некуда: неизвестный дядька подошел почти вплотную и крепко взял меня за плечо.
— Ты что, конфеты собирала? Тебя как зовут?
Я молчала и соображала про себя: имя-фамилию я, понятно, не назову, даже если поволочет в милицию. Адрес тоже не скажу. Да и что мне сделает милиция: я – маленькая. Пожурят и отпустят. А разоткровенничаешься – сообщат, чего доброго, в школу. Вот только конфеты… их отберут, это ясно. Конфет было ужасно жалко. Коричневый дядька еще о чем-то спросил меня, но ответа, разумеется, не получил. Хватка на моем плече разжалась, но бежать смысла не имело: это был явно завсегдатай и знал местную кладбищенскую топографию уж точно не хуже меня. Дядька склонился к самому моему лицу – и я почувствовала сногсшибательный запах анисовой карамели. Вот сволочь!
— А эти конфеты… ты что, их есть будешь?
«Нет, разложу обратно по могилкам, пусть Ваши мертвецы слопают и подавятся…» — захотелось съязвить в ответ. Но я молчала. Я уже решила, что буду молчать. Дядька сунул лапу за пазуху, достал какую-то кожаную сумочку, поковырялся в ней. Затем сделал совсем уж странную вещь – вытащил что-то и засунул в карман моей курточки. Я зло смотрела на его перепачканные глиной ботинки. Потом ботинки исчезли, послышались удаляющиеся чавкающие шаги. Ушел! И конфеты не взял! Я опрометью кинулась прочь. Бежала долго – уже давно осталось позади кладбище и начались песчаные карьеры, а я все бежала и бежала, не веря своему счастью. Когда дыхание окончательно сбилось, я бухнулась на землю, съехала в неглубокую канаву, поросшую мать-и-мачехой. Заглянула в свой пакет – и радость снова накрыла меня с головой. Я вытаскивала конфеты сразу по несколько штук, разворачивала их дрожащими пальцами и пихала в рот – как будто заряжая обойму пистолета. И только когда в пакете не осталось ни одной конфеты, а язык прилипал к зубам от тягучей, дремотной сладости, я вспомнила про свой карман, в который что-то сунул коричневый дядька. Сунула туда липкую ладошку – и вытащила пять рублей. Я ахнула и от неожиданности чуть не выронила драгоценную голубую бумажку. Трудно, просто невозможно было поверить в это! Сроду я не держала в руках таких денег да, если уж правду говорить, никогда на мою долю больше рубля не обламывалось. А тут незнакомый человек вот так запросто отвалил мне, незнакомой девочке, целых пять рублей! «Сумасшедший! — восхищенно подумала я.- Или спекулянт.» Неожиданно во мне проснулись спокойствие и твердость, свойственные очень богатым людям. Я расстегнула куртку и засунула пять рублей в карман ковбойки - наша братеевская шпана, случалось, ловила «головастиков» вроде меня и обшаривала карманы курток. В ковбойку залезть вряд ли догадаются, так что капиталы мои будут в безопасности. Тщательно отряхнув брючки и отмыв в луже ботинки, я отправилась «на район». Шла я не спеша, рассеянно поглядывая по сторонам: юным миллионершам не пристало ходить иначе. Думаю, что Ротшильд заодно с остальными рокфеллерами позавидовали бы в этот день моей горделивой осанке.
С того памятного дня я решила изменить тактику. В конце концов, если один кладбищенский родственник додумался дать мне денег, то почему бы этого не сделать остальным? Не обеднеют, и руки не отвалятся. Ровно через неделю я опять потащилась на наше кладбище – там был снова праздник, который взрослые почему-то смешно называли «Красная горка». Пошла специально утром, чтобы застать на могилках побольше народу. Я старалась изо всех сил. Терлась возле родственников, суетящихся возле пакетов с песком и пихающих в принаряженную кладбищенскую землю дрянные искусственные цветы. Заглядывала им в глаза – жалобно и просительно. Все-таки девчонкой я была не только продувной, но и смазливой. Меня замечали, подзывали, спрашивали, как зовут и в каком я классе. И угощали – кто конфеткой, кто яичком. Экие жадюги! Потратив так кучу времени и поняв, что денег никто не даст, я тихонько отправилась восвояси. По дороге почему-то заплакала – должно быть, от досады. Но быстро, очень быстро утешилась: все-таки стояла уже поздняя весна, обещавшая много радостей и скорые каникулы, а душистое солнце быстро сушило слезы на замурзанных щеках.
После этого случая на кладбище я бывала еще много раз - заходила проведать приятеля Витьку. Потом бывать перестала. Мы не поссорились, не надоели друг другу, как это часто бывает с приятелями. Мы просто разошлись. Я быстро взрослела, превращаясь из худющего, большеглазого подростка сначала в девушку, потом во взрослую женщину и молодую мать. Взрослым женщинам обычно не слишком интересно разговаривать с двенадцатилетними мальчишками, если, конечно, это не их сыновья. И вот совсем недавно, блуждая по просторам интернета, я наткнулась на наше Борисовское кладбище – какой-то умник представил его в виртуальном виде. Разыскала Витьку. И вспомнила всю эту историю. А вспомнив, решила поведать ее вам, ведь люди должны друг другу что-то рассказывать, чтобы, когда их не станет, другим было что вспомнить о них самих. Лежат на нашем кладбище какие-то незнакомые, совсем молодые ребята и девушки, умершие уже в двухтысячных годах. В то время, когда я отоваривалась в этих широтах конфетами и приятельствовала со своим Витьком, они все спали еще в детских колясках и уж конечно не догадывались, что в скором времени для сна им уготовано совсем другое место. Но я, кстати, иногда думаю, что, пережив физическую смерть, вновь превращусь в двенадцатилетнюю пацанку в залатанной ковбойке. И у меня снова будет бабушка. И – как знать — возможно, тогда наши с Витькой пути снова сойдутся? Но это будет уже совсем другая история.
Я КОНКВИСТАДОР В ПАНЦИРЕ ЖЕЛЕЗНОМ
В тринадцать лет открылась у меня новая болезнь, которую психологи называют «синдром бродяжничества». Я начала регулярно удирать из дома. Доезжала до платформы «Москворечье», садилась в первую же электричку, добиралась до какой-нибудь дальней станции, там ходила-бродила, а чаще всего шла вдоль рельсов долго-долго. Железная дорога не отпускала меня даже во сне. Дымок над крышей тепловоза, липкий и свежий душок гари, мазута, смешанный с морозным воздухом, и поныне кажутся мне лучшими запахами на свете. Во время этих странствий вдоль железных путей я успевала увидеть целый мир: бутылку с яркой этикеткой под насыпью, цветок мать-и-мачехи между рельсов, потемневший вагон на запасных путях, окоченевший труп дворняги в стороне – все это и было моим миром, отказаться от которого не хватало силы воли. Всякий раз я обещала себе, что только постою на платформе и никуда не поеду. Подходила электричка – я до жгучей боли вцеплялась пальцами в пристанционный заборчик. Двери с шипением закрывались, поезд отчаливал и каждый раз на крутом повороте возле моста замедлял ход. В этот момент со мной всегда что-то происходило. Я глядела в спину электричке, ощущала кожей пыль, металл, дым. Я разжимала пальцы - и следующий поезд увозил меня без оглядки. В-общем-то об этих путешествиях знал на свете только один человек – моя подруга и одноклассница Лента. Она даже как-то поддалась уговорам и поехала со мной, но особой радости явно не испытала. С Лентой мы были похожи – нет, не мастью, потому что Лента была хрупкой, белобрысой и сероглазой — а сущностью. Обе увлекались Гумилевым, конквистадорами и мечтали стать путешественницами. Обе в заштопанных чужих одежках, собранных по знакомым. Ну вот. В том году пришла к нам новая учительница географии – молоденькая, красивая и, как мне сперва показалось, глупенькая до святости - не ведавшая, в каком году родился Христофор Колумб и уж конечно не подозревающая о существовании конквистадоров. Между собой мы, школяры, называли ее Верочкой, а вот описать ее вам я, пожалуй, затруднюсь: есть такие люди, у которых вся внешность – сплошной литературный штамп. И тут тоже: коралловые губки, синие глаза, длинные ресницы, кудряшки до плеч… Все бы ладно, но тут я заметила, что с Лентой стали происходить странные вещи. Нет, не на уроке географии, а перед ним и после она пребывала в каком-то дурацком волнении, чего-то все задумывалась и старательно отводила глаза, когда коралловая Верочка проходила по школьному коридору. Конечно, я скоро узнала правду. Возмутилась и стала горячо убеждать Ленту, что эта стрёмная мадмуазель ей не пара. Я вам объясню, почему: вряд ли можно найти на Земле человека более серьезного, более вдумчивого, более доброго, чем Лента. И в те годы тоже так было. Она трехзначные числа в уме складывала. Она щенка спасла из пруда. Она меня спасала сколько раз, наконец. Могла ли я допустить, чтобы эта кудрявая вертихвостка вконец задурила голову моей подруге? Я старалась изо всех сил, но замечательное Лентино здравомыслие почему-то молчало, как будто его некстати выключили из розетки.
« Знаешь, я так хочу пройтись с ней по улице…» — призналась она однажды. Я пришла в ужас, представив себе расфранченную принцеску Верочку рядом с подростковой курточкой из «Детского мира». Ну что тут будешь делать! В то же время я решила в очередной раз податься в бега, но иначе. В этот раз я хотела обставить все как полагается, как делают настоящие конквистадоры. Не возвращаться, не совершив подвига – это первое. Не возвращаться раньше, чем через два дня – это второе. Ну и третье: перед тем как уйти в странствие, все конквистадоры непременно пишут письмо какой-нибудь красивой даме. Я мысленно окинула взглядом знакомых женщин – ни одна не подходила на эту роль. Самой красивой в моем окружении, как ни крути, была Лентина любовь - синеглазая географичка Верочка. Что ж, можно написать и ей. Все равно никто и никогда не узнает об этом: вряд ли прелестница побежит докладывать Ленте о письме – она, понятно, глупая, но не сумасшедшая же. Я быстренько накатала письмо. Что там было – разрази гром, не вспомню, только вроде бы потянуло меня тогда на высокий штиль: «Любезная Вера Константиновна, вот и мне довелось покинуть родной дом…» ну и так далее. А далее - я переписала стихотворение Гумилёва – то самое про конквистадора в панцире железном. Фамилию автора, понятно, не упомянула – пусть подумает, что это моё. После уроков забежала в кабинет географии и положила письмо на стол. После чего поспешно занесла домой портфель, что-то наврала бабушке и отправилась странствовать.
Странствовала я в тот день долго, до самой ночи. Доехала до Серпухова, вышла из поезда, побродила по абсолютно пустой платформе. Ночь, улица, фонарь, только аптеки не наблюдалось. Идти было некуда, страшно хотелось есть, ноги примерзли к ботинкам. Я села в ту же самую электричку и вернулась в Москву. Мама с порогу огорошила: « А ты знаешь, что тебя милиция разыскивает?» Я так и присела у двери. Выяснилось вот что: Верочка, обнаружив мое письмо, побежала к директрисе. Директриса перепугалась, позвонила маме, не дозвонилась, подняла на уши милицию, милиционеры начали обшаривать подъезды, так все друг другу и звонили, а директриса задержалась в своем кабинете до первых петухов. В милицию быстро сообщили, что я нашлась, маме было строго сказано, чтоб лучше смотрела за ребенком, все, наконец, вздохнули спокойно, кроме меня. От мамы я узнала то, от чего мне стало окончательно нехорошо: Верочка вместе с моей Лентой ходили меня искать на Борисовское кладбище. Конец! Значит, Лента знает о тот, что я писала ее Верочке… Но как Верочка нашла Ленту? И зачем они пошли на кладбище? И, самое главное, ведь предательница я. Как ни крути, надругалась над чувствами своего друга. Несмотря на поздний час, набрала Ленту – в ответ длинные гудки. Я еле дождалась утра и побежала к ней. Лента встретила меня как обычно, ничуть не обижаясь. По дороге в школу ситуация прояснилась. Точнее, мне удалось, окончательно сбить Ленту со следа. Оказывается, Верочка позвонила вчера Ленте – та чуть чувств не лишилась, но это ладно – и спросила, где я могу находиться.
— Я так и поняла, что ты кататься поехала, ты же собиралась… Чтоб не наводить их на железную дорогу, я и сказала, что ты, наверное, на кладбище прячешься. И тут Верочка предложила мне это… ну на кладбище вместе сходить. Я к школе подбежала, пошли мы. Полные сапоги снега начерпали. Верочка говорит: « Следов ведь нету никаких…» И мы тогда обратно. Она по дороге все расспрашивала, что да как, зачем ты на кладбище ходишь и вообще про тебя…Мне даже обидно стало… — Лента смутилась и откинула со лба отросшую челку.
И вдруг спросила:
— Слушай, а что за письмо ты ей писала? Я не поняла, честно говоря…
— Ах, письмо? – я изо всех сил старалась казаться невозмутимой. – Да это я написала, что ты одна знаешь, где я…
-Зачем? – Лента непонимающе уставилась на меня.
— Ты что глупая, да? Помнишь, ты говорила, что хочешь пройтись с ней по улице? Вот я и придумала все это…
— Так ты… ради меня? Вот это да! – Лента смутилась до слез. Потом заулыбалась. Потом несмело погладила рукав моей куртки. Но тут мы уже подошли к школьным дверям. После уроков Верочка попросила меня зайти к ней в кабинет. Разговор получился неожиданно душевный, хоть и начался он с ожидаемых мною «то-сё, думай о маме». Вера Константиновна поведала мне, что, оказывается, тоже увлекается Гумилёвым и что стихотворение про конквистадора в панцире железном у нее одно из любимых. Ого-го! Вот уж не ожидала – так не ожидала! Короче говоря, она заявила, что я должна дать ей слово никогда больше не убегать из дома. Что ж, это был какой-никакой, но выход. «Вера Константиновна, — я старалась говорить как ни в чем не бывало, хотя голос иногда выдавал овечью дрожь, – давайте договоримся так: я обещаю вам не убегать из дома, а вы взамен обещаете мне, что моя подруга Лена никогда не узнает о том, что было в письме…» Сказала и пожалела: сейчас посыплются идиотские вопросы. Но Верочка посмотрела очень серьезно, умно. Кивнула, соглашаясь.
«Да она умница! – неожиданно поняла я. – Чего я к ней придиралась? Хорошая девушка, пусть они с Лентой подружатся!» Но, странное дело, Лентина любовь с того самого дня пошла на убыль – то ли прогулка по морозцу подействовала отрезвляюще, то ли еще что-то, я больше не убегала из дому, а вскоре мы обе выросли.
Этим летом мы с Лентой пили домашнее вино у нее на даче и вспоминали школу. Тут я и сказала: а помнишь, мол, Верочку? «Верочка? – прищурилась Лента. – Кудрявая такая? Географию преподавала?»
— А ведь ты любила её…
Лента покраснела до слёз. Сказала: «Может быть…» Потом торжествующе взглянула на меня: « Ты тоже любила её!» — «Но не так, как ты…» Мы посмотрели друг на друга, как заговорщики, и засмеялись. Впрочем, тут же поспешно заговорили о другом: обе почувствовали ту зыбкую, ту коралловую грань, за которую переступать не стоит никогда в жизни. Лентин сын Илюха – мой крестник – этим летом ушёл в армию. Служит где-то под Самарой. Мы обе считаем месяцы до его возвращения. Осталось всего восемь.
КИБАЛЬЧИШ И ОРУЖИЕ
Это был самый обыкновенный газовый револьверчик итальянской фирмы «Armi Chiappa» – но нежный и изящный, как рука великосветской красавицы. На него не требовалось разрешения, в девяностые годы такие продавались свободно. Принадлежал револьверчик моей подруге Морозушке, точнее – ее отцу, коллекционировавшему всякие интересные штуки. Однажды я припозднилась в гостях – и Морозушка протянула мне револьвер. Я прямо-таки задохнулась от счастья и готова была расцеловать Морозушку. Но вместо этого начала с телячьим восторгом целовать револьвер. «Морозушка… можно я его подержу у себя немножко?» Морозушка пожала плечами: «Мне что? Держи, пока батя не хватится.» Так я стала обладательницей настоящего револьвера — ну почти обладательницей, ну почти настоящего… В любимых книгах Гайдара ребята и помладше меня ходили с настоящим оружием, а некоторые даже убивали настоящих людей. В повести «Школа», в «Судьбе барабанщика» тоже. И сам Гайдар в детстве тыщу раз стрелял в людей – мы проходили в школе.
В Гайдара была влюблена не только я – его любили дружно и самозабвенно, всей многомиллионной пионерской организацией, всем Советским Союзом. Попав однажды в реанимацию, я просила принести единственную книгу – Аркадия Гайдара. «Гайдаровская улыбка», «гайдаровские заветы», «отряд имени Гайдара»… Он был красив со своими сногосшибательными ямочками на щеках. Он был герой – погиб на войне. Все в нём казалось очевидным – а в любви это главное.
На самом деле с Гайдаром нет ничего очевидного. Сплошные непонятки. В людей – стрелял, да, он ведь в четырнадцать лет ушел на фронт. Вроде бы стрелял настолько успешно, что его – не парня еще даже, а пятнадцатилетнего пацана – назначили взводным. В семнадцать стал полковником – в принципе, тоже ничего удивительного, люди тогда взрослели быстро. Считался ли в те времена семнадцатилетний паренек ребенком? Думаю, нет. В гайдаровской «Военной тайне» с врагами самозабвенно сражался даже Мальчиш -Кибальчиш. Правда, это сказка, но мы на ней выросли. Кстати говоря, сколько лет было Кибальчишу? В широко известном мультфильме мы видим трогательного большеглазого кроху в буденовке – от силы первоклассника. Но ведь бился хлопец с врагами несколько дней и ночей, ведь пытали его в застенке. И это всё – в семь лет? Крутовато даже для сказки. Кстати говоря, сам Аркадий Гайдар как-то обмолвился: «Мне снятся люди, расстрелянные мною в детстве». Было, нет? По документам молодого командира отстранили от должности как раз за особые зверства по отношению к местному населению. Случилось это в ширинских степях, куда он приехал заниматься продразвёрстками. Без зверств в таком деле обойтись было невозможно: никто по доброй воле не отдаст тебе последний кусок хлеба. Ты же не ребёнок. И те, кого ты ведёшь на расстрел, тоже не дети. Война есть война. После войны Аркадий Гайдар поспешно стал писателем и написал свои звонкие, свои прекрасные до дрожи, свои вечные книги. Говорят, пил при этом беспробудно. Женился-развёлся. Несколько раз пытался покончить с собой – резал вены не в силах вынести приступов страшной головной боли. Такое бывает, боль порой становится сильнее самого сильного человека. Покончил же с собой контр-адмирал, больной раком. Просила же меня мама – за несколько дней до смерти – убить ее молотком, не в силах вынести нечеловеческих мук. Но только ли боль заставляла бывшего красного командира резать вены? И погиб он удивительно. Да, попал в засаду, да, угодил под пулемёт, но с ним было еще несколько человек – и все выжили. А Гайдар просто встал навстречу пулемётной очереди – зачем? Значит, было надо. Впрочем, Аркадий Гайдар все равно герой. На его книгах выросли все герои Советского Союза — а это что-нибудь, да значит.
Так вот, о стрельбе по людям. Через несколько дней меня позвали на свадьбу – у нас же, в Братееве. Дочка моей крёстной, моя подруга Юлька, выходила замуж. Было, конечно, превесело, но картину портила пьяная и буйная соседка тётя Рая. Она то и дело выбегала из квартиры напротив и принималась поливать вышедших на лестницу гостей отборной бранью, демонстрируя при этом поистине необъятные возможности родного языка. То ли обиделась, что ее не позвали на свадьбу, то ли еще что-то – не поймешь. Крёстная вздыхала: «В запое уже неделю, соседи детей выпускать на лестницу боятся…». Особых занятий у тёти Раи не имелось – с работы она давно уволилась, единственная ее дочка Наташка мыкала горе в интернате.
А дальше случилось вот что. Я вышла покурить на лестницу, а тётя Рая опять начала орать матом. Я сунула руку в карман куртки и нащупала там итальянский револьверчик. Подошла и выстрелила в тётю Раю – даже не целясь особенно. Грохнуло на весь дом! Я ожидала, что она схватится за лицо. Но она вдруг посмотрела на меня совершенно трезвым взглядом и тихо спросила: «Что ты сделала?». Я рванулась в квартиру, там уже не танцевали, когда вошла я с револьвером в опущенной руке. Все стояли, остолбенело глядя на меня, и магнитофон играл какую-то развеселую французскую хрень. Мне показалось странным, что они вот так стоят и смотрят, а магнитофон играет. Я подошла и выключила магнитофон. Тут раздался прерывающийся голос крёстной: «Олька… ты что, её убила?» Потом все быстро опомнились, удостоверились, что соседка жива и невредима, отобрали у меня револьвер и принялись строго наставлять – на случай, если приедет милиция: мол, никакого револьвера не было. Крёстная гладила меня по плечу и называла своей защитницей, ровесницы и ровесники хлопали меня по тому же плечу, я говорила, что мне ничего не будет – я же отличница. Взрослые мужики сокрушенно качали головами, а один выдал даже: «Тебе с такими делами надо банду отличниц возглавлять!» И я подумала, что он меня хвалит.
Милиция, конечно, не приехала. От радости, что все хорошо закончилось и меня не посадят в тюрьму, подруги крёстной сильно побили тётю Раю. За те два дня, что играли Юлькину свадьбу, тётю Раю ходили бить несколько раз. Спустя два года она умерла от рака. Вернулась из интерната тёти-Раина дочка Наташка, мы познакомились с ней и приятельствуем до сих пор. Наташка ни разу в жизни не припомнила мне того выстрела в ее маму – она спокойная, добрая. Наши с Наташкой старшие дочери – Маша и Алина — учатся в одном классе, дружат. В этом году Алина попыталась приохотить Машу к женскому футболу. Ладно, пусть играют в футбол, пусть играют во что угодно. Главное, чтобы никогда в жизни не пришло им в голову стрелять в живых людей. Признаюсь честно: после того выстрела я некоторое время гордилась собой. Потом выросла. А крёстная гордится мною до сих пор.
ТЮЛЬПАН, Я РЕЗЕДА
А знаете, если тюльпан распотрошить, то он внутри гладкий, нежный, прохладный, покрытый золотистыми волосиками… Это сравнимо только с блаженством, которое мы испытывали в детстве, подсматривая в чужие спальни. Подсматривать за другими людьми нужно мужество, но разве шебуршить нетерпеливыми пальцами нежнейшую мякоть, ломать навеки лепестки цветка – оно не нужно? Неистребимое, горяченное мужество завоевателя. Почему вдруг я про эти тюльпаны? Ах, да… Короче говоря, одно пионерское лето мне запомнилось именно потрошением тюльпанов. Но расскажу по порядку. Как обычно, летом меня засунули в пионерлагерь – да еще и в октябрятскую группу (это уж благодаря младшей сестренке, которая в первый раз уезжала из дома на лето и нуждалась в присмотре). В том году почти все вожатые в лагере были украинцы. Дело происходило после аварии в Чернобыле – молодых ребят из украинских вузов рассылали тогда вожатыми по городам и весям, видимо, чтоб оказать им моральную и всякую другую поддержку. Когда б ни тот памятный всем атомный взрыв, я бы никогда не пересеклась в жизни с этими двумя людьми – нашими вожатыми. Вожатых звали Ириной и Андреем, были они молоды, хороши собою, считались женихом и невестой – что еще сказать про них? Ничего, кроме того, что этот Андрей был, как я теперь понимаю, законченным садистом. Он отбирал у нас гостинцы, присланные из дому, что повкуснее – пропадало бесследно, а сухари, сушки и карамель педагог складывал в мешок и порою, выстроив нас возле заднего крыльца, швырял это богатство в толпу. Он часами заставлял ребятишек ходить гусиным шагом вокруг корпуса – тех, кто падал, лупил по спинам деревянной саблей. Он вообще бил нас, ребятишек, часто и помногу. Бил у себя в вожатской, бил в спальне при всех. Малышня боялась его до обморока, до дрожи в замурзанных коленках. Странное дело, должно быть у садистов и изуверов имеются собственные боги, которые им покровительствуют: никто и никогда за три смены не попытался вмешаться в ситуацию. Мы рассказывали дома — нам не верили. Или делали вид, что не верили. Или же… но тут я уже теряюсь в догадках. Андрея запомнила я здоровенным, накачанным парнем с туповатым лицом, Ирина же – крутобедрая, слегка раскосая брюнеточка с ровненьким «каре» — вся была под стать этому своему «каре» — гладкая, ровненькая, смешливая, ростом чуть-чуть повыше меня – десятилетней отроковицы. Ее веселенькая «вожатская» комната — по соседству с «вожатской» Андрея – казалась просто землей обетованной: на стульях платьица, на подушке яркая косыночка, шторки на окнах никогда не задергивались, за шторками – густые заросли шиповника. Если спрятаться в них после отбоя – можно было увидеть, как она не спеша развязывает на полной шейке пионерский галстук, снимает через голову платьишко. Даже эту вымороченную полоску, разделяющую голую девичью спину на два полушария, было хорошо видно из кустов, даже тоненький, ребристый розовый шрамик от трусиков на ее бедре. Дышать становилось тяжко, очень тяжко. Забывшись, я принималась ласково гладить стебли шиповника – в кровь искалывала руки и не замечала этого. Иногда Ирина подходила к самому окну и смотрела прямо на меня – но что она могла различить, вглядываясь в темноту из освещенной комнаты? Я звала ее мысленно, называла самыми нежными именами, которые только знала, умоляя оглянуться, приблизиться. Обычно это не действовало – и тогда я прибегала к последнему проверенному способу. Властно, громким шепотом, я говорила ей: «Тюльпан, Тюльпан, откликнись… Тюльпан, я Резеда…» После этого она почему-то неизменно подходила к окну. Откуда я взяла этот тюльпан и эту резеду – даже и не пытаюсь припомнить теперь, должно быть, из книжки. Или из фильма про космонавтов. В эти постыдные, желанные минуты я совсем не боялась Андрея. Я знала, что до утра в нашу спальню никто не зайдет, усталые октябрята уже давно сопели носами в свои казенные подушки, с ними за компанию сопела моя сестренка, а я — единственная пионерка в отряде — оставалась одна во Вселенной – в этой душистой, холодной, приторной Вселенной, которая была для меня куда слаще отобранных Андреем конфет. Я не понимала, что происходит, какая сила – злющая и непобедимая – вытаскивает меня из-под пахнущего крахмалом одеяла каждый вечер. Порой я испытывала стыд из-за своих ночных похождений, но обычно была равнодушна и бесстыдна, как, впрочем, все дети. Я мечтала, что в Иринину комнату ворвутся бандиты в масках, и тогда я возьму палку, вскочу на подоконник и перебью их всех до одного. Спасенная вожатая будет рыдать, я буду, утешая, перебирать ее мягкие волосы. Все-таки я была большой мечтательницей, и порою заходила в своих мечтаниях так далеко, что рисковала потерять след и не возвратиться назад никогда. Как бы ни ненавидел нас, своих подопечных, Андрей, я его ненавидела еще больше. Перемахнув через хлипкий подоконник и забравшись, наконец, в кровать, я думала о том, как я убью Андрея, войду в спальную к Ирине и швырну к ее ногам окровавленную голову жениха. Потом брошу ей что-то небрежное, вроде того: «Вставайте, Ирина, все кончено… я увезу вас, Ирина!» Куда я хотела увезти ее, что предполагала делать с безутешной Андреевой невестой дальше? В десять лет о таких мелочах не задумываются. Днем я не пыталась заговорить с Ириной. Честное слово, я даже старалась не смотреть в ее сторону. Я досадовала, что день тянется так долго. Я ждала ночи – с тем же нетерпением, с которым ждут ее настоящие взрослые любовники. Тот вечер – самый страшный вечер в моей жизни – начинался обыкновенно. Я дождалась, пока уснут соседи по палате, сиганула в окно, приблизилась к своему шиповнику. Внезапный ужас – непонятный, колючий — вдруг пригвоздил мои ноги к земле настолько, что в какое-то мгновение я подумала, что за свою нелепую страсть я наказана кем-то и тотчас сама превращусь в куст шиповника. Я ничегошеньки не видела перед собой. Наощупь добралась до окна вожатской и уткнулась носом в стекло. Когда глаза мои, наконец, открылись, в первую секунду я подумала, что это мне мерещится или снится. В Ирининой спальне был Андрей. У него коричневая спина. Они лежали на кровати. Андрей душил ее. Дальше, по правде говоря, не очень помню, потому что лишилась чувств. Вроде бы я закричала и рубанула кулаком по стеклу, стекло разбилось, я поранила руку. И в самом деле, когда я очнулась в Ирининой вожатской, на той самой кровати, где только что убивали мою Ирину, рука была прочно забинтована какой-то тряпкой. Андрея не было. Ирина, с растрепанными волосами, в коротком голубеньком халатике, сидела рядом со мной и гладила мои щеки и лоб. «Ну чего ты испугалась, Олечка? Нет, скажи, не отворачивайся… что ты увидела?» Мне показались неискренними ее ласки, слишком напряженными – ее слова и голос. Я почувствовала, что ни в коем случае нельзя говорить правду – и, возможно, тогдашнее молчание было самым дальновидным поступком в моей жизни. «Ничего… я хотела нарвать шиповник, а там, в кустах, стоял кто-то страшный…» Ирина засмеялась с непонятным облегчением и похлопала меня по щеке. «Глупенькая… такая большая девочка. Вставай, я отведу тебя в палату!»
На следующий день Андрей едва не утопил меня в лагерном бассейне. Наш отряд купался, он подошел вплотную, оттащил меня в сторону и, схватив за шею, принялся окунать с головой в воду. При этом он улыбался – я очень хорошо помню, что он улыбался. Вероятно, это для того, чтоб со стороны подумали – он просто играет с девочкой. Я не буду описывать, что я чувствовала в те минуты. Посмотрите в интернете, какие ощущения испытывает утопленник в момент афиксии – и сами все поймете. После подошла Ирина в красном купальничке – и до меня – оглохшей, почти уже утонувшей – долетели слова: «Она же ничего не видела…» Потом я сидела на краю бассейна. Держалась за поручень, чтоб не потерять сознание и не свалиться в воду. С того дня я не просто разлюбила Ирину – она почему-то стала вызывать у меня отвращение — до дрожи, до крика. Однажды на лагерном склоне я увидела здоровенную мертвую и уже почти разложившуюся крысу, опутанную копошившимися червями – вот такое же чувство я испытывала теперь к красивенькой и белой, как только что снятые сливки, вожатой. Через несколько дней меня увезли с аппендицитом в детскую больницу города Подольска. И я внезапно поняла, что Бог, оказывается, есть. Это было такое странное, такое сладостное чувство!
Сегодня рассматривала наши с сестрой детские фотографии, нашла ту, на которой мне десять лет. Ничего особенного, большеглазая армянистая пионерочка. Я засмеялась. Я прошептала: «Тюльпан, Тюльпан, я Резеда…» Я видела перед собой ее белую спину, ее широкие девичьи бедра, ее волосы… Это если смотреть из света во тьму – то ничего нельзя увидеть, а если из сегодня во вчера – то все видно прекрасно, просто изумительно. Милая-премилая, забытая, чернобыльская девочка с ровненьким «каре» над сливочной шейкой, прости меня – кажется, я вновь подглядываю за тобой.
КРОВЬ НА ЯБЛОКЕ
В шестнадцать лет я получила свой первый гонорар — за публикацию стихов в «Пионерской правде». И решила потратить его с умом – моей давней и несбыточной мечтой было побывать на могиле Александра Вертинского. Давней – потому что я была его преданнейшей поклонницей с самого раннего детства. Все обои над моим столом были насмерть заклеены фотографиями Вертинского – в костюме Пьеро, просто в костюме, в эмиграции, в России, с женой, без жены. Песни Вертинского звучали в нашем доме всегда – их пели пластинки, их пели мама и бабушка. И я тоже пела – отчаянно фальшивя при этом. И пересказывала гостям его дневники, делая при этом утомленно-светское лицо, шпарила наизусть целыми страницами. Гости только ахали да качали головами. Воистину такой страстной вертинистки свет еще не видывал! Ну вот, мы отвлеклись. А несбыточной моя мечта являлась оттого, что посещение Новодевичьего кладбища, где теперь находился обожаемый кумир, было делом далеко не бесплатным. А тут появились деньги. И мечта начала приобретать очертания реальности. Для начала я купила алую розу и всю дорогу согревала ее под курткой, как щенка. И после школы, прямо с портфелем, рванула осуществлять задуманное. Пустили меня на кладбище, конечно, по детскому билету – в ту пору мне было на вид от силы лет тринадцать: время стояло голодное, отчего ребятишки взрослели быстро, а росли, напротив, медленно. Я забыла вам сказать, что дело было зимою. Поплутав немного по совершенно пустынному лакированному погосту, я подошла к заветной могиле.
Обыкновенный камень, фамилия, имя, простота и скромность, корзина роз и еще одна корзина. Розы, естественно, неживые. Я вытащила из-под куртки свою розу – живую и теплую от моего тела. Потопталась немного, пытаясь выдавить слезы, потому что знала: на кладбище положено плакать. Но мне не плакалось отчего-то – вот хоть убей. А ведь Вертинский – мой обожаемый Вертинский совсем здесь, совсем рядом… Я просто обязана была сделать для него еще что-то. Я решила, как в дурном сне или в сентиментальном романе, поделиться своей кровью – выдавить несколько капель. Ни ножика, ни лезвия с собой не было, пришлось достать ключи. Долго и старательно я пыталась расковырять ключом собственное запястье, но и тут, как со слезами, мне не везло. Ноги давно примерзли к кладбищенской земле. Я наконец-то заплакала – не от боли, а от отчаяния. Но крови не было. Не было крови. Человек, как известно, становится взрослым, когда готов поделиться сокровенным – хлебом, кровью, теплом и прочей любовью. Но я не была взрослой. Я стала ею через десяток минут.
Теперь, спустя почти четверть века, я понимаю, что мое желание поделиться кровью с Александром Вертинским было не глупым, а скорее правильным. Потому что при жизни никто не делился с ним кровью. С ним – в детстве – хлебом-то делились весьма неохотно. Незаконнорожденных детей на его родной Украине и сейчас называют байстрюками. А тут к «байстрючеству» примешивалась романтическая история: невенчанная любовь родителей, ранняя смерть матери от туберкулеза, потом смерть отца – едва ли не на могиле матери. Отец был известным юристом, много помогал маргиналам, киевская беднота души в нем не чаяла – гроб провожали несколько тысяч обитателей нищих городских кварталов. Не смог пережить смерть любимой женщины – бывает же! «В утешение мне дали шоколадку, — вспоминал Александр о смерти мамы. – Я подошел к гробу, поцеловал маму и стал совать ей в рот шоколадку…» Зареванные взрослые опомнились и отодрали пацана от материнского гроба. Было ему три года. Когда умер отец – немногим больше. Родня поделила детей – Александра отдали тетке, сестру Надю – кому-то еще. Обоим детям – и Наде, и Саше – при этом сказали, что другой умер. «Мне никогда ничего не дарили, – делился воспоминаниями Александр, уже взрослый. – Однажды подарили мячик. Но он был с дыркой.» Тетка Саши была женщиной красивой и равнодушной – племяша без конца попрекала куском хлеба, глотком воздуха - да всем, чем придется. С учебой в гимназии как-то не задалось, зато в самодельных киевских театриках юный талант сразу приметили. Вы представляете себе ярость тети? Неизвестно, чем бы кончилось дело, но как-то в одном журнале Саша увидел фото красивой актрисы с именем его умершей сестренки – Надежда Вертинская. Написал ей письмо. «Если бы была жива моя сестра – ее бы звали так же…» Сплошные «бы». В ответ получил конверт со слезами – девушка оказалась его родной сестрой. Надя пригласила Александра в Москву, познакомила с друзьями-актерами. Большинство из них были законченными наркоманами, Надя – тоже. Весь Серебряный век плотно сидел на кокаине. Саша тоже начал активно наркоманить и в какой-то момент понял, что умирает. Собрал вещи и мужество, уехал на фронт, мотался в санитарном поезде по охваченной огнем Галиции – перевязывал, утешал, обмывал, выносил трупы. Там же, в поезде, узнал о смерти Нади. Передозировка, обычное в то время дело. Вернувшись с фронта, попытался разыскать могилу сестры, если она вообще была, эта могила: хоронить Надю было некому и не на что. Не нашел. Потом – песенки собственного сочинения, костюм Пьеро, первый успех. Влюбленные гимназистки под окнами, шумные восторги прессы, цветы-поклонники. Теперь он мог обедать в лучших ресторанах, но тут случилась революция. За песенку о юнкерах Вертинского вызвали в особый отдел. «Я их жалею, этих несчастных мальчишек, — оправдывался молодой артист. – Не можете же вы мне запретить жалеть …» «Дышать запретим, если нужно будет» — услышал в ответ. Александр-Пьеро понял: нужно уезжать. Новой власти и без него есть кого расстреливать. И уехал. Надолго.
А вот того, что было с ним в эмиграции и что случилось после, я здесь касаться не буду. Скажу только, что закончилось все хорошо. Ему разрешили вернуться в СССР, приняли и полюбили. Даже Сталин, по словам дочери Светланы, часто слушал пластинки Александра Вертинского. На фотографиях того времени выглядит Вертинский глубоким стариком, хотя было-то ему слегка за пятьдесят. Совсем молодой мужчина – по нашим сегодняшним меркам. Тот самый перстень – перед отправкой в футляр. Прожил он, к слову сказать, всего шестьдесят с небольшим лет. Умер от сердечного приступа в Ленинграде. В Москве его возвращения ждали молоденькая жена и две школьницы — дочки.
А в тот зимний вечер мне так и не удалось пролить кровь за Вертинского! И тогда я кое-что вспомнила. И достала из портфеля яблоко. Красное. Дали в школе на завтрак. Редкость в то голодное время. Оно и было моей кровью. Я положила яблоко на снег рядышком с розой. И ушла, не оглядываясь: слишком велик был соблазн вернуться и отнять драгоценный фрукт обратно. Я долго еще шла к выходу и думала о Вертинском и о том, какое, наверное, у меня сейчас суровое и взрослое лицо и что этого никто на свете не видит, а жаль, очень жаль. Теперь-то я уже не жалею. Теперь у меня всегда такое лицо.
ДУНКАН И ХИМЕРЫ
Ни в какую там мистику и прочую хрень я обычно не верю. Но бывают и впрямь странные вещи. Вот, смотрите, к примеру танцовщица Айсёдора Дункан… Бросила фразу «Прощайте, друзья мои, я мчусь к славе…», села в автомобиль. Спустя минуту шейные позвонки красавицы хрустнули, сдавленные шарфом – шёлк, опутав колесо, оказался крепче железобетона. С точки зрения здравого смысла просто несчастный случай. Да и фраза… мало ли что там скажет экзальтированная, творческая дама в возрасте? Но всё вместе… вся ее жизнь, эта ее смерть – не то чтобы красивая – что красивого в раздробленных позвонках и перекошенном удушьем лице? – а странным образом подходящая к жизни… Да еще эта пророческая фраза, которую слышали несколько человек. Получается, она знала, что сейчас умрёт? Откуда, что за бред? Кто ей сказал? Словом, обычная химера. Совпадение.
Или как мы видели чёрного человека. Не вру – правда, видела своими глазами. До моих одиннадцати лет мы жили на берегу Лихоборки – там стоял наш вполне себе многоэтажный дом. Остальное все хранило неистребимый облик деревни — река, в которой непременно кто-нибудь тонул каждое лето, обрывы – откосы, заброшенные сады, болота за рекой. Если перейти по шаткому мостику Лихоборку, долго тащиться по берегу, потом перейти топкий ручей, соединяющий реку с болотами, потом пройти по лугу – то там начинались откосы – местами почти отвесные. В те места опасались ходить даже взрослые, как-то раз, говорили, видели там волка – но, думаю, просто приняли за волчару одичавшую большую собаку. Наверх мы забирались только один раз – и то быстро ушли. Там ничегошеньки не было. Два заброшенных, полусгнивших сарая, набитых подшипниками, пустыри с дурной травой, остатки деревенского кладбища – тоже заброшенного. И ни души – на много километров. Как-то в первом классе мы с подругой, по прозвищу Рыжик, залезли в сарай, набрали подшипников, там же, во дворе, разбили их кирпичом и добыли драгоценные, тяжёленькие шарики. Но больше не ходили туда – даже богатая добыча в виде шариков не привлекала нас. Знаете выражение «тишина звенит»? Ну так вот, она звенит очень неприятно – это мы поняли там, на горе. Зато на откосе, под горой, росла замечательная малина – крупная, сладкая, как карамель «барбарис». За малиной, конечно, грех было не лазить. И вот однажды, после дождя, я собирала на откосе малину, набрала уже почти полную кружку. Подняла глаза – и увидела на верхушке горы человека в чёрном плаще. Секунду назад его не было – да и взяться ему тут было совершенно неоткуда. И плащ… местные дядьки все до единого ходили в куртках. Тихо ахнув про себя, я начала соображать. А соображать тут было нечего: чудище – это ясно. Чудище, между тем, вглядывалось в меня так пристально, как будто я была потерянной во тьме дорогой. И ничего, ни слова. Чёрные волосы, широкие скулы, чуть склонённая набок голова. Бежать было бесполезно – это я поняла моментально. Захочет догнать – догонит в два прыжка, а до людей, домов и дорог отсюда ого-го сколько. Значит, нужно вести себя как ни в чем не бывало, задавить свой страх. На уверенного человека напасть сложнее – это я в свои десять лет хорошо понимала. И я продолжила собирать малину, время от времени взглядывая наверх и встречаясь глазами с незнакомцем в плаще. Отсюда, с откоса, он казался вырезанным из чёрной бумаги. Он не шевелился, не делал ни малейшего движения в мою сторону, не издавал ни единого звука. Просто стоял и смотрел на меня. Сколько это продолжалось – теперь не берусь судить. Через некоторое время я решила, что могу уйти без ущерба для своей репутации. Повернулась спиной к этому чудищу и стала подчеркнуто медленно спускаться с горы. Я чувствовала его взгляд где-то на уровне своего затылка. Спокойным шагом благовоспитанного ребенка прошла по берегу Лихоборки, дальше начинались высокие ивы. Больше он не мог видеть меня с горы. Едва тень ив сомкнулась надо мной, как я рванула бегом что есть силы, рассыпая малину из кружки. С одной стороны по-прежнему шумела река, с другой – дымились наши бескрайние болота. Сзади мне чудился топот, пару раз показалось, что мое плечо царапнула страшная рука. Сердце переместилось куда-то в горло. Я перебралась по трубе через Лихоборку, почти ползком забралась наверх, где шумело Алтуфьевское шоссе, и только тогда рискнула оглянуться. Над болотами, как всегда в дождливые дни, стелился туман. Позади никого не было.
Тоже ведь чистой воды химера. Даже не химера – трусость. Чего я так испугалась тогда? Ну человек, ну смотрел… Не все любят и умеют разговаривать с детьми, особенно мужчины, и потом что значит «ему неоткуда было взяться»? Я-то ведь откуда-то взялась там, где в общем –то совершенно нечего было делать маленькой девочке, да еще в одиночку. И я бы, возможно, забыла эту непонятную историю, если бы за ней – этим же летом – не последовала другая, тоже непонятная. На этом же обрыве, шагах в десяти от того места — снова появился человек в чёрном плаще. На этот раз я была не одна, но испугалась больше всех, потому что сразу вспомнила о предыдущей встрече. Мы возвращались с банкой только-только выловленных в болоте прудовиков и тритонов – я, ещё кажется, моя сестра, Маринка с третьего этажа и маленький Серёжка, каким-то чудом увязавшийся за нами на болота. На берегу, под горой, оказалась распрекрасная лужа – и мы просто не могли отказать себе в удовольствии запустить туда парочку наших тритонов. Присев на корточки возле лужи и горячо споря о том, стоит ли отрывать тритонам хвосты для повышения скорости, мы не сразу заметили, что на горе стоит человек и смотрит на нас. «Смотрите!» — с ужасом крикнул кто-то из нас – и мы увидели его. Он был в чёрном плаще, только плащ развевался на ветру. Совершенно не похож на того, что встретила здесь я. На этот раз чудище выглядело более чем странно – с седыми длинными волосами, в тёмных очках. Но плащ! Но место! А самое странное – он вёл себя точно так же, как тот, первый. Не пытался заговорить, приблизиться. Просто стоял и не сводил с нас глаз. «Похож на Паганеля» — отметила про себя я, только-только посмотревшая по телеку «Детей капитана Гранта». Мы крупно дрожали, прижавшись друг к другу, и смотрели на чудище на горе. Чем закончилась эта история – врать не буду, не помню. Прошло всё-таки почти тридцать лет. Ясно одно: или он ушёл, или мы ушли. Больше я не шлялась на гору и не пыталась выяснить, кто же там бродит в чёрном плаще. Той же зимой мы переехали.
Конечно, я думаю, что все это простое совпадение. Мне легче думать так, чем заглядывать за дверь с надписью «область таинственного». Но если это таинственное всё-таки есть, если оно было… то почему явило себя лишь такими вот странными вспышками? Зачем, для чего окликало?
НАСТЕНЬКА ПО-РУССКИ
Хочу вас спросить. Отчего мы порой так залихватски просто теряем по-настоящему дорогих нам людей? Недавно читали с дочуркой книгу Анатолия Приставкина «Вагончик мой дальний». Главные герои – детдомовские подростки – отчаянно любящие друг друга, в конце концов расстаются, потому что все вокруг хотят их убить. Меня никто никогда не пытался убить. Я сама, по своей воле, потеряла человека, которого любила. Да-да, эту вот самую девушку с этой вот самой размытой фотографии – единственной нашей совместной фотографии. Ничего другого у меня не осталось.
Мою преподавательницу немецкого в Кёльнском университете звали Анастасия Телаак. Фрау Телаак. Поначалу я была плохой студенткой. Мне не давалась разговорная речь. Прекрасно переводила самые сложные тексты, но, едва услышав немецкий язык вживую, вздрагивала, как будто рядом выстрелили из крупнокалиберной винтовки. Дела мои шли все хуже и хуже, потому что в первые месяцы в университете мы занимались, в основном, разговорной практикой. Фрау Телаак скоро вообще перестала поднимать меня с места – не хотела смущать при других студентах. Я заметно приуныла. Кто хоть недолго был отличником, тот понимает, каково это – вдруг оказаться в самом хвосте. Все мальчишки в нашей группе были чуточку влюблены в кудрявую темноглазую фрау Телаак, все девчонки хотели с ней подружиться. Я, как ни смешно, тоже этого хотела, но трезво оценивала свои шансы. Зачем и для чего тридцатилетняя, юморная, привыкшая к всеобщему обожанию преподавательница Кёльнского университета станет дружить с застенчивой рыбой-неулыбой вроде меня? И для чего ей малявка младше на десять лет? Нет, я привыкла здраво смотреть на вещи. Пусть другие студенты дружат с этой неукротимой кудряшкой, пусть пишут ей письма после универа, пусть шляются вместе в кафе. Моё дело – заговорить по-немецки. Иначе я буду чувствовать себя проигравшей. Мой звездный час наступил, когда у нас начались этюды. Проще говоря, словесные разглагольствования на самые разнообразные темы. «Вот… – сказала однажды фрау Телаак, смешно нахмурив тонкие брови, — А сейчас вы все напишете письмо какому-нибудь человеку. До конца занятий двадцать минут – уйма времени. Начали!» Я написала письмо Анастасии. Оно начиналось со слов: «Вы похожи на лес – горячий, как слёзы…» дальше уже не помню, но ведь писать письма – это проще, чем говорить на иностранном языке. Я заливалась, как десять соловьёв. Удивлённая фрау Телаак поставила мне высший балл с тремя плюсами. И с тех пор я часто ловила на себе ее взгляд ее веселых, совсем не по-немецки черешневых глаз…. Что, взяла, куколка? То-то. Фрау Телаак часто теперь зачитывала мои сочинения всей группе, после чего возвращала их мне с отметками на полях: «великолепно», «замечательно», « я тоже так думаю», ну и все в этом роде. Я не утерпела и оттащила тетрадки к пожилой и славной фрау Вибе из Института славистики, курировавшей наш студенческий обмен и меня лично. « Ви прилежная девочка, — похвалила меня фрау Вибе. ( она прекрасно говорила по-русски и была в курсе моих проблем). – По-моему Вас полюбили, Ольга, – добавила она, лукаво глядя то на меня, то на многочисленные Анастасиины пометки в моей тетради. Я думаю, Ви скоро заговорите по-немецки, с такой преподавательницей уж точно…» Я думала иначе, но не стала расстраивать фрау Вибе.
В самом начале весны Анастасия потащила нашу группу прогуляться по Кёльну. Мы шатались по узким улочкам с кукольными домиками, заходили в костёлы, смотрели на покрытые мхом распятия на перекрестках. Я шла позади – чтоб никто не вздумал заговорить со мной. Впрочем, все равно заговаривали, но я улыбалась и делала вид, что внимательно слушаю нашего прелестнейшего гида. Фрау Телаак, в легких брючках и белой рубашечке, тащила велосипед и к концу экскурсии стала заметно прихрамывать. Она решительно отказалась от провожатых – я это слышала – и помахала нам всем рукой. Потом я снова увидела ее – на станции лёгкого метро — она выглядела уж очень усталой. Подошла к ней на негнущихся ногах: «Простите, фрау Телаак… Могу я проводить Вас?» Она пристально посмотрела меня, кивнула с улыбкой. Я решительно отобрала у нее велосипед и потащила его сама. Она шла рядом, морщилась от боли в ноге и искоса посматривала на меня. Девчонка! Понемногу мы разговорились. Естесственно, на немецком. Она сказала, что вчера много танцевала на парти – и сбила ногу новой туфелькой, спросила, как мне понравился ее Кёльн. «Вы же будете здесь жить – и должны знать свой город!» Я пожала плечами. В Кёльне мне делать было нечего: в Москве меня ждали сестра, дом и несданная зимняя сессия за четвертый курс. Некоторое время шли молча. «Когда вы уезжаете?» — первой нарушила она молчание, все еще хмурясь, думая о чем-то. «Еще не скоро, через две недели…» А как звучит по-русски мое имя? – вдруг спросила Анастасия. Я поправила педаль у велосипеда. «Ваше имя звучит… Настенька». Она тряхнула кудрями и рассмеялась: «На-стьень –ка?» — «Да, именно». Уже расставшись с ней, я поняла, что в этот день впервые совершенно свободно говорила по-немецки.
Через две недели я собиралась в Москву. Мне очень хотелось пригласить Анастасию на прощание в кафе, но это, конечно, был самонадеянный бред. Никогда и ни за что не пойдет она со мной в кафе, она же не сумасшедшая. Поэтому я просто подошла попрощаться. Фрау Телаак подняла на меня глаза, чуточку прищурилась. «Ольга, хотите, пойдем после занятий посидим в кафе? Если вы не против, конечно…» Я чуть было не лишилась чувств.
Наглаженная до хруста, с букетом белых роз, я дождалась Анастасию. Мы много о чём говорили в тот вечер. Она рассказала, что с детства рисует и у нее уже были персональные выставки. Она рассказала, что отец у нее немец, а мама – гречанка (вот откуда это имя и эти непослушные тёмные кудри). Она рассказала о себе, обо мне, о своих студентах и о небе над зимним Кёльном. Я тоже, помнится, что-то рассказывала ей. Было твердо решено: мы будем дружить до гроба и потом. И летом обязательно встретимся, Анастасия приедет ко мне в Москву, или я приеду к ней в Кёльн – неважно. Когда мы вышли из кафе, уже смеркалось, было свежо и тихо, в пустынных кварталах ни души. Мы шли – и наши шаги отдавались в другом конце вымощённой булыжником улочки. Я искоса смотрела на помахивающую букетом Анастасию и снова терзалась сомнениями. Сейчас, при расставании, нужно, наверное, поцеловать её. Или не целовать? Кто знает, как это у них принято? А вдруг я поцелую – а она обидится, подумает обо мне чёрт-знает-что. Анастасия остановилась: «А я знаю, о чём вы сейчас думаете…» Сердце мое ухнуло куда-то вниз, к булыжникам. «О чём?» Она взяла меня за плечи, решительно повернула к себе и расцеловала. Я шла в общежитие – щёки мои горели нетерпеливым огнём завоевателя. Три с половиной часа я общалась с немкой – и понимала каждое слово. Свободно заговорила по-немецки! Я одержала победу! Настоящую победу! Даже две. Теперь в Кёльне меня будет ждать Настенька. На следующее утро я улетела в Москву.
Анастасия писала мне в Москву длинные письма в огромных канцелярских конвертах с радужными марками. Присылала свои рисунки, мастерски выполненные тушью. Да и почерк у нее был как рисунок – чёрные, перьевые, утонченные буквы. Готика, одним словом. Поначалу я отвечала ей всегда и подробно. Обещала разжечь на берегу Москвы-реки костер в ее честь. Разожгла или нет – не помню. Потом у меня случился роман, а следом – трагедия. В двадцать лет трагедии особенно разрушительны, они не оставляют на человеке живого места. И я не ответила на два последних ее письма, даже, кажется, не распечатала их. Вскоре я вышла замуж – и отправила ей несколько нарядных подвенечных фотографий: пусть порадуется за меня! Но Анастасия никогда больше мне не написала.
С тех пор прошло ровно полжизни. Некоторое время назад я сделала слабенькую попытку разыскать фрау Телаак – просто так, совершенно инкогнито убедиться, что у нее все хорошо. Безуспешно. Может быть, плохо искала?
ГАВРОШ И ЕЁ АННА
Сегодня с утра опять хоть звони в «Медицину катастроф» — полезла в шкаф за какой-то важной ксивой – уже забыла за какой – и наткнулась на эти письма. Малаховка-Кёльн, Малаховка-Кёльн, Малаховка-Кёльн. Ольге фон Коссель – так по-немецки звучит моё имя, точнее, звучало двадцать лет назад, когда эти письма были написаны и отправлены мне – студентке Кёльнского университета. И ведь Анна просила меня уничтожить их, но я сочла это высокопарным бредом и оставила себе. Да, она так и сказала: «Сожги, пожалуйста, мои письма, уж будь так добра!» «Нет, Анна, я никогда не буду так добра, — я изо всех скрывала отчаяние, охватившее меня от ее слов. – Я буду читать их своим друзьям, когда стану рассказывать им о нашем романе…». Ни слова не говоря больше, Анна повесила трубку. Если бы я только знала, на какую муку обрекаю себя! И теперь, двадцать лет спустя, точно хлыстом ударяет меня вот это: «Моя дорогая, моя золотая девочка!» Полно, я не девочка. Сегодня, наконец, надо решиться на это. Сжечь-не сжечь, а уж порвать и выбросить к чертовой матери – это уж точно.
Тем сумасшедшим, почему-то очень дождливым летом мне было двадцать, а Анне вдвое больше, поэтому, когда она встречала меня по вечерам на платформе, прохожие, вероятно, думали, что это мама встречает молоденькую дочку. Сердце мое начинало прыгать, точно пинг-понговый мяч, когда я видела вдалеке ее – невысокую, темноволосую, с короткой мальчишеской стрижкой, в простенькой ситцевой блузе, так складно, так красиво обхватывающей ее грудь и уже начинающее полнеть тело. Обнявшись и оживленно болтая, мы шли длинными, сырыми, поселковыми улицами к ее дому, так весело пахнущему свежим деревом, свежим чаем, свежим бельем – короче, свежестью. Еще там были сосны, яблоки, занавески на окнах, маленькая коричневая, точно желудь, собака, гул поездов вдали и десятилетний Аннин сынишка Назарчик. Был еще муж, но тем летом он гостил где-то в Соединенных Штатах, а шустрый, щуплый Назаренок – в стоптанных кроссовках, натянутых на босые ножки, и закатанных до колен брючках бросался нам навстречу. Назарчик тоже писал стихи и недавно пришел в нашу детскую литературную студию. Я хорошо помню тот день, когда впервые увидела их – мы выступали на радио, тогда-то Михаловна, руководительница студии, и познакомила меня с новеньким черноглазым пацаненком и его такой же черноглазой и ласковой мамой. Пацаненок лип к матери, точно маленький. Я уже два года как осталась без родителей, поэтому такие вот картинки, мягко говоря, меня умиляли мало. Но незнакомая черноглазка была проста и мила. Она похвалила мои стихи и сказала, что давно мечтала познакомиться. Оказывается, они ходили в студию уже месяц, а я сдавала экзамены и все прошляпила. После радио мы сидели в каком-то кафе, и Анна уже со смехом держала меня за руку. «Вы поосторожней с ней, — предупредила Михаловна Анну, закуривая и лукаво глядя на меня. – Она у нас влюбляется в хорошеньких женщин!» Все засмеялись, я засмеялась тоже, а Анна, нагнувшись ко мне, шепнула в самое мое ухо: «Только ты, пожалуйста, не влюбляйся в меня, а то что же я буду с тобой делать?» «Постараюсь. Но обещать ничего не могу…» — я уже решила быть с нею серьезной и немногословной. Прощаясь со всеми нами, Анна неожиданно сказала мне: «Может быть, проводишь нас с Назаром до Малаховки? Честное слово, мне так скучно одной…» Я поехала с ней. Уложив расходившегося Назара спать, мы сидели на террасе, и она грызла яблоко, из яблока брызнул сок, я попыталась вытереть ей щёку и нечаянно оказалась слишком близко… Утром, провожая меня на электричку, Анна сказала: «Имей в виду, я буду звать тебя «Гаврош». «Зови!» — разрешила я. И стала ездить в Малаховку почти каждый день. Наутро, одурев от бессонной ночи, я всегда засыпала в электричке и на московском вокзале, второпях разбуженная кем-то, не всегда могла сообразить, что со мной случилось и где я нахожусь. Находилась я, безусловно, в раю – тут и гадать было нечего. Между тем, подоспела осень и приблизился день моего отъезда в Кёльн, но я уже готова была отказаться от поездки: как я выдержу вдали от Анны целые полгода? Внезапно выяснилось, что отказаться мне никак нельзя — и все радовались, а я была безутешна. Не буду говорить, как мы расставались – потому что ничего нового не скажу. По ночам в Кёльне мне снились яблоки – тугие и прохладные, точно свежая простыня. Анна писала мне несколько раз в неделю. На моем столе стояла ее фотография – она – прелестно задумчивая, подперев щёку пухлой рукой – видела все, что я делаю у себя в комнате. Друзья из студии сообщали мне в Кёльн, что ездили большой компанией – даже и с Михаловной – в Малаховку. «Анна весь дом увешала твоими фотографиями. Ждет тебя – не дождется. И, знаешь, страшно немного: судя по тому, что она говорит о тебе, видно, конечно, что влюблена. Но иногда кажется, будто говорит она о ком-то другом – представляет тебя какой-то идеальной девочкой. Честно говоря, мы думали, что вы знакомы ближе…» Ближе было некуда. Но я вернусь – и мы познакомимся заново. Я вернулась — и мы почти тотчас расстались. Не буду говорить, почему и как это произошло. Видно, друзья мои оказались правы: я вовсе не была той идеальной девочкой, которую любила Анна. Я еще пыталась все спасти, зачем-то звала ее на какие-то свидания в городе, она зачем-то на них приходила, в результате все становилось в тысячу раз больнее и запутанней. Однажды я принесла ей в подарок яблоко – выбрала у продавщицы фруктов самое огромное, светящееся изнутри. Анна так смеялась! «Гаврошик, зачем мне яблоко? У меня их целый сад!» Потом она вроде бы даже просила Михаловну вытурить меня из литературной студии – дескать, ей тяжело встречаться с «этой испорченной девочкой». Михаловна тогда для приличия наорала на меня: «Тебе учиться надо и стихи писать, а не путаться со взрослыми тетками…» Мне, собственно, нечего было ответить на это. Не объяснять же, что мы и поцеловались-то с Анной по-взрослому всего один раз. И я приняла решение уйти. А кто, скажите, должен был уходить из студии? Маленький Назарчик? Он ведь тоже писал в Кёльн чудесные письма и называл меня в них своей старшей сестренкой. Потянулись эти беспросветные дни, я всерьез подумывала о самоубийстве. Потом как-то поехали всей студией в Малаховку, выступать в детском доме. После концерта Анна пригласила студию к себе домой – пить чай и развлекаться. Разумеется, всех, кроме меня. И все шли – радостные, оживленные – к ней домой, и приближался уже тот миг, когда я должна была отделиться ото всех и одна отправиться к электричке. Мы подошли к железнодорожному полотну не вовремя: мимо нас громыхал товарный состав. Только что я была далеко-далеко от Анны, а тут вдруг толпа смешалась, все как-то отступили назад, и мы оказались рядом, на расстоянии вытянутой руки. Меня обдало жаром, точно от костра – но что толку? Так далеко друг от друга мы не были еще никогда. Даже когда нас разделяло расстояние в несколько тысяч километров – и Анна ждала моих писем, а я тосковала по ней в своем Кёльне – мы были настолько близки, что я порой чувствовала прикосновение ее пальцев к своей щеке. Теперь жар моментально сменился могильным холодом – и я – чтоб не встречаться с ней глазами — сделала несколько шагов к полотну и неотрывно уставилась на колеса проходящего поезда. Анна, должно быть, подумала что-то страшное. Она решительно шагнула ко мне – и встала между мною и поездом – маленькая, бледная, решительная. Спиною к грохочущему товарняку, лицом – ко мне. Теперь она неотрывно смотрела в мои глаза и кусала губы, когда-то целованные мной. А я смотрела на нее и всё хотела крикнуть: « Я люблю тебя, Анна! За эти твои губы, за эти вот дурацкие лаковые сапожки на твоих ногах, за последнее яблоко из твоего сада я отдам жизнь – отдам с радостью, не задумываясь ни на секунду…» Состав шел долго, очень долго. И, если честно, я не сразу опомнилась, когда он отгрохотал где-то вдали. Исчезло Аннино лицо, все вдруг выплыли откуда-то из-за спины, из небытия, люди – наши студийцы, что-то говорила Михаловна своим низким голосом. Они уходили – туда, за железную дорогу, где ждал их веселый дом с соснами, самоваром и моими фотографиями, теперь похороненными где-то в чулане. Мне было туда нельзя – и я стояла одна. Черта между мной и остальными пролегла так же отчетливо, как эти рельсы в снегу. Меня не звали, просто уходили, не оглядываясь. Кто-то по-хозяйски взял меня за рукав куртки. Заяц! Заяц хмуро шмыгнула носом и сказала: « Поторапливайся, через пару минут придет московский поезд. Опоздаем – будем торчать еще сто лет в этой дыре. Ты же, кажется, звала меня к себе в гости? Или ты отказываешься?» Я не поблагодарила Зайца, потому что за такое не благодарят, хоть и помнят всю жизнь. Мы круто развернулись и быстро пошли к московской платформе – наша электричка уже отчетливо стучала за ближним перелеском – она до сих пор стучит где-то в моей крови.
Нет уж, дудки, Анна, не дождешься, письма твои останутся со мной, пока я жива. А когда я окочурюсь, я запечатаю их и попрошу положить со мною в гроб. Говорят, что письма хранят только старомодные люди. Но я не старомодна. Я стара. Мне скоро сорок лет. И в этом мое оправдание. Пока мы молоды, мы легко сжигаем письма, мосты и прочую судьбоносную чушь. А после собираем пепел по крупицам, ибо, если не будет этих крупиц – что тогда останется у нас, от нас, после нас?
КОЛЬЦО ДЛЯ ЛОРЕЛЕИ
Нет такого человека, которым в юности порой не овладевало бы поистине ослиное упрямство. Я не была исключением из правил. Однажды мне вздумалось во что бы то ни стало добыть со дна Рейна перстень Нибелунгов и подарить его своей любимой преподавательнице Олесе Александровне Николаевой. Олеся Александровна вела у нас в институте поэтический семинар и была просто чудо. Белокурая, с синими веселыми глазами и ласковым, улыбающимся голосом, она опекала всех студентов, как родных детей, а меня – в особенности: я была самая младшая и рано осталась без родителей. Синий цвет – это цвет тревоги. Вероятно, именно поэтому каждому, кто хоть однажды смотрел в беспредельную синеву ее глаз, хотелось отчудить что-то из ряда вон. Спрыгнуть с крыши в крапиву. Вскочить на коня и умчаться в дальние дали. Или достать с антресолей свою детскую скрипку и до утра бродить с нею по темным, печальным окрестностям. Ничего этого мы, понятно, не делали. Мы просто учились себе и учились, опекаемые ласковой преподавательницей, и не ведали, что нас ждет дальше. Как-то я переводила с немецкого стихотворение Генриха Гейне «Лорелея» — про мифическую золотоволосую красавицу, сидящую на уступе над Рейном. Красавица расчесывала длинные волосы, капитаны не могли отвести восхищенных глаз, рейнская волна, между тем, опрокидывала их суда, как пьяница опрокидывает в праздник стопку водки – обыденно и с наслаждением. В какой-то момент я поняла: Олеся Александровна – ну просто вылитая Лорелея. Институтские друзья подняли меня на смех. «Где у тебя мозги?- сокрушенно поинтересовалась подруга Морозушка – самая разумная из нас — и для убедительности постучала пальцем по моей голове. – Олеся – добрая, а эта твоя… как там ее… корабли топит!» Но я-то знала: Лорелея не топила корабли – они тонули сами. Просто мир устроен таким образом, что нельзя вечно любоваться чужой красотой, пользоваться чужой добротой – рано или поздно жизнь все равно выставляет счет. И вот неожиданно меня решили отправить от института в полугодовую поездку по обмену с Кёльнским университетом. Опечаленные предстоящей разлукой, мы с друзьями сидели своим тесным кружком у меня в квартире на Борисовских прудах. Говорили, конечно, на разные темы, поэтому я не помню, кто вставил в разговор шутку: «А ты привези Олесе из Германии перстень Нибелунгов!» Конечно, за этим заявлением последовал атомный взрыв всеобщего веселья – шутка удалась. Высокоразвитые дети, про перстень Нибелунгов мы знали все – даже то, чего не было. В любые времена людям было почему-то совершенно все равно, из-за какой ерундистики перегрызать друг другу глотки. Вот и перстень тот – волшебный перстень – оказался на дне Рейна в результате вражды, крови, ранних смертей и ненависти – все это, как ни крути, вырисовывалось из «Песни о Нибелунгах». Я задумалась, однако, всерьез. С одной стороны, раздобыть со дна реки перстень (если он вообще там есть) казалось делом маловероятным, с другой… я представила, как, вернувшись из Германии, небрежным шагом войду в класс и протяну обомлевшей от изумления Олесе Александровне на ладони сияющее, точно милицейский фонарик, кольцо. «Перстень Нибелунгов… достала тут из Рейна. Носите на здоровье!» Последняя картина так впечатлила меня, что я врезала ногой по своему институтскому рюкзачку, лежащему под столом. И сказала: «Да». На меня тут же посыпались стрелы – точнее, вопросы. Я умело отражала все удары, еще не зная, как достать со дна реки заветное кольцо. Я уже уперлась рогом в стенку – да так, что остановить смогла бы разве что автоматная очередь.
Друзья писали мне в Кёльн длинные письма. И почти в каждом письме я находила «стрелу»: «Лорелея шлет тебе привет!», «Ну как там дела с перстнем?». Конечно, все уже давным-давно решили перевести мое пылкое заявление в шутку. Но я была настроена куда как серьезно. И однажды решила, что пришла пора действовать. Вечером, прямо из университета я отправилась не в общагу, а к мосту через Рейн. Как-то шатаясь в этих местах при дневном свете, я заметила узенькую лестницу, уводящую под мост — должно быть, когда-то здесь причаливали лодки. Я перешла по высоченному – чтоб не смыло наводнением — мосту на другую сторону, без труда отыскала свою лесенку и стала спускаться. Никаких перил там, конечно, не имелось – держаться можно было только за стенку. Через некоторое время темнота стала кромешной — только по шуму реки можно было догадаться, куда идти. Обледенелые ступеньки привели почти к самой воде; я остановилась, только почувствовав, как мощная волна лизнула снизу мой ботинок. И тут я поняла, что Рейн — живой. И злющий до безобразия. И что он меня видит. Встречая порой в немецких газетах объявления типа: «Ищу друзей с правого берега Рейна», я всегда считала это романтической чушью. В самом деле, большая ли разница, с какого берега у тебя друзья? Но так было в этих местах испокон веков – и друзей, и невест искали только с подобной оговоркой, не решаясь соединить то, что разъединила судьбоносная река. И только тут, под мостом, я поняла, что в объявлениях кроется вполне реальный смысл. Рейн не просто река. Рейн – пропасть, Рейн – вершина, Рейн – чудовище, влияющее на людей, точно сломанный ядерный реактор. Я стояла на обледенелой полоске, уходящей в чернильную воду, и, что есть силы, прижималась вспотевшей спиной к опоре моста. С трех сторон меня пытались достать эти ужасные лазутчики — волны. Рейн заметил непрошенного гостя – я чувствовала его первобытную злость почти физически. Рейн был уверен, что я уберусь восвояси – стоит только легонько припугнуть. «Мне нужно кольцо…» — сказала я едва слышно. И вдруг с отчетливой ясностью вспомнила, как однажды в обменном пункте где-то на Тверской меня пытался вот так же взять на испуг раззолоченный хряк в кожаном пальто. Я забежала купить валюту перед поездкой, он зашел с пачкой разноцветных купюр. Я встала позади него. Неожиданно хряк стал требовать, чтобы я немедленно вышла из обменника. Он орал на меня, смачно матерился и угрожал достать пистолет. Но я не двинулась ни на шаг. Я знала, что он может достать хоть четыре пистолета – я предпочту быть застреленной на этом самом месте, чем подчиниться матерящемуся хряку. Это была не смелость, а опять-таки ослиное упрямство. Но оно сработало! Дядька в кожаном пальто вытер пот со лба и неожиданно произнес умоляющим голосом: «Ну доченька… Выйди, пожалуйста! Не могу я, когда кто-то у меня за спиной стоит…» Я повернулась и быстро вышла из обменника. Но Рейн все-таки не кожаный дядька с валютой. В какой-то момент мне даже показалось, что лестница куда-то исчезла. Я поболтала ногой в темноте – нет. Какую-то секунду я просто дышать разучилась от ужаса! Отсюда не выбраться, похоже. И ведь никто никогда не узнает, куда я подевалась. Я не вернусь в Москву, не увижу больше дом, сестру, друзей. Не встречусь с Олесей Александровной и не привезу ей перстень Нибелунгов. У меня даже не будет собственной могилы, как у всех нормальных людей. Где-то в вышине утробным гулом гремел мост, волны по-прежнему набегали на камень и гремели вокруг. Чёртова канонада! А ступенька – вот она, рядом. И река, видно, уже успокоилась по поводу меня. Я слегка шевельнула мокрыми лопатками: «Мне нужно кольцо…»
Я лазала под мост еще один раз — безрезультатно. Вскоре появились друзья в Кёльне – и идея с кольцом как-то отодвинулась на задний план: до отъезда ведь было еще далеко. Я обманывала себя, как взрослые обманывают детей – потому что один обман, в сущности, может утешить в этом мире. Я не хотела и не могла признать свое фиаско, хотя весь ход вещей указывал именно на это. Наступил день отъезда. Когда я летела из Кёльна в Москву, в моем раздутом, словно утопленник, чемодане лежали подарки — сувениры, игрушки, одежда, разные приятные мелочи. Не хватало сущего пустяка — перстня Нибелунгов! В аэропорту меня встречало несколько человек, среди них – моя сестра и Морозушка. Спустя пару часов, мы уже сидели у нас на кухне, как будто я никуда и не уезжала. Голова моя кружилась от тепла и объятий. Незаметно наступила ночь. Морозушка легла в моей комнате. Я закрыла глаза – и вновь увидела кольцо. Оно горело на уровне моих зрачков голубоватым костерком, распространяя вокруг слабое, младенческое сияние. Теперь уж мне никогда-никогда не достать его. Что ж, видно придется переходить на другой семинар и никогда больше не встречаться с Олесей Александровной. За все в мире надо платить. Слабаки остаются ни с чем. Это справедливо, справедливо. «Морозушка, — глухо позвала я в темноту. – Ты спишь? Морозушка… я не достала перстень!» Все-таки темнота – полезная вещь: она одна скрывает наши слёзы. Морозушка встала и прошлепала босыми ногами к моей кровати. Устроилась сбоку. «Смеётся, наверное!» — обреченно подумала я. Взяла со столика зажигалку и чиркнула ею. У Морозушки было очень серьезное и грустное лицо. Сбросив на пол одеяло, я уселась рядом и рассказала все. Теплая Морозушкина рука легла на мое плечо.
-« Ты только это… не говори Олесе, как ты под мост лазила. Она не обрадуется вовсе.»
-«Почему?»
— « Ну… мне почему-то кажется, что не обрадуется. Ты ей цветков каких-нибудь подари. И скажи, что она похожа на Лорелею!»
-«Но вы же сами все твердили, что она не похожа! Врали, значит?»- возмутилась я.
-«Можешь считать, что мы все прозрели!» — Морозушка засмеялась - я не обиделась на нее. Спустя минут пять мы обе уже спали непробудным сном ранней юности.
Цветы я подарила, но сказать Олесе Александровне о ее непостижимом сходстве с Лорелеей, конечно же, не решилась. Говорю сейчас. ОЛЕСЯ АЛЕКСАНДРОВНА, ВЫ ПОХОЖИ НА ЛОРЕЛЕЮ! Будьте счастливы всегда, и с Праздником Великой Пасхи!
ТО ЖЕ САМОЕ ПО-АБХАЗСКИ
Мой научный руководитель Вячеслав Бигуаа был истинным горцем – настолько спокойным и уравновешенным, что ни разу за четыре года аспирантуры не повысил на меня голос. И нельзя сказать, чтоб я не давала повода – поводы, понятно, были, и какие! То вместо того, чтобы в среду – как и положено – прямёхонько отправиться на заседание кафедры, я отправлялась смотреть на пожар в соседнем квартале, мотивируя это тем, что заседание бывает каждую среду, а пожар – дай-то Бог — случается раз в году. То вместе с другими такими же остолопами-аспирантами затевала во дворе ИМЛИ игру в снежки – и под мой горячий снежок как нарочно попадала академик Нина Степановна Надъярных, неспешно идущая на какое-то суперважное выступление. Тут надо сделать оговорку. Нина Степановна в свое время руководила диссертацией моего научного руководителя, то есть, являлась – как бы это лучше выразиться? – моей научной бабкой, во! Своего талантливого и перспективного ученика Надъярных обожала – и было за что: доктор наук, один из крупнейших в мире специалистов по абхазской литературе. А меня недолюбливала. Тоже в общем-то было за что: ягода чужого поля и непонятной нации, девочка из творческого вуза, от которой никак нельзя было ждать никаких чудес, кроме разве что снежка в спину. А я-то как раз верила в чудеса! Я поверила в них, попав аспиранткой на кафедру литературы народов России. Здесь каждый человек был легендой: Алексей Чагин, Бурастан Сергеевна Зулумян, Казбек Султанов… И, конечно, Вячеслав Бигуаа, которого вслед за Ниной Степановной все ласково называли Славиком. И я тоже называла – про себя, конечно. Главным чудом было, разумеется, общение с научным руководителем . Когда Надъярных, после очередной моей выходки, поводила на него страдающими глазами и произносила «Славик», требуя крови, Славик только усмехался в усы.
— Учись рэзать, какой из тэбя абхазовед, если так нож дэржишь? - укорял меня научный руководитель, поручивший мне нарезать хлеб к очередному застолью на кафедре.
— Вячеслав Акакиевич… а вы умеете пользоваться кинжалом? – ехидно вопрошала я.
— Оля, пользуются прэзэрвативом, — подняв указательный палец, наставлял меня Славик. – А кинжалом – владэют. Да, умею. И тебя научу.
Один раз, услышав, что я мечтаю о надувной лодке, он тут же предложил отдать мне свою. Бурастан Сергеевна, сидящая рядом, зашикала на него: «Славик, не надо, она же утонет…» И – ко мне: «А тебе зачем лодка?» Я доходчиво объяснила, что лодка мне нужна, чтоб доплыть по Москве-реке от собственного дома до Коломенского, а оттуда двинуть прямиком на шлюзы. Славик после этакого заявления схватился за голову. Лучше бы я молчала – была бы с лодкой. Но где была бы сейчас – уже большой вопрос.
Я знала: аспиранткам положено влюбляться в научных руководителей. Однако рассудила так: пускай лучше Славик влюбится в меня. Для достижения своей коварной цели я вставила себе в зрачки умопомрачительные синие линзы и с неделю, наверное, смотрела на Вячеслава Акакиевича поддельно васильковыми глазами. Но – вот горе-то! – мой неожиданный фортель не взымел ожидаемого действия: Славик все-таки был вдвое старше и видел во мне самую обыкновенную девочку. А на метаморфозы с моими глазами вообще не обратил ни малейшего внимания. Вздохнув, я вытащила из глаз цветные линзы. Ох, и безо всяких влюбленностей с Вячеславом Акакиевичем было замечательно! Мы часами беседовали об Искандере, об абхазских писателях и поэтах, да о чем угодно. Он много рассказывал про грузино-абхазскую войну. «Знаэшь, там вдоль дорог каменные трубы строительные. Загоняли в них людей и замуровывали там с двух сторон, те и умирали, скорчившись в три погибели. Я сам видел эти трубы… Трубы и трупы… Я вскрикивала мысленно, представляя себе эти стонущие каменные изваяния. Потом, час за часом, стон становился тише, тише… Я проглатывала комок и подвигалась ближе к Славику. «Расскажите еще про войну!» Славик усмехался – и неизменно переводил разговор на другую тему. Теперь я понимаю: ему было со мной трудновато, хотя он никогда не позволил бы себе показать этого. Такому как Славик в аспиранты идеально подошел бы паренёк из гор, закончивший какой-нибудь тамошний филфак и горящий желанием до последнего вздоха двигать вперед абхазскую науку. Я же – при всем своем самолюбии и желании выделиться – была девочкой, и притом девочкой холодноватой ко всему на свете, кроме разве что своего дома, мужа, крохотной дочери, сестры, ну и еще друзей, пожалуй. Рано осталась без родителей, рано завела семью, рано родила ребенка. Здесь, на кафедре, под незаметным присмотром Славика, я вдруг почувствовала себя заигравшейся малолеткой – и неожиданным образом это полностью забытое ощущение понравилось мне до одури. Все тут были солидны, серьезны, умудрены опытом, а с меня – какой спрос? Да хоть самолётики пускай – будут смотреть и радоваться! Смешно сказать – пускала и самолётики. И все смотрели и радовались. До тех пор, пока мой самолётик однажды не попал тараном в академика Надъярных, как всегда, подвернувшуюся некстати. Собственно, она никуда не подворачивалась – просто сидела и беседовала с такой же пожилой профессоршей с соседней кафедры. А мой коварный истребитель, просвистев над головами старушек, ткнулся в красиво уложенную прическу Нины Степановны, после чего спикировал под стул. Вдруг в комнате сделалось тихо-тихо. Только Славик, отвернувшись к окну, подозрительно покашливал, сняв очки. «Смеется», — догадалась я. И поняла, что мне опять все сошло с рук. Я подошла к старушкам и нагло спросила: «Где мой самолёт?»
— Под стулом…» — спокойно ответила Нина Степановна, пристально глядя мне в глаза и не надеясь больше, как видно, на поддержку Славика.
— Мы не можем вам его достать, мы старые…- беспомощно развела руками вторая профессорша.
После этого Бурастан Сергеевна вытащила меня в коридор. «Слушай, Оля… Если ты еще раз попробуешь кинуть в Нину Степановну самолетик, швырнуть снежком, плюнуть из трубочки и так далее, то получишь по шее, идёт? Я Славику твоему не скажу, я сама… Взрослая девка, соображать надо!»
Но это были мелочи жизни, потому что я любила Бурастан Сергеевну. А невероятная аспирантская жизнь – со снежками — книжками- кинжалами- рассказами Славика все тянулась, тянулась. «Как звучит по-абхазски то или иное слово?» — частенько спрашивали меня в те годы друзья. Я отмахивалась: «Всё то же самое по-абхазски…» Славик и здесь умудрялся давать мне поблажки, потому что абхазский язык очень трудный.
Весной этого года я заехала на кафедру. Обняла Вячеслава Акакиевича и ткнулась губами в его жесткую щеку горца. Странно, а раньше ведь я стеснялась собственной нежности…
- Автор: Ольга Козэль, опубликовано 30 июня 2016
Комментарии