- Я автор
- /
- Александр Осташевский
- /
- Запись девятая. Роман "Медвежья кровь".
Запись девятая. Роман "Медвежья кровь".
Запись девятая. Я наступаю
Александр Осташевский
6 марта – 5 мая 1988 г.
Запись девятая.
Я наступаю.
Знаешь, Мишель, а я уважаю
тебя, что за честь… вступился,
что не струсил, не отступил.
Запомни: стыдно не проиграть –
стыдно уйти от борьбы.
«Взрослый малыш».
1
Надвигалась весна. Все чаще и ярче показывалось солнце, убранное в свежие, белые облака, как невеста, вечера светлели. Порой крепчал мороз, шел снег, но через несколько дней юное солнышко опять всходило на молодеющем, освобождающемся от туч, голубеющем небе и, как жених, согревало охладевшую землю, готовя ее к зарождению новой жизни.
А я, с медвежьей шерстью на теле, тоскливо смотрел на эту оживающую красоту, хотя нутром, ныне особенно чутким, звериным, ощущал ее бодрящую свежесть и прилив новых сил. Приближалось восьмое апреля, когда в Казани я потерял сразу все: жену, жилье и отца – оказался бездомным; в этом же апреле, четыре года назад, умерла и моя бедная мать. И вот, моя жизнь застыла, как стрелки часов на холостом ходу. Давал уроки, работал дома, отдыхал, гулял, но все крайне однообразно, как однообразны были встречи с Варварой. Грудь, сердце иногда болели, порой довольно сильно: и тут я снова услышал моего Друга:
«Не осуждай никого, никого… во имя Любви к нему… во имя Любви….».
Эти слова обожгли и продолжали жечь всю душу, все тело воспоминанием о несчастной Люське, о заседании месткома. Но… шло время, и тоска, уныние покрывали эти слова тиной, заглушали, а медвежья шерсть становилась все более привычной, ни в гущину, ни в ширину она больше не росла и все меньше беспокоила.
Восьмого марта сразу потеплело. Вечером, купив подарок, я пошел поздравлять Варвару. Бесстрашно и уверенно шел в ее дом, в котором столько видел и пережил, спокойно позвонил в новенькую дверь квартиры, красиво выложенную рейками, лакированными в светлый тон дерева. Варвара искренне мне обрадовалась, но в ее улыбке уже не было ничего стеснительного. Передо мной стояла сильная, уверенная в себе женщина, чувствовалась, что мужа, своего мучителя, она уже давно не видела. Я поздравил ее, поцеловал и вручил подарок.
— Спасибо, мне Володя точно такой же набор подарил, — сказала она, — куда мне теперь девать столько косметики….
И опять как-то нехорошо стало, скучно. Все повторяется, и я повторяюсь…. Но могла бы и не говорить об этом: дареному коню в зубы не смотрят. Нет, все… я и сейчас не хочу ее, мелькнула мысль. Это конец.
— Пригодится, — ответил я, — ведь вам, женщинам, такого добра много надо.
— Да, я думаю, долго не залежится, — так же весело ответила она. – Ну, раздевайся, проходи. За тобой поухаживать?
— Нет, я сам, — сказал я и стал снимать шапку и пальто. – А ты чего не приходила? Мне ребята от тебя привет передавали.
— А зачем я тебе, ты меня даже проводить не пошел, как положено мужчине, — улыбаясь, ответила она.
— Я, правда, не мог, а ты думала только о себе. Не мог я еще ночь сидеть, и до этого спал по четыре часа. В Медведеево тебя никто не тронет.
— Пусть попробует, — сказала она и показала свой кулачок: по моему, он стал больше и увесистее. – Да ладно уж, что с тебя возьмешь.
Я прошел в дом. Все здесь было, не считая входной двери, как обычно. По-прежнему посредине комнаты стоял стол, у правой стены пианино, рядом стеллаж с книгами. Варвара улыбалась, молча звала к себе, и я обнял ее. «Забыл уж меня, наверное», — сказала она, шутливо отталкивая. Но я прижал ее к себе еще крепче. Она ослабела, но вдруг раскрыла рот и хищно засосала в себя мои губы; обхватив меня за зад, прижала к себе так сильно, что я застонал от острой и сладкой боли. Варвара изменилась, заметил я, и сильно сжал ее полную грудь. Варвара заколыхалась, резко и быстро задышала и волной поглотила меня в своих объятиях. «Ну, раздевайся!», — задыхаясь от нахлынувшей страсти, тихо проговорил я.
И опять я сидел и ждал, когда она постелет кровать. Варвара стала снимать платье, знакомую мне черную, с кружевами комбинацию и… я подскочил, и лицо мое наверняка перекосилось…. Волосы, медвежьи волосы (я их теперь ни с чем не спутаю) длинными, густыми прядями стекали с ее когда-то белоснежных плеч…. Как перевернутый стеблем вверх цветок с бурыми лепестками, распустившимися вниз, вширь вокруг полной талии и ног, стояла передо мною Варвара, и я превратился в один вопль ужаса и восхищения. Я плюхнулся на стул, ноги не держали, и смотрел, смотрел на нее, раскрыв рот. Она обернулась:
— Мой Гришка, мой, никому не отдам! – страстно прошептала она и пошла на меня.
Я скатился со стула и кинулся к двери, но она была заперта, и я забил в нее кулаками, пытаясь вырваться.
— Что, что с тобой? – Варвара сзади обхватила меня и прижала к себе.
А я весь дрожал как осиновый лист, трепыхался в ее голых, белых руках, не смея обернуться. Потом сник, сел на пол и горько, навзрыд заплакал. Она быстро накинула халатик и склонилась, обнимая меня, прижимая мою голову к груди.
— Ты цветок, цветок… только черный… из волос… из шерсти… — твердил я, захлебываясь слезами, — ты цветок….
А она, вновь такая близкая, родная в столь знакомом мне халатике, беспомощно утешала и успокаивала меня, как мать своего ребенка. Не было больше во мне сил говорить и объяснять – я оделся и, всхлипывая, вышел на улицу. Она побежала за мной, накинув на плечи пальто, простоволосая, растрепанная. Догнала, опять обняла, целуя мое мокрое лицо, и смотрела, смотрела на меня с кричащим в глазах вопросом: «Что с тобой, что?!». Снова подкатил комок к моему горлу, но сейчас я справился с ним и пошел домой. А она стояла и плакала, я видел….
Что же я наделал: теперь и Варя стала медведицей… но какой красивой… и не знает этого, не знает….
Долго я так шел, потрясенный этим ужасным открытием, пока не стал замечать, как мягко было на улице. Чуть морозило, но серый снег и блестящие лужи с тонким ледком вселяли едва ощутимую надежду на что-то лучшее. Варя не видит своих медвежьих волос и никогда не увидит, их вижу только я, но она стала смелее и увереннее – значит, медвежьи волосы помогают ей. И мне помогает медвежья шерсть: защищает, укрепляет, согревает…. Дорога передо мной манила, обольщала, бодрила. Подходя к общежитию, оглянулся назад, туда, где зашло солнце. На темновато-синем небе слабо вспыхивали зарницы, но они опять появятся утром, перед восходом, как волшебные предвестники нового дня, будущего.
Таким я и лег спать. Мне снились высокие и близкие снежные вершины гор, мощные скалы с повисшими на них тучами, орлы, растворяющиеся в безграничной синеве вольного неба.
Работать теперь стало легче. Чаще выглядывало солнце, теплее стало и в моем кабинете, обгоревшие стены и потолок меньше угнетали меня. С ребятами встречался реже: их брали на работу в учхоз: нужно было готовить технику к весенне-полевым работам. Но воспоминание о Варваре с «цветком» медвежьих волос на прекрасном теле тревожило совесть, и существование шерсти на мне подтверждало мою вину: в наших горьких отношениях без любви я невольно уподобил Варвару себе, «медведю». Хотя, конечно, виноват был не только я. Нет, прочь! Пора отдохнуть, хоть на время, от всех этих мучений, медведей, превращений – от всего Ме-две-де-е-ва! – «А куда ты денешься от самого себя, от медвежьей шерсти на тебе?» — спросил меня другой голос.
Сегодня после уроков начался педсовет о допуске третьего курса к экзаменам. Отчитывались мастера и классные руководители. Всех можно допустить, решили они.
Я смотрел на них, на каждого, и видел спокойные, бледные и уже начинающие загорать лица, но ни одна черта не выдавала их ложь. Ни голос не дрогнул, ни тембр его не изменился. Да нет, все они на одно лицо…. Лицо ли? Страх и рабство перед административной, «медвежьей» властью делает его застывшей маской, одной на всех у каждого. Поэтому они говорят почти одно и то же, одинаковым голосом, в них даже пола не чувствуется. Только что они вновь продали свою совесть и честь за спокойствие и зарплату… а курсанты? Наверняка, под одеждой моих коллег тело покрыто если не бронзой, то медвежьей шерстью.
Я встал последним и назвал фамилии ребят, которые почти ничего не делали на моих уроках, хотя я об этом неоднократно предупреждал и мастеров, и классных руководителей их групп.
— Александр Алексеевич, — сказал директор, — у вас еще целая неделя до экзаменов. Поработайте с этими ребятами, мастера пригонят их к вам. Я думаю, что они сдадут вам зачеты.
— Но ведь они в течение целого года ничего не делали, редко посещали занятия….
— Александр Алексеевич, нужно сделать так, чтобы сдали все. Группы на выпуске, оставлять на второй год мы не имеем права. Дайте им какие-нибудь задания – вот вам и оценки.
Над ним тоже довлела, его тоже давила «медвежья» система народного образования, для которой главное – отчетность. Но он так спокойно, с такой уверенностью в своей служебной правоте советовал, точнее, приказывал мне халтурить, обманывать, что это звучало буднично, как выражение нравственной, школьной нормы. Да, он привык к обману: я вспомнил, как он обещал мне найти жилье, а оставил в гостинице, из которой затем спокойно приказал убираться, когда приехали военные из ГАИ. Эгоизм заставлял его бояться огласки, поэтому он «забыл» о тех, кто чуть не убил Берлогина. А ведь ученики все это видят; понимают, что безделье и жестокость в училище остаются безнаказанными, что ложь культивируется как единственный способ выживания перед «медвежьей» властью министерства и райкома.
— Итак, товарищи, все вы знаете, что в апреле мы начинаем посевную кампанию, а техника у нас не готова, — продолжал директор. – Не знаю, какая будет погода, но посевную затягивать нельзя…. Что же мы имеем на сегодня? У Лохматого агрегат как стоял, так и стоит весь раскуроченный. У Панкова трактор, правда, на ходу, но без сеялки он ничто, а сеялка все еще ремонтируется. Где семена, Михаил Васильевич? Все еще не привезли?
— Нет… так ведь Звонков уехал в район; как он подпишет, так и привезут, — отозвался старший мастер Тупорылов.
— Так надо было давно мастера туда послать.
— А кого пошлешь: у кого занятия, у кого техника на ремонте.
— Так сам съезди!
— Ну да, поеду я…. Кто меня слушать будет, да и бегать по кабинетам я не люблю….
Старший мастер был мужиком «в себе». Низкорослый, но плотный, он чаще молчал, ни на кого не орал, не приказывал, а хитрая, знающая что-то улыбка нередко темнела на его смуглом лице. Вот и сейчас он старался уйти в себя – уйти прилично, с достоинством от вопросов директора.
— Нет, Михаил Васильевич, не понимаю я тебя: ведь ты старший мастер, лицо ответственное, а такую ерунду несешь. Посевная на носу, а семян нет! Что делать-то будем, а? Я что ли люблю по кабинетам бегать?!.. А куда денешься? Ладно, сам поеду! Конечно, везде сам, потому что никому ни до чего дела нет! – губы директора стали подергиваться, лицо краснеть, глаза часто заморгали. – Третьего апреля приезжает комиссия: начинается фронтальная проверка, это уже точно! Главное внимание обратят на работу производственного цикла. Будут смотреть журналы, планы, кабинеты, походят по урокам. К этому времени посевную должны закончить. На этой неделе, через три дня, в четверг, всю документацию сдать Когтелапкиной Марье Петровне и Косоглазову Анатолию Петровичу. Через неделю кабинеты привести в порядок, всю документацию к ним оформить. Нормативы возьмете у Марьи Петровны и Анатолия Петровича…. Павел Михайлович, за день – максимум два вся техника должна быть на ходу, тянуть больше нельзя. Работайте ночью, при фонаре, но через два-три дня мы должны выехать в поле! Доложите мне…. Все-таки, товарищи, так работать нельзя. Явка у нас по-прежнему плохая, особенно в 41-й группе, выпускной. Африкана Ильича нет сегодня?
— Нет его: уже вторую неделю в запое, — сказал Топтыгин.
— Так, значит, классный руководитель, Галина Федоровна, должна меры принимать. Ведь группа на выпуске, а, Галина Федоровна?
— А что я с ними сделаю: у них каждый день кто-нибудь да напьется, — ответила учительница истории, которую директор ругал еще осенью. – Я и к родителям ходила, а что они сделают, когда сами пьют? Я ведь вам писала докладную на Емелина, чтобы вы меры приняли: он там всех спаивает. Вчера опять пьяный в училище пришел.
— А я что сделаю, Галина Федоровна, когда вы, классный руководитель, воспитатель, бессильны? Я администратор, а не педагог, на мне все училище висит: я физически не могу заниматься каждым.
— А я что сделаю?
— Как «что сделаю»? Вы обязаны что-то сделать: вам за это деньги платят! Когда вы начнете исполнять то, что от вас требуется?! – директор «взорвался».
— Да плевать я хотела на ваши двадцать рублей за классное руководство: вы только требуете, а помощи не оказываете! И не орите на меня: права не имеете! Это одни только общие фразы: «обязаны, сделайте», — а что я сделаю, если он алкоголик и семья у него алкоголики!
— Ну, так надо было на работу родителям письмо написать, я давно вам говорил. А вы все тянете…. Как он теперь сдавать будет?
— Буду ловить его, когда он трезвый, и прямиком на экзамен.
Присутствующие засмеялись, директор улыбнулся. Я подумал: ясно теперь, как учащиеся «сдавать» будут, — все «сдадут». У них, тех, кто здесь находится, просто совсем нет совести, а на ребят им наплевать…. А мне?.. – тут я почувствовал, как шерсть зашевелилась у меня на груди и сердце заболело.
— Нет, так нельзя, нельзя, — примирительно, но настойчиво вновь заговорил директор. – Ведь вы, Галина Федоровна, преподаватель, человек с высшим образованием, уважаемый педагог с большим стажем, а к своей группе вы, в сущности, равнодушны. Ведь у нас, товарищи, сильный педагогический коллектив, я это знаю, а работы, извините, никакой нет. Уроки надо проводить интересно, тогда и ребята к вам пойдут, тогда и явка будет. Беспокоиться надо о ребятах, заботиться. А вы отчитали часы и пошли – в два часа уже никого нет, в училище пусто. Ни секций, ни кружков – ребята предоставлены сами себе, вот они и хулиганят: энергии-то много, а девать ее некуда.
А ведь я приглашал директора на свой литературный кружок – обещался прийти, но забыл за кучей однообразных бумажных дел. Значит, забыл и о существовании кружка, и обо мне самом. Так же, как забыл тогда помочь мне с жильем и выгнал на улицу. Но отныне я прописан в своей комнате, и черта с два ты меня оттуда выкинешь.
— Теперь будет так, — продолжал директор, — работаем все до шестнадцати часов, никто никуда не уходит. Отчитали уроки – занимайтесь кружком, проводите дополнительные занятия, работайте с кабинетом. Главное сейчас – подготовка к инспекторской проверке.
Вот, что больше всего тебя беспокоит, думал я, а не ребята. Поэтому только сейчас ты «зачесался» и по-медвежьи запрягаешь преподавателей, а мастеров не трогаешь, потому что боишься: они не послушные учителя, могут и послать подальше, как ты их посылаешь.
— Через неделю мы с Марьей Петровной и Анатолием Петровичем пройдемся по всем кабинетам и мастерским: чтобы все было в порядке.
Я слушал его и диву давался: как он умеет, при своей полной неспособности руководить, быть директором, занимать довольно-таки ответственный пост? Главная его слабость – эгоизм и отсюда страх перед сильными мира сего, отсюда равнодушие к людям — нежелание и неумение вникать в суть дела, дать конкретную помощь. Слова, эмоции, ругань – вот все, что он может, а психозы и эксцентричность – от беспомощности.
— Все-таки, я думаю, что коллектив наш сильный и к проверке выйдет готовым, во всеоружии, — на бодрой ноте, как положено, закончил директор педсовет.
Я вышел со всеми, но быстро остался один и почувствовал недомогание, головную боль; ныла грудь, будто придавленная камнем. Медленно шел по коридору и ощущал, как мрачные стены, грязный потолок, вся окружающая обстановка физически сдавливали все мое существо, воздуха не хватало. Медленно спустился на первый этаж и пошел к тупику, где находился мой кабинет.
Чем ближе я к нему подходил, тем хуже и стесненнее себя чувствовал…. Был полумрак, и… я пригляделся: пол передо мной стал явно суживаться… а стены… сдвигались…. Когда поднял голову, потолок уже низко нависал надо мной…. Вместе с пространством уходил и воздух – дышать становилось еще труднее, а сердце, вся грудь будто превратились в огромный, нарывающий фурункул. Как живая, встала передо мной картина ночного кошмара в общежитии, в моей комнате, а огненные вспышки болей в груди и животе заставили согнуться и присесть на корточки около запертой двери моего кабинета. А потом… потом меня будто ударила кулаком снизу, в грудь, медвежья лапа: приступ боли был настолько резкий и сильный, что я упал на спину, теряя последние силы. Сверху надвигался на меня потолок: я видел каждую щербинку, бугор на его грязно-белой поверхности. Стены сдвигались все ближе, воздух кончался, и я начинал задыхаться и цепенеть. Тупик коридора около моего кабинета стал моим гробом, крышкой которого был этот грязно-белый потолок, близко нависший надо мной. Но даже в полуобморочном состоянии я почему-то отчетливо видел его: сейчас поверхность корежилась, завивалась в какой-то дикой, болезненной злобности. Я терял сознание, когда различил там складывающиеся очертания лица. Хватка «гроба» ослабла, боль и удушье тоже, и я увидел над собой одну из тех маловыразительных физиономий, которые привык замечать по телевидению, в газетах, на трибунах, в обязательном ряду фотографий в Красном уголке любой армейской казармы. Это было лицо руководителя, чиновника, администратора, похожее на лица всех «слуг народа», виденных мною за всю жизнь. Обрюзгшее, презрительное, уверенное и высокомерное, с толстыми щеками, несколько обвисшими; с большими залысинами и гладко причесанными назад волосами лицо простолюдина, чуть просветленное высшим образованием. Обездвиженный, стиснутый этим Чиновником в своем «гробу», я видел, как его «морда» надвигается прямо на мое лицо и раскрывает рот, глядя в сторону:
— Главное сейчас – подготовка к инспекторской проверке! – протрубила она голосом моего директора и придвинулась ближе.
Рот ее закрылся, и она застыла в каменно-указующем, командно-пренебрежительном выражении. На ней кое-где болтались куски отставшей штукатурки, что придавало лицу Чиновника весьма потрепанный и больной вид. Потолок опирался на две стены, державшие меня по бокам, — получалось, что «морда» как бы находилась между парами задних и передних лап, застывших, как она сама. Чиновник словно стоял надо мной и держал в своих лапах, но сейчас его звериные, с вертикальными зрачками глаза тупой силой приказа системы «медвежьего» царства, ее повеления впились в мои, человеческие, полные слабости и ужаса глаза. Он сильнее прежнего сжал меня со всех сторон, вдавливая в тело мою медвежью шерсть, которая снова стала твердой и колючей. Казалось, она врезается в меня насквозь, насильно желая стать частью моего тела и души, завладеть мною полностью.
— Гла-авное-е – про-ве-е-р-р-ка-а!!! – прорычал медвежьим голосом Чиновник, и все кругом с тем же медвежьим рычанием повторило его слова.
Боль стала такой нестерпимой, что я захрипел и почувствовал всем своим нутром власть этой звериной морды, теперь уже явно медвежьей, желающей сожрать все человеческое во мне… и отключился.
Очнулся я там же, около своего кабинета, в этом темном тупике среди заколоченных архива и туалета, чернеющих стен и сереющего потолка. Все стало обычным, находилось на прежних местах, только я лежал на спине, поверженный, беспомощный и испуганный до смерти. Боль отходила, и я понемногу приходил в себя. Когда стал вставать, заболело все тело, как у крепко побитого, и никого, никого, как всегда, поблизости не было. Я был будто в тумане, все казалось нереальным.
На улице стемнело, когда я открыл кабинет и собрал свои вещи. Медленно, сквозь тьму коридора я вышел из училища и пошел, точнее, поплелся домой, как побитая собака. По дороге, на полпути до общежития, оглянулся на учебный корпус. Темный, дикий, нелюдимый, он стоял, как притаившийся медведь, крепко опираясь на медведеевскую землю. Невыразителен, как лицо Чиновника, был его полуосвещенный фасад, но и хищен, как морда медведя, с горящими глазами-фонарями, нависшими над входом, через который завтра пойдут люди, взрослые и юные. Каждый почувствует его власть, когда войдет туда, и будет чувствовать постоянно, где бы он ни находился, пока работает или учится в его лапах-стенах.
Я опять заперся в своей комнате, лег на диван и закурил. Вот еще один удар медвежьей лапы пришлось пережить, и вновь я чудом остался жив. Странно, но мне было жарко, да так, что я разделся до майки и трусов. Да, шерсть на мне стала намного гуще, поэтому и грела сильнее.
А ведь, сколько потрясений и ужасов я уже пережил… но я не герой: ныне не откликнусь на призыв в дорогих мне строках Н. А. Некрасова:
«Иди в огонь за честь отчизны,
За убежденье, за любовь…
Иди и гибни безупрёчно,
Умрешь не даром: дело прочно,
Когда под ним струится кровь….».
Сколько прекрасных, чистейших людей погибло за убежденье, за любовь – всю Россию перевернули, а ради чего? Чтобы воцарилось это безобразие, которое я вижу в училище?
Нет, не могла коммунистическая идея «овладеть массами», особенно нашими, российскими, медведеевскими. Святая цель «свободы, равенства и братства» вела к насилию, которое стало «воплощать» ее в нашу жизнь и жизнь других «братских» стран. Висит эта цель над людьми, но они никогда не смогут достичь ее, потому что так уж устроен человек: свое ему всегда дороже общественного. И организатор этого насильственного воплощения идеи, в первую очередь, думал о себе, о своей власти и престиже. Таков был Сталин, извративший ленинский принцип добровольного участия в строительстве коммунизма. Конечно, в определенные моменты и В. И. Ленин был за насилие, например, его политика Диктатуры пролетариата, Военного коммунизма, но ведь это были меры временные, в период борьбы с внутренней и внешней контрреволюцией. Но как перестроить психологию человека, по природе своей эгоиста, в человека-общественника, коллективиста, Ленин не отвечал.
Да, еще в юности я все больше начинал замечать, что вокруг меня наступает царство «самолюбивой посредственности», что преобладающим цветом одежды, как и души, становится серый цвет. Видел, что прекрасное, искусство уходят из жизни людей, остаются уделом очень немногих. С болью я наблюдал и испытывал на себе, как попираются справедливость и человечность. Все это происходило потому, что личность рассматривалась только как сумма бумажек документаций, как механизм, винтик холодной машины научно-технического прогресса. Так в большинстве своем личности распались, разменялись на мелочи, а их место занял чиновник-администратор, исполнитель воли этого прогресса, нивелирующего людей. Что хоть как-то могло спасти от этого распада, от этой нивелировки? Индивидуализм, утверждение своего «Я» наперекор распаду и гниению.
Я сидел, курил сигарету за сигаретой и осматривал себя. Жуткое и забавное зрелище! В кресле сидел медведь, очень тощий и тщедушный и почему-то в майке и трусах, как из мультфильма. Слава Богу, что никто не видит и не увидит! Я ощупал свою медвежью шкуру: за это время она отвердела и подросла так, что одежда мне практически была не нужна, а пальто я носил только для проформы. Но вместе со шкурой твердела… и душа от постоянного осознания невозможности борьбы в царстве «самолюбивой посредственности», насилия, где мощь даже холодных и твердых умов
… … давится безвременной тоской,
И рано гаснет в них добра спокойный пламень.
И этот «дикий край», это российское Медведеево – «моя отчизна».
Поэтому дал я выпускникам-бездельникам задание написать несколько сочинений на уже известные темы, хорошо зная, что они спишут их у своих однокурсников. Для остальных читал лекции по русской литературе, в основном, по советской, чтобы подготовить к экзаменам, точнее, чтобы они запаслись шпаргалками на всякий случай. Но в группах почти никто не записывал, даже под диктовку, некоторые вообще не ходили на уроки. «Тройку все равно поставят», — думали они и не ошибались.
Настало 29 марта, день первого выпускного экзамена. Боже, сколько же солнца было на небе! Но когда я повернул за угол общежития, то увидел темное пятно: там, вдали, среди раскидистых деревьев, стояло неподвижное здание училища, напоминающее Чиновника-медведя, приготовившегося к прыжку-нападению.
На линейке завуч вскрыла пакеты с темами сочинений. Были «Образ гражданина-труженика в рассказе М. А. Шолохова «Судьба человека», «Тема труда в советской литературе 30-40-х годов» и «Образ народа в романе Л. Н. Толстого «Война и мир». Первую тему повторить с ребятами я успел.
Несмотря ни на что, погода стояла весенняя, яркая, солнечная, праздничная. Постепенно стаивал снег, кое-где обнажилась земля с прошлогодней травой. Почки на деревьях начинали набухать – природа возрождалась к новой жизни. Лишь здесь, под тенью тупого училища-чудовища, не было жизни: тупо-торжественные лица людей, «мучителей» и «мучеников», с затаенным выражением страха, их отчужденность и враждебность – все скрыто под наглаженными, праздничными темно-белыми одеждами.
Начался экзамен. Две группы ребят и одну группу девушек рассадили по трем кабинетам, где я объяснил, о чем писать по каждой теме.
Кончался первый час, и в кабинет, где писала 39-я группа, вошел ее мастер и начал ходить по рядам. Я видел, что он подсказывает, что-то поправляет, но не беспокоился: вряд ли полуграмотный мастер мог сказать ребятам что-нибудь дельное. Но в следующем кабинете, где писала 41-я группа, была уже Галина Федоровна, историк, и вела себя так же. Это уже меня взволновало, но я вовремя остановил себя: как ребята учились, так и сдают, и ничего тут не поделаешь: плетью обуха не перешибешь.
Время шло. Я чувствовал, что в ход пошли шпаргалки, но не приглядывался и не искал их у ребят: раз уж согласился на первый обман, то надо согласиться и на второй, какая между ними разница. Пускай хоть сейчас узнают что-нибудь по моим предметам, ведь целый год толком не учились.
Грустно, противно было на душе, но в то же время радостно: третий курс уходил – спадала глыба с меня огромная. Я прошелся по кабинетам, в которых сдавали ребята. Шелестели шпаргалки, суетливо ходили мастера и преподаватели, а солнечный свет покидал их, в классах темнело, мрачнело. И я опять почувствовал эту силу Чиновника-медведя, недавно чуть не лишившую меня жизни. Я ощущал, как лапы-стены невидимо охватывали и сдавливали людей, взрослых и юных, диктуя им свою тупую и хищную волю: сто процентов всеобуча, стопроцентная успеваемость, любой ценой! Снова сильно заболела грудь, снова я чувствовал, как шерсть под невидимым взглядом этого чудовища вдавливается в тело, в самое сердце.
Я вышел на улицу. Небо было весеннее, нежно-голубое; белесые, узкие стайки облаков уходили за леса и, освещенные золотистыми лучами солнца, звали в иную даль. Чуть ощущаемый ветерок пробегал по освобожденным от снега нежным веткам деревьев, по оживающей земле. А рядом с этой возрождающейся красотой, вопреки ей, тупо торчало темное, застывшее чудовище из камня и стекла, торчало вопреки жизни, молодости, свету, вопреки законам природы.
Боль отпустила, и я вернулся в лапы этого Чиновника-медведя. Время близилось к 14 часам: в кабинетах уже мало осталось ребят и девушек: большинство отписалось и ушло. Работы собрали, мастера и преподаватели окружили меня. Да, сейчас они зависели от меня, экзаменатора, а я смотрел на них, улыбался и жалел. Слишком близко висел над нами грязно-белый потолок, где я недавно видел эту всесильно властную медвежью морду Чиновника, чтобы мог их в чем-то обвинять. За шесть часов суетливо-трусливого бегания по кабинетам они вспотели, расстегнули воротники, и у каждого… у каждого на груди я видел рыжую, бурую, коричневую, старую или новую шерсть. Но они ничего этого не видели, не чувствовали, поэтому были спокойны и самоуверенны.
Работы курсантов были однообразные, списанные, лишь некоторые из них несли в себе слабый трепет живой мысли, причем писали их ребята вовсе не блиставшие прилежанием. Несколько «сочинений» представляли собой только бессмысленные отписки, но я двоек не поставил. Расписываясь в каждой работе за «экзаменующего учителя», я расписался и за дутые тройки – расписался в том, что я такой же «медведь», как и мои коллеги, как все наше «народное образование», служащее лицам, а не делу. Я становился «своим» в окружающем меня коллективе и очень этому радовался. Показывая протоколы оценок, я видел улыбки, радость, сочувствие на лицах своих простых коллег. Каждый из них живет лучше меня, потому что не принимает все близко к сердцу. Почему бы и мне не попробовать так пожить… пускай даже в медвежьей шкуре?
И вот теперь, когда я начинал вписываться в медведеевское общество, боль уходила с каждым днем: наверное, медвежьи шкура и кровь становились моими собственными, как и у моих коллег. Шерсти на мне прибавилось: ныне она покрывала плотным слоем все тело, кроме головы. Она уже не осыпалась с меня, как раньше, оттого ходить было неудобно, все больше мучила жара, так как все чаще и дольше пригревало весеннее солнышко. Поэтому я ходил в одном костюме, как и некоторые молодые мастера. Но зато невероятно остро и тонко ощущал все запахи: любая вновь зародившаяся травинка, набухшая мощным соком жизни почка заставляли меня поворачивать голову в их сторону.
Иногда просыпалась совесть или вспоминались прежние возвышенные, молодые идеалы. Тогда грудь, вся моя душа, все тело наливались такой невыносимой болью, что я не мог сидеть в своей «медвежьей» комнате. Тогда шел на люди: к библиотекарше или Хасанычу, к преподавателям, даже к мастерам и видел, что на них такая же медвежья шкура, а они живут, хлеб жуют и вовсе не страдают, как я. Смотрел на них, разговаривал с ними, и боль моя несчастная утихала, шкура меньше мешала, в ней уже не было столь жарко.
Сегодня я вышел в море солнца и оживающей природы и задал себе мучительный вопрос: неужели прав Л. Н. Толстой: смысл жизни – в самой жизни, а не вне ее? Что не нужна и гибельна в ней выспренняя, высоконравственная цель, что мне только остается с медведями жить – по-медвежьи и шерсть носить? Но ведь сам Толстой ушел от подобного существования, ушел, потому что не мог обойтись без высоконравственной идеи «свободы, равенства и братства». Ушел и умер. А я не хочу умирать, я еще далеко не так стар, как он, я жить хочу, я еще не жил по-человечески. Ведь есть же у меня в каждой группе несколько ребят, в головах которых живет мысль, а в груди теплится душа. Я почувствовал это и в работах некоторых выпускников, пускай примитивных, но самостоятельных. Значит, что-то я им все-таки дал, — значит, ради их светлых голов и сердец стоит жить и работать.
Я шел все дальше и дальше, а солнце припекало все сильнее и сильнее. Снял пиджак, но мое, пока еще человеческое, тело умирало под гранитной тяжестью слежавшейся и спекшейся от пота медвежьей шкуры. C огромным трудом я дошел до первого попавшегося магазина и залпом выпил два стакана прохладного сока. Затем медленно двинулся в тени ряда стоящих домов, отдыхая и отдуваясь. Случайно забрел через широко открытую дверь в маленький универмаг, прошел чуть вперед и увидел ее… механическую, стригущую… машинку. Долго-долго я смотрел на нее, пока не понял, что передо мной, на блестящей, бархатной поверхности витрины лежит частичное решение моей наболевшей весенней «медвежьей» проблемы. Если это «нулевка», я смогу достаточно чисто состричь мою медвежью шерсть, а остатки сбрить электробритвой.
Домой я не шел, а летел, мечтая лишь об этом. За час состриг шерсть, но большая часть спины осталась нетронутой, как я ни ухищрялся. Но и так было хорошо – я ликовал. А весна в окне улыбалась все шире и шире, и я снова вышел на улицу. Под растущим жаром солнца земля оттаивала, пружинила под ногами, как живая, и тоже улыбалась весне своими растущими проталинами, откуда-то взявшейся новорожденной травкой и все шире разливающимися ручьями и водами. Скоро с Волги сойдет лед, и она понесет меня в Казань на людей посмотреть и себя показать.
2
В конце апреля началась посевная. В воскресение все преподаватели и мастера поехали в учхоз: надвигался день приезда комиссии, и погода для работы стояла погожая. Светило то же яркое и жарковатое солнце, но я чувствовал себя превосходно, потому что умудрился и на спине состричь почти половину волос. К тому же меня окружали люди, с которыми я начинал понемногу сходиться.
Мужчины пристроились под навесом амбара и стали травить анекдоты. Я знал их великое множество и рассказывал больше всех. Когда я травил нецензурный анекдот, коллеги, привыкшие к моей культурной речи, смотрели на меня с удивлением и уважением. Матерился я четко и к месту: ничего лишнего.
Земля вокруг нас почти подсохла, в свете и тепле солнца амбары и склады были белые, около одного из них валялась полуразрушенная сеялка. Везде лежали ворохи прошлогоднего сена, целый его пласт пошевеливался от ветра около амбара, рядом с нами. Пошутив и посмеявшись, мы взялись за вилы, чтобы отгрести сено в сторону. Вдруг из-под него выскочили мыши и бросились врассыпную. Некоторые мастера начали давить их вилами, все мужчины дружно смеялись, как недавно над моими анекдотами. Я смотрел, как извивалась попавшая на зуб вилы мышка, как истошно пищала, обливаясь кровью, а потом замирала в последних судорогах, в последних порывах к жизни.
Добрые люди, минуту назад дружелюбно шутившие друг над другом, теперь дико орали, гоготали, гоняясь за мышами, и зверски убивали их. Убийство, агония, кровь беззащитных зверьков доставляли им… наслаждение, радость, а на это ни один зверь не был способен. Я видел налитые кровью, вылезшие из орбит глаза, перекошенные рты с оскаленными зубами и клыками, пену, брызжущую и стекавшую с искривленных губ.
И эти, перекошенные садизмом, рожи приближались ко мне, скалились прямо в лицо, брызгали в него слюной и вызывающе хохотали, ржали, визжали…. Их вилы, испачканные мышиной кровью, стали продолжением их рук, срослись с ними и теперь замахивались на меня, как бы полушутя, но и с явной угрозой…. Я почему-то принял спокойный вид, посмотрел чудовищам прямо в глаза… и засмеялся, громко… чуть не плача. Они вдруг остановились, опустили вилы, оперлись на них и вновь стали веселыми, дружелюбными, но и злорадными.
— Что, повеселили мы тебя, Лексеич?.. – сказал кто-то из них, смеясь. – Мышь – гроза полей, ее надо уничтожать как вредителя: она зерно жрет.
— Да, да, — ответил я. – Ударим вилами по мышам!
— Верно! – гаркнули мужики и дружно заржали.
Они вновь принялись разгребать сено, искать мышей, а я отошел в сторону: меня всего трясло и било, как в ознобе. Я еще видел перед собой их садистские, вызывающие, наглые рожи, направленные на меня вилы-руки и вытирал рукавом сползающие по лицу брызги их слюны.
А вокруг все жило и начинало жить. Солнце широко раскинуло свои руки-лучи по нежно-голубому лицу неба, а мать-земля жадно впитывала его тепло и свет, отдавая их каждой травинке, каждой букашке, ожившим на ней. Все вокруг казалось мирным, чистым, даже люди, которые совсем недавно с наслаждением вонзали вилы в разбегавшихся беззащитных зверьков.
С понедельника для меня началась новая жизнь. Меня сняли с уроков и направили в учхоз куратором: я должен был обеспечивать явку ребят на работы. Занятия в училище фактически прекратились, только девушки ходили на уроки, но и их часто отправляли в учхоз засевать огород. К семи утра я приезжал туда и узнавал, кто из ребят не явился. Многие прогуливали. Записав их фамилии, я шел к Косоглазову и брал машину, чтобы ехать за отсутствующими в их деревни. Садился в кабину грузовика, рядом с мастером-шофером, и надолго закуривал сигарету: путь был далекий.
Перед глазами раскидывался широкий простор. Темно-коричневые свежие поля, окаймленные вдали заставами лесов, раскрепощали душу, вызывая на откровенность.
Мастер Шкуров, сидевший рядом за рулем, был мне симпатичен. Рослый мужик, плотный, сильный, с широким, приветливым лицом и с такой же широкой, но немного заискивающей улыбкой. Судил он о людях прямо и веско, но иногда казалось, что слова он не выговаривает, а с трудом выталкивает из горла. Глаза его глядели с хитрецой, но всегда весело. Вообще это была здоровая, жизнерадостная натура: даже когда он тосковал, природная энергия, заметная во всем его облике, заслоняла его внутренние переживания. Говорил он громко, никого не стесняясь, так что и его вид, и поведение весьма располагали к откровенности.
Вот и сейчас он, машинально переключая скорости, говорил уверенным, осуждающим голосом:
— Ведь все боятся, Лексеич, все. В любое время на тебя Мишкин наорет, на другого наорет – и все молчат. А попробуй скажи – сожрут, с г….м сожрут.
— Мне Марья Петровна не нравится, — сказал я. – Бездушная какая-то, хотя по виду кажется очень доброй и отзывчивой, всем нравится. По крайней мере, своего преподавателя никогда не защитит: боится, своя рубашка ближе к телу. Помнишь педсовет: она ведь ни одного учителя не защитила, хотя обязана была.
— Э-э, да эта сука стоит двух Мишкиных: продаст тебя ни за грош.
— Хотя и будет говорить ласково, вежливо.
— Во, во! Это ты, Лексеич, точно усек: двуличная она.
— Ну а Косоглазов как с тобой?
— Да ничего, мы с ним ладим, хотя…. Ты его не раскусил, Лексеич?
— Вроде ничего мужик, спокойный… по сравнению с Мишкиным….
— Да, этот спокойный… не как тот «бандит»… но если ты что против него сделаешь, то он тебе потом так припомнит, что век не забудешь.
— Злопамятный, значит….
— Во-во! Он с тобой хорошо будет говорить, спокойно, будет ждать момента, а потом так куснет, что долго помнить будешь.
— Ну а Василий Ефремович?
— Топтыгин? Знаешь, Лексеич, он мужик ничего, неплохой… вот когда я с ним, как с тобой говорю…. Но спуску не даст, если ему чего надо… упорный мужик, всю душу наизнанку вытрясет.
— Грубый только.
— Да, это в нем есть… но трудиться любит, умеет.
— Да, с группой он здорово работает.
— Еще бы…. Это его кровное дело, честь его. Он и дома такой же. Встанет чуть свет и на огород: поливает, полет.
— Вообще, он мне чем-то нравится.
Урчал, нырял в дорожные колдобины грузовик. Все шире раскидывались поля. То ли заснули они в молчании великом, то ли нежатся в лучах заботливого солнышка и смотрятся в лазурное небо: нет ли там их отражения, не похожи ли они чем на это небо, такое же широкое и бескрайнее, спокойное и величавое. Но нет в нем далеких лесов и деревень, нет нежных весенних красок пробуждающейся земли, не касалась его заботливая рука человека, не оплодотворяла для новой жизни. Безмятежное, чисто-голубое, с белыми облаками барашками, оно невозмутимо раскинулось от горизонта до горизонта, обнимая, сливаясь в единое целое с простором полей, безгранично родных для русского сердца, затерявшегося в них.
Вскоре в бескрайней дали появились очертания деревни, высился купол церкви.
— Антоновка, — сказал Шкуров.
Мы въехали в длинную улицу: избы, один-два каменных гаража вытянулись по ее бокам.
— А вон Дергунов, видишь, Семеныч?.. – воскликнул я.
— Ага… точно. Сейчас подъедем.
Мы остановились около небольшого, невзрачного парнишки, стоявшего с двумя подростками возле водопроводной колонки. Семеныч открыл дверь, вышел, я – за ним.
— Дергунов… привет… ты куда же это пропал? – спросил Шкуров.
Парнишка отшатнулся, казалось, захотел убежать, но опомнился. Небольшая головка с темноватым лицом, мелкие черты которого, особенно бегающие глазки, выражали крайний испуг.
— Да я…. Здрасте…. Я в совхозе работаю….
— А учхоз? Кто за тебя сеять будет?
— Так директор не отпускает, говорит, сеять надо, а работать некому.
— А ты в какой организации числишься, где учишься?
— В училище.
— Так и должен там работать, тебе за это деньги платят.
— И здесь тоже платят… намного больше….
— Сколько?
— Шестьдесят…. – Дергунов явно осмелел, черты лица его расправились, и глаза бегать перестали. Теперь он говорил почти свободно, с чувством собственного достоинства.
Я вмешался:
— Володя, директор наш сказал, что курсант училища обязан работать в учхозе так же, как обязан изучать разные предметы, технику, осваивать свою профессию. Ты прежде всего курсант, а потом уже совхозник. Так что завтра должен быть в учхозе к семи утра.
Володя мялся.
— Понял, Володя?
Он кивнул.
— Обязательно, иначе будет большой скандал. А директору своему так и объясни, как я сказал…. А где Зайнуллин?
— Дома.
— А где его дом?
Дергунов показал на конец улицы.
В избе у Зайнуллина никого не оказалось, и мы с Семенычем поехали обратно.
— Вот такой разброд, Лексеич, постоянно: совхоз тянет к себе, мы – к себе, а пацану что? Ему заработать хочется, вот он всю весну и работает в совхозе: там ему платят хорошо. А у нас что? Десять рублей и все.
— Мало.
— Мало. И вот так везде, Лексеич, один бардак кругом… — надоело все. Уехать я хочу отсюда, Лексеич.
— Куда?
— В Ка-зань, — сказал он как-то неестественно, будто выдавил из себя.
— У тебя там родственники что ли?
— Да, тетка, одна, в двухкомнатной живет.
— А как она тебя пропишет?
— Вот я тебя и хотел спросить, Алексеич, сможет она меня прописать? Ты мужик грамотный, знаешь, наверное, как это делается.
— Если ты с женой разведешься, детей бросишь….
— Да, вот то-то и оно, голова….
Семеныч помолчал. И опять с надрывом, как будто камешки выплевывал, проговорил:
— А я, на-верное, жену бро-ошу, я уж да-вно решил.
— Что, плохо живете?
— Она, су-ка, мне да-вно все печенки про-ела: все не так… да все-е не эдак.
— Что не так и не эдак?
— Просто… дура баба… вот и все.
— Да, плохи твои дела…. А в Казань зря ты рвешься: там люди еще хуже, и жизнь там скотоподобная.
— Это верно, конечно, но и в этом дерьме мне надоело сидеть, Лексеич. Там хоть культура, удобства….
— Да какая там культура?! Там тебя с дерьмом съедят.
— Согласен… но здесь я, Лексеич, больше не могу. Директор лает: все не так; Косоглазов пакостит. Вот год уже обещает отгула или оплату и все водит за нос. А я все воскресенья в поле, в отпуске уже три года не был.
— А почему так? Ведь тебе же обязаны давать отпуск раз в год по закону, как нам. И отгула оплачивать….
— Обязаны-то обязаны, да ни х… не делают.
— Так ты в партком иди, к секретарю, в райсполком….
— Это бесполезно, Лексеич. Там скажут: все решает директор – с него и спрашивай.
— Значит, правды не найдешь?
— Знаешь, как говорят: до Бога высоко, до царя далеко.
— И все-таки, Семеныч, надо добиваться. В Казань поезжай, в Управление, — нет – так еще выше, в Москву.
— А работу куда я брошу, ведь я двенадцать часов в поле?
— А зимой?
Он замолчал.
Рабская все-таки у таких людей психология, думал я, — психология, порожденная невежеством и мещанством: дальше своего носа не знаю и не хочу знать. Как можно столько лет терпеть эти безобразия и молчать?! Как можно не бороться, не защищать себя, а только постоянно жаловаться, проклинать свою жизнь?! Вот она, «обломовщина», вот она, «медведеевщина»!
Что-то заныло в моей груди, заворошилось.
— И все-таки, Семеныч, надо вывести их на чистую воду. Как ты можешь все это переносить, ты что, не человек?! Я бы не стерпел!
— Прав ты, конечно, Лексеич… видно, испекся я… силы во мне той уже нет: выпили ее.
Спокойно вилась впереди дорога, и все расстилались бескрайние поля. Сколько скрытой, нерастраченной силы было в них, и она скоро проявится, когда зазеленеют первые всходы и начнут колоситься первые зернышки хлеба. Нет, не сражаться, не бороться за себя звали эти поля: слишком гармонично, естественно мирно было вокруг в окружении темнеющих коричневатых лесов под мягкой, светлой лазурью неба. Как же мне хотелось обрести этот покой, стать частью этих полей, их травинкой, букашкой, песчинкой – жить в гармонии с миром и самим собой!
От дороги перед нами, как ветви от ствола дерева, расходились другие, более узкие, призывая странствовать, уйти от всего надоевшего и наболевшего. Но и там, в неведомых землях, было одно и то же: невежество, бездушие, разобщенность и издевательства людей над людьми.
Наконец, дорога привела нас в учхоз. Я простился со Шкуровым и пошел докладывать Косоглазову о результатах своей поездки. Он внимательно и одобрительно выслушал:
— Ну что ж, вызовем их родителей, а классные руководители напишут письмо директору совхоза, не отпустит – подключим партком.
— Да, так и надо, — сказал я.
Мы сидели в небольшой будке, Косоглазов что-то писал за столом. Потом отложил ручку и с улыбкой произнес:
— Вот, Александр Алексеевич, пишу отчет в партком, а самому писать нечего. Я против срыва занятий и поэтому не согласен с директором: нельзя за счет уроков работать в поле, это срыв всей подготовки учащихся.
— Я тоже так думаю.
Большой, грузный, с деревенским, полным, красивым лицом, облагороженным образованием, Косоглазов представлял собой что-то среднее между мужиком и интеллигентом.
— А куда денешься, — продолжал он. – Нам дали площадь в 200 гектар, по норме полагается на каждого учащегося полтора гектара отработки, а учащихся у нас мало. Поэтому, чтобы засеять и убрать 200 гектар, у нас учащийся должен отработать пять норм. Вот как.
— Да….
— Вот вам современное хозяйство, и так во всех училищах, хозяйствах.
— Поэтому из деревни бегут.
— И как бегут – работать некому. И это началось еще раньше, когда мужик понял, что хозяйство не мое, колхозное – зачем ему спину гнуть. В деньгах заинтересованности у него не было: платили мало, отбирали последнее – вот он и подался в город.
— Да. Перегибов много было.
— Тут не только перегибы, я вот вообще думаю: возможен ли реально социализм? Ведь до революции у крестьянина было пусть маленькое, но свое хозяйство. Конечно, у лодыря никогда своего не было, а работящий, трудолюбивый мужик всегда был зажиточным. А социализм все отобрал, ведь общее – значит ничье.
— Но ведь сейчас личное хозяйство разрешено иметь каждому.
— Это так, но прибыль от него небольшая: трактор в огород не поставишь. Мне кажется, социализм неосуществим.
Старая песня, подумал я и вспомнил кинофильм «Ленин в 1918 году», где Владимир Ильич разговаривал с ходоком-кулаком, который тоже считал бедняков лодырями, а кулаков настоящими хозяевами. Ильич обвинил их в мироедстве, в эксплуатации беднейших крестьян. А разве Косоглазов, защищая «зажиточных мужиков», не «мироедствовал», не эксплуатировал мастера Шкурова, не оплачивая ему отгула и не давая отпуск несколько лет? Но многое в словах Косоглазова было правдой: неправильно понятый социализм обезличивал человека, лишал его чувства хозяина на земле: его место заняли сначала коллектив, а потом чиновник-администратор.
— Вот я думаю о правде, которую столько времени искали люди, — продолжал Косоглазов. – Правда, истина, она ведь не одна… получается, что их несколько.
— Как это?
— Истина социализма, каким он должен быть, и истина социализма, какой он есть у нас на самом деле. Истина одного человека и истина коллектива, начальника и подчиненных. Диалектика, Александр Алексеевич…. – Косоглазов дружески и обаятельно засмеялся.
— Это относительные истины.
— Ну а где же та, что называется правдой, единственной правдой, за которую столько боролись, кровь проливали?
— Это свобода, равенство, братство.
— Так где же они, они ведь недостижимы, а если достижимы, то только на время, мгновение.
— Например, в первые годы после революции.
— Да и то относительно. Я вот тоже, когда в школе работал, вначале двойки ставил, то есть реально оценивал знания учащихся, выполнял свой учительский долг. А потом смотрю: все тройки крутят и крутят – и ничего: зато никто их не прорабатывает, не ругает. Тогда и я стал… а куда денешься? Вот вам и относительная истина, а она становится единственно реальной правдой жизни, — Косолапов улыбался, совсем как Марья Петровна, когда сообщала о том, что Берлогину проломили череп.
Нет, не нравилась мне его улыбка, и вообще, вся его манера разговора не нравилась: так говорил глумливый чиновник, а не страдающий учитель.
После обеда я снова сидел в этой будке и курил. Косоглазова не было, и я тоскливо, с отвращением смотрел на окружающий меня мусор, беспорядочно валяющиеся какие-то рейки, куски фанеры, плоскогубцы, закинутые в угол, обтрепанный стол, учетчицу в драном ватнике, пишущую что-то в тетрадь. Потом вышел на крыльцо, сел на него, продолжая курить.
Долго нет Варвары… сходить к ней что ли, думал я. А, впрочем, зачем? С ней так же тоскливо, как и везде с людьми и без людей.
А как я нагоню выполнение программ по предметам? Нет, это не учеба: моей стране нужна тупая рабсила, а не образованные люди.
А где хорошо, где можно жить?
Стали подъезжать машины с семенным зерном. Они разворачивались задом к амбарам, из кабин выходили мастера и ставили ребят на разгрузку: те ведрами черпали зерно и относили его в амбары.
Около одного из них дело не клеилось: ворота были открыты, машина стояла груженая, а ребят не было. Сын старшего мастера Тупорылова, молодой Михаил, быстро вышел из амбара, злобно ругаясь.
— Ты чего? – спросил его другой мастер, чернявый, высокий.
— Да вот, сучки, сачкуют сидят, а машина стоит, мать их.
— А ты чего, заставить их не можешь?
— Попробуй, заставь: сидят, спят, чурки….
Тут чернявого кто-то окликнул – он ушел, а я направился в амбар.
У подножия семенной горы лежали и сидели учащиеся 46-й группы, первокурсники. Рядом стоял грузовик с откинутым боковым бортом, открывающим непочатую кучу зерна. Когда увидели меня, кое-кто зашевелился, все несколько оживились.
— Что, друзья, устали? – спросил я.
— Устали, Александр Алексеевич.
— Работать неохота… заездили! – насмешливо-истошно, с тонкой хрипотцой выкрикнул кто-то.
— Двадцать машин до обеда, пятнадцать – после: тут поработаешь… пуп надорвешь, — отозвался другой.
Я знал эту группу: ребята, в основном, добрые и простые, хотя, как и большинство учащихся, тоже не любили учиться и трудиться.
— Да тут эти, козлы, пристают, житья нет, — добавил третий.
Все они добродушно смотрели на меня и по-разному улыбались.
— Ну что ж, давайте разомнемся, — сказал я и взял ведро, подошел к машине и зачерпнул зерно — рядом со мной уже стояло несколько пацанов.
Работать было весело. Сначала двое-трое, потом шестеро и, наконец, все двенадцать дружно задвигались около кузова, и минут через сорок машина была разгружена. Я видел Михаила: он постоял, посмотрел на нас и ушел.
— Спасибо, Александр Алексеевич!..
— Да за что, ребята?
— Вы за нас работали.
— Не за вас, а вместе с вами.
— Спасибо… спасибо, — раздавались голоса.
Подоспела другая машина – вместе разгрузили и ее.
Я пошел в будку отдохнуть и покурить. Паша Соснов, второкурсник, сидел на лавке, а два мастера, молодой Тупорылов и чернявый, «прорабатывали» его.
— Ну, и чего ты добиваешься? –спрашивал Тупорылов. – Отца твоего вызывали – он с тебя шкуру обещался спустить, а ты ни х.., тебе все до п…… Перееб… бы тебя как следует, чтобы навеки запомнил.
Толстеющий, но все еще по-молодому стройный Тупорылов был полон ненависти к беззащитному парню, отчего его круглое, розовощекое, с мелкими чертами лицо было искажено и отвратительно, как те слова, которыми он пачкал и парня, и себя.
Павел молчал, лишь один раз тихо огрызнулся.
— Чего молчишь?
— А чо мне говорить… я бак принес, поставил?
— Да куда ты поставил?! – опять набросился на него Тупорылов. – Я куда сказал тебе ставить?!
Соснов уныло молчал, а я чувствовал, что в душе моей закипает, неудержимо растет бешеная злоба. Я стукнул кулаком по столу:
— Хватит лаяться!!! Ты не имеешь права учащегося материть, ты же мастер, педагог!
Тупорылов оскалился:
— А вы не имеете права орать на меня!.. Вам какое дело?
— Это мой ученик, а я его учитель, и материть его я не позволю!
— Орать не имеете права!..
— Еще раз тебе говорю: материть, издеваться над учащимся не позволю!
— Ха… чистюля нашелся… вы ведь тоже не без греха… к вам вон женщины прямо в общежитие ходят.
— Это не твое собачье дело!
— А это не твое собачье дело в мои дела вмешиваться!
Соснов ушел, за ним вышел и Тупорылов. Чернявый спросил:
— А что тут такого: выматерить пацана, раз он сачок?
— Мастер ведь тоже учитель, а не простой человек, как все…. Правильно?
— Правильно.
— А как же учитель может так унижать своего ученика, материть его?
Чернявый помолчал.
— Нет, я с вами не согласен… чего тут такого? Ведь они других слов не понимают….
— Не понимают, потому что по-другому вы с ними не разговариваете.
Я вышел на воздух. Горел тоскливой ненавистью закат, угрожающе сгущались тучи. Бешеная злоба переходила в постоянную, острую тоску, похожую на боль от постоянно ранящего кинжала, тоску от сознания своего бессилия внушить что-то человеческое этим застывшим в своей озверелости людям. Чувство белой вороны среди каркающих, черных, ворон, стыд от своего белого цвета и новый прилив бешенства от сознания своей правоты охватили меня. Бешенство усилилось воспоминанием о грязном намеке мастера, хотелось набить ему морду. Я плюнул и пошел домой.
Тоска и бешенство сменяли друг друга. Вид длинной, пустой дороги, протянувшейся через поля, проносившиеся по ней навстречу мне грузовики говорили о прежнем ритме жизни, из которого я вновь был выкинут. Угрожающе кроваво горел закат, нависшие темные тучи надо мной, лилово и багрово подсвеченные уходящим солнцем, давили на землю, на меня, прижимая к этой земле. Идти было все труднее, я с трудом отрывал ноги от грязи, неизвестно откуда взявшейся на подсохшей под весенним солнцем дороге. Остановился закурить и с ужасом увидел, что мои ноги все больше и больше погружаются в медленно рождающееся передо мной болото. Я вырвался, бросился бежать в сторону, запинаясь и падая, прочь от дороги, на косогор, где еще лежали прошлогодние трава и листья.
Здесь небо было так близко от меня, что я мог, казалось, дотянуться до него рукой. Но это было не небо, а те темные тучи: они, все еще подсвеченные солнцем, которого я не видел, грозно нависли надо мной, еще больше вдавливая в землю. Они начали клубиться, разрываться, образуя причудливые, порой жуткие формы. Наконец, они приблизились настолько близко, надавили так сильно, что я был вынужден присесть. С трудом подняв голову, я увидел, что прямо надо мной, клубясь и играя мрачными переливами багрово-лилового света, тучи медленно складываются… в толстощекую морду… Тупорылова. Она сверху и очень близко надменно смотрела на меня, словно смеялась надо мной, меняя свое выражение: то сочувственное, то вызывающе наглое, но неизменно издевательское. Я оглянулся, ища хоть какой-то защиты….
А подо мной и вокруг лежала и простиралась медведеевская земля, бурая от сумерек и нависших ужасных туч. Вся она была покрыта прошлогодней травой и листвой, как медвежьей шерстью, а вдаль уходящие холмы, косогоры казались ее многочисленными лапами. А голова ее была… вот она, надо мной, смеющаяся, издевающаяся, вся тоже бурая из туч, рожа Тупорылова.
«Ну куда ты денешься, разве сможешь ты тягаться с нами, — молчаливо говорили мне эти земля и небо. – Мы веками жили так и всегда будем жить так и издеваться над твоей культурой, педагогикой, над тобой самим, над всею твоею жизнью…. Ты в нашей власти, сам видишь, никуда от нас не денешься, ты слишком мал и слаб даже для того, чтобы хоть как-то изменить свою жизнь, а пытаешься изменить жизнь других».
Задул ветерок, постепенно становясь все сильнее, сильнее….
— Ты наш, — зашептало все вокруг, — ты медвежий, медвежий, медвежий…. Будь таким, как мы, и тебе будет хорошо, навсегда хорошо, как нам. Тебе здесь неуютно, холодно, сыро, а нам хорошо, потому что мы часть этой сырости, холода, неуютности. Тебе плохо среди людей Медведеева, среди людей вообще, а ты будь таким, как они, и обретешь друзей, жену, детей. Тебе будет хорошо… хорошо… хорошо….», — шептали-шелестели мне прошлогодние листья, трава, кусты, вся земля.
И вот, слушая все это, придавленный, как бы вросший в землю, сидел я на этом проклятом косогоре, обессиленный и немой. А рожа Тупорылова сползала с неба будто под весом своей толщины, обретала естественные человеческие черты и, наконец, предстала прямо передо мной, совсем перед моим лицом, все так же молчаливо издеваясь и глумясь.
— Покорись… покорись… покорись… — зашептала мне земля, — извинись перед ним, и все, все будет хорошо…. В мире надо жить, в мире….
— И терпеть все это?! И дрожать от страха и ненависти?!.. Да никогда!!
Как я ни был слаб и придавлен, но рванулся из последних сил, чтобы встать, подняться, ударить по этой ненавистной роже… но меня свалила такая боль, что я чуть не потерял сознание.
Когда пришел в себя, то понял, что сидел не на земле, а в земле: я наполовину врос в нее, как старый памятник на кладбище. Жухлые мертвые листья и трава укрыли меня всего, как погребальным саваном, — я стал продолжением земли, ее частью, частью ее мертвой «медвежьей шкуры». Что-то крепко и больно держало меня за спину и тянуло вниз. С большим трудом протиснул руку под рубашку, к спине, и почувствовал, что она вся покрыта густой шерстью, которая спускалась в землю, а там скручивалась в твердый, разветвленный корень – он и тянул меня вниз. Обратно вытащить руку я уже не смог: мертвые листья, трава, покрывшие меня, тоже стали скручиваться в корни и уходить в землю, вдавливая меня в нее так, что я не мог ни двинуться, ни нормально дышать. Я не знал, что делать – ужас и паника охватили меня, но я не мог шевельнуть даже пальцем. Я не смог даже закричать, а только простонал, в отчаянии озираясь вокруг, моля о помощи. Рожа Тупорылова исчезла в быстро наступающей тьме, которая поднималась будто из земли, снизу, тенями, туманами, а на небе застыли клубы туч, черно-синие и зловещие.
Вдруг как-то очень просто, обыденно от одной из теней отделилась мужская фигура и подошла ко мне. Кажется, это был Тупорылов, лица его во мраке я не видел, но на нем была та же светлая куртка, но будто «запачканная» густеющими тенями, из которых он вышел. Вроде он был не злой, а совершенно спокойный, когда присел передо мной на корточки, смахнул с моего лица листья, траву и спросил:
— Ну, что, Котелок, допрыгался? Хочешь жить?
И только тут я увидел его лицо: оно было намного ужаснее той его ухмыляющейся рожи, которая недавно торчала передо мной. Ужаснее потому, что я умирал, а оно выражало абсолютное равнодушие ко мне, абсолютную власть надо мной и моей жизнью.
— Хочешь жить? – переспросил он.
— Хо-чу-у, — просипел я, задыхаясь.
— А чего выступаешь не по делу? Тебе же ясно сказали: не лезь не в свое дело, а ты не слушаешь… оскорбляешь, орешь на меня, как на пацана…. Люську Мотаеву за что с работы выкинул, чего она тебе сделала? А у нее девчонка, чем она-то виновата?
Он потрепал меня по щеке:
— Эх, Котелок, чего ты такой, а? Откуда ты взялся, на х… ты здесь кому-нибудь нужен, интеллекент вшивый! Вот и подыхай здесь, как собака… или проси прощения.
Он ударил меня по щеке:
— Ну, будешь просить прощения? Котелок с ложкой?
Он ударил еще раз. Потом еще ближе придвинул свою рожу к моему лицу, которое уже начала искажать судорога, все пристальнее и глубже вглядываясь в мои глаза:
— Да ты уже отходишь… а в зенках один вонючий страх. Ты подыхаешь, Котелок… чуешь?.. – п…… тебе!..
Он задумался:
— Слишком быстро… а прощения не попросил… мне это не нравится…. Черт с тобой! живи… тогда уже обязательно сдохнешь, повесишься. Такие, как ты, здесь не живут… вообще на земле нашей матушке не живут. Повесишься… или прощения будешь просить… не только передо мной… а перед всем народом… перед землей нашей медведеевской.
Он опять помолчал.
— А ты перевоспитай себя, Котелок… ты же других воспитываешь…. Будь такой, как все… и не сдохнешь, выживешь… даже семью заведешь, а? Чем плохо… а то ни кола ни двора, болтаешься как г…. в проруби…. Ты подумай, Котелок, а? Смирись и подумай… и обязательно прощения попроси… а я… мы… подождем… а?
И тут отпустила меня медведеевская земля: распались прошлогодней трухой «цепи» из листьев и трав, отломился и остался в земле медвежий корень — она выкинула меня, и я упал навзничь, как труп. Через некоторое время приподнялся, вглядываясь во тьму передо мной: Тупорылова не было. Я радовался тому, что мог двигаться, жить… но надолго ли? С большим усилием встал на ноги, потоптался и потихоньку начал спускаться с косогора.
Я медленно шел, разминая болящие суставы и мышцы, телу становилось все легче и легче, а на душе все тяжелее и пакостнее. И было еще… ощущение своей вины, наперекор всем доводам разума и педагогической нравственности. Но сердце всегда эгоистично, и постепенно вместо этого ощущения передо мной все чаще, как живые, вставали видения: оскорбления Тупорылова, его издевательства и особенно его пощечины. Его морда пронизала всю мою душу, вызывая только ненависть и желание мести. Но откуда было взяться Тупорылову здесь, на косогоре? Тут я соображал туго. Он ли на самом деле недавно стоял передо мной и издевался? Появился и исчез он совсем необъяснимо…. И все-таки это был он, потому что примерно так он мог думать и чувствовать после нашей ссоры в учхозе. Я уже ничего не замечал вокруг: завтра, при всех, я скажу Тупорылову свое мнение о нем, скажу просто и ясно и откажусь от работы в учхозе, буду заниматься только кабинетом. Шел, а этот план все больше охватывал меня, успокаивал и возбуждал, заглушая боль физическую и душевную и вновь обостряя ее. Да, надо уйти с учхоза. Я вспомнил, как лаются мастера при ребятах, особенно в автобусе, отвозившем нас с поля, как тупо соглашаются со мной, когда я прошу их придержать язык. А сами потом наверняка смеются, называя меня «котелком».
Да, в мести, уже с начала принятия решения, начинаешь жить иной жизнью. Все вокруг становится более зримым, ощущаемым, реальным. Кажется, что до этого решения вся жизнь была каким-то сном и только теперь она становится настоящей, но именно потому, что превращается в борьбу. Наверное, в борьбе и есть истинный смысл бытия: борьба возвеличивает, по-настоящему утверждает личность в ее силе, характере и принципах. Я, при всем стремлении к спокойной, размеренной жизни, люблю борьбу. Разогревается кровь, обостряются, становятся четкими чувства и мысли, ведь это и есть более полное проявление жизни. Зато какое удовлетворение после победы, когда опозоришь подлеца неожиданным для него действием. В это время все кругом становится мелким, ненужным, необыкновенно проясняется низость, никчемность твоих лжедрузей-болтунов, их пошлое эстетство и либерализм. Чувствуешь себя намного выше их, чище, сильнее. Быть наготове, преодолеть себя и других, совершить неординарный, но справедливый поступок – вот, что такое жизнь.
Добравшись до дома, уснуть сразу я не мог. Почти успокоился, курил и смотрел на это, всегда загадочное, но вечно что-то говорящее сердцу, небо. Оно было весенним, почти синим, а россыпи звезд манили к себе душу, истосковавшуюся на земле, неведомым, светло-голубым или тепло-золотым сиянием. Я всем сердцем потянулся к ним, и весь боевой дух мой исчез, сгинул, как прошлогодний снег, а на небе эти звезды сложились в три слова, непонятных уму и сердцу:
«…любите врагов ваших….».
Любить?.. Тупорылова?!.. Который так издевался надо мной, учителем?!
А эти три слова из звезд сияли еще теплее и ярче, и я услышал давно знакомый бархатный голос (Господа?):
«Итак во всем, как хотите, чтобы с вами поступали люди,
так поступайте и вы с ними…»,
во имя Любви к человеку, во имя Любви….».
Да, дорогой мой Друг, конечно, но здесь затронута честь человеческая, учительская, и не только моя!.. Я обязан, во имя всех учителей, восстановить ее, иначе чего же я стою как учитель и человек?!
Лег в постель и тут же провалился в какую-то мрачную пустоту, продирался всю ночь через что-то очень материальное, грубое, жесткое.
Утро наступило неясное, облачное, с узкой оранжевой полосой восхода. Вдали чернел еще ночной лес, и тяжелое чувство вновь охватило меня. Подошел к зеркалу: лицо уставшее, но спокойное. Скорей бы!..
Я вышел на улицу: передо мной рождался мир… мир, покрытый «медвежьей шерстью», серый, бурый от обнажившихся от снега старых листьев и травы, нависших над ними темных построек, грязного, размазанного неба и притаившегося вдали здания училища, как зверя, медведя, готового к прыжку. Медленно, болезненно просыпалось все вокруг, я шел по живой весенней земле, как по живому, огромному телу медведя, рвался и боялся идти вперед, не зная, что там меня ждет, но был уверен в одном: ничего хорошего. Держи, держи себя в руках и думай, думай!
Мастеров я нашел в одной из мастерских. Они окружили стол, за которым сидел Косоглазов. Молодой Тупорылов тоже сидел здесь, улыбался, ничего не подозревая: наверное, уже забыл обо мне. Ну что ж, я ему напомню. Среди обшарпанных, грязных стен тускло горела лампочка. Подошел директор. Я подождал, пока они обсудят свои вопросы и взял слово:
— Я хочу сказать о Тупорылове Михаиле…. Вчера он при мне всячески унижал, материл учащегося за какой-то проступок. Я не мог молчать, сделал замечание, а в ответ Тупорылов начал меня оскорблять, обливать грязью….
Я немного задыхался:
— Тебе я, Михаил, скажу одно: ты самая настоящая скотина и в училище тебе не место!
— Вы сами скотина!!! – взорвался Тупорылов.
— Ведь ты даже разгрузку машины организовать не можешь, потому что ребята тебя не слушают, не уважают. Тебе хорошо, пока отец тебя опекает, оберегает. А если умрет? Сможешь ли ты без него жить? Ведь ты очень подл и глуп.
— А вы сами!!..
— И еще…. Мне надоело смотреть, как мастера обращаются с курсантами. Из матери в мать… как со скотами…. Я нахожусь здесь, чтобы учить их культуре, а эти мастера разваливают мою работу.
— Да, да, да, — быстро заговорил директор Мишкин. – Кто это, Александр Алексеевич? Вы по фамилиям… не бойтесь….
— Буреломов, Ревунов, Медкин….
Я увидел, как дернулись, злобно, как собаки, оскалились названные мною мастера.
— Медкин?.. Опять ты, Илья Михалыч?.. – спросил Мишкин.
Злобный оскал совсем перекосил лицо этого мастера, любившего выпить:
— А что я такого сделал? – прорычал он.
— А помните, как лаяли курсанта там, у сеялки?.. А в автобусе?.. Я ведь просил вас, а вы опять…. – сказал я ему, прямо глядя в глаза, которые он прятал.
Мастер еще лопотал что-то про себя, ворчал, но возражать он уже не мог.
— С тобой, Илья Михалыч, мы особо разберемся, терпенью нашему пришел конец. Еще что, Александр Алексеевич?
— Кстати, — заговорил Косоглазов, обращаясь к мастерам, — вы от большого ума ему еще кличку придумали… Прекратить это немедленно! Слышите?..
— Да это уж вообще скотство какое-то, — вставил Мишкин.
Мастера замолчали, замолчали и их начальники, которых они побаивались. Я посмотрел по сторонам… и вздрогнул: все было искажено злобным оскалом зверя, таким же, какой я видел на лицах мастеров, когда говорил им правду и называл их фамилии. Этот оскал был на стенах в виде больших щелей среди ошметков приклеенной бумаги, на потолке в висящих в разные стороны кусках грязно-белой штукатурки. И удивительно выразительный, живой оскал в дрожащей, раскаленной нити тусклой лампочки, повешенной на своем проводе, на потолке. Я присмотрелся… и ужаснулся: лампочка тоже дрожала и… тоненько звенела – смеялась… весело, зло… будто издевалась надо мной…. Глянул на мастеров, Топтыгина, Косоглазова, Мишкина… — они все застыли в этом выразительном, злобном оскале на меня… и уже начинали смеяться под визгливый, издевательский смех лампочки. Я вдруг почувствовал себя бесконечно одиноким и всеми гонимым.
— С меня хватит, — сказал я насколько мог твердо. – В поле я больше не поеду, а буду заниматься своими делами, кабинетом.
Вышел на улицу. Стало еще сумрачнее, а земля… земля, покрытая «медвежьей шкурой» прошлогодних листьев и травы, вдруг вздыбилась передо мной буграми лошадиных морд и… заржала, захохотала мне в лицо их раскрытыми, оскаленными пастями.
— На что ты вздумал поднять ру-уку, глупе-ец? – снизу, из самого чрева, ревела мне медведеевская земля низким, утробным голосом. – На на-ашу, вековую жи-изнь, привычки и обы-ычаи?! Ты смешо-он, идио-от!
На дрожащих ногах я прошел в свой кабинет, привычно сел за стол и закрыл глаза. Я знал, что здесь по-прежнему меня окружают обгоревшие стены, изуродованные парты и проломленная дверь, что здесь тупик, но эта обстановка была для меня привычна и успокаивала, по сравнению с теми ужасами, которые пришлось пережить недавно.
Дверь приоткрыл Топтыгин:
— Можно, Александр Алексеевич?..
— Входи, Василий Ефремович.
Топтыгин улыбался:
— Нельзя-а, нельзя так близко к сердцу все принимать, Александр Алексеевич. Конечно, они сволочи, к тому же полуграмотные… Но ты уж больно горяч.
— Не могу я, Василий Ефремович, смотреть на это спокойно… не могу, понимаешь…. Ни как учитель, ни как человек. Права не имею молчать, понимаешь…. При мне, учителе, унижают, оскорбляют моих ребят и меня самого.
— Я вас прекрасно понимаю, Александр Алексеевич, но ведь этим сволочам ничего не докажешь, не объяснишь… — все это бестолку.
— Я понимаю… но молчать не могу.
Парторг ушел, и через некоторое время меня позвали к директору.
Мишкин приветливо пригласил меня присесть, я опустился на стул, рядом сидел Косоглазов.
— Александр Алексеевич, нельзя же так: ведь он сын уважаемого всеми Михаила Ивановича, а вы его в лицо, при всех….
— В чем я неправ, Николай Федорович?
— Нет, я не говорю, что вы не правы, правда на вашей стороне, но нельзя же так… в лицо….
Директор встал, засуетился.
— Ну вот представьте, что кто-нибудь встал и сказал мне в лицо, — он отвернулся к стене, — «Ты, Мишкин, настоящая скотина!». Как бы это выглядело? Я бы развернулся и дал ему в морду!
Я тихо смеялся и видел, как украдкой улыбался и Косоглазов.
— Вы понимаете меня, Александр Алексеевич?
— Да, понимаю. Так почему же он не дал мне в морду? Значит, чувствует себя виноватым.
— А как он мог дать вам, такому уважаемому человеку, к тому же вы старше его....
— Значит, какое-то чувство приличия ему знакомо?
— Конечно, ведь он сын такого уважаемого человека… Но отцу-то каково слышать, что его сына публично оскорбили? Ведь это оскорбление относится и к нему.
— Его сын тоже публично оскорбил меня и моего ученика и получил по заслугам, Николай Федорович.
— Да, но не так все это надо было делать, ведь вы же выше, старше его.
— А как? Я иного пути не вижу, — ответил я.
Мы замолчали, директор смотрел на меня с немой просьбой, вопросом, но я молчал. Затем он стал потирать руки, волноваться и, наконец, сказал:
— Вы, пожалуйста, не обижайтесь, Александр Алексеевич, но сами подумайте, как нам быть....
— Александр Алексеевич, — обратился ко мне Косоглазов, — признайтесь: когда вы Михаила оскорбляли, вы ведь о себе думали, а не о ребятах. Вам ведь лично отомстить хотелось, а не ребят защитить. Можно ведь было обойтись и без оскорбления, а просто изложить факты о поведении Михаила, как это вы сделали, когда жаловались на других мастеров.
— В этом случае я не отделял себя от ребят, — сказал я, — хотя лично отомстить Тупорылову мне, конечно, хотелось: защитить честь учителя и человека. По-моему, я это сделал, хотя, признаюсь, мне это все очень неприятно.
— Вы унизили себя в этой мести, встали на один уровень с Михаилом.
— Ну, что ж: лес рубят – щепки летят, — ответил я и вышел.
С тяжелым сердцем я добирался до дома. И опять оглянулся на небо:
ЛЮБИТЕ ВРАГОВ ВАШИХ –
прежняя Евангельская истина сияла солнечными лучами на серо-грязном небе прямо передо мной, и я ощущал какую-то вечную теплоту и свет, исходящие из нее. Смутно я улавливал ее сияние и в словах директора, и в словах Косоглазова, но согласиться с ее смыслом никак не мог: вся моя натура восставала против него.
Удовлетворение и радость от выполненной мести потухли, сменились безнадежным отчаянием. Снова надо мной висело мрачное, в тучах небо, как тяжелый итог моей жизни, давило душу. Проблесками радости посверкивали лужи, но стоило поднять голову – и нет весны: небо говорило о вечной осени, вечном увядании и смерти.
Я не удивился, когда после долгой разлуки, вечером, неожиданно пришла Варвара, опять такая же стеснительная и улыбающаяся. Я вкратце рассказал ей о своем «сражении».
— Ну, а чего ты хочешь? – насмешливо-равнодушно спросила она. – Чего ты хочешь им доказать, чему научить? Они испокон веку так живут: грызутся, ругаются, детей лупят, — у них это с молоком матери впитано, а ты идешь против этого. Да они тебя просто не поймут, хоть ты расшибись перед ними, — скоты ведь они, скоты и есть.
Я опустил голову, подумав: и ты меня не поняла.
— Да выбрось ты это все из головы, пойдем, лучше, гулять.
Нет, не мог я это все из головы выбросить, а стало мне еще грустнее, что зря поделился с Варварой: только глупо выглядел перед ней. Так зачем тогда она здесь, если не понимает меня? Неужели не видит, что между нами давно все кончено, что никто здесь никого не любит, не сочувствует?! Глупо, скучно! Я вздохнул и стал одеваться.
На следующий день я сидел в кабинете и ждал на урок свою группу. Грустно смотрел в окошко, выходившее на соседнюю стену, по которой текли слезы недавно прошедшего короткого дождя. Но от яркого, празднично-весеннего солнца, лучи которого заглянули и в мое мрачное обиталище, все предметы, даже самые уродливые, радостно блестели.
Внезапно послышался шум, и вдруг появился Солдатов с ватагой моих ребят. Смеясь, он шутливо обнимал и тащил маленького Петю Иванова. Я смотрел на них и грустил еще больше. Они пришли на урок, все пронизанные майским солнцем и ветром, бушующие, бешеные, как сама весна. Я чувствовал всю нелепость своего положения, свою вынужденную жестокость. Зачем я вытащил этих добрых, веселых парнишек из-под ласкового, веселого солнышка, где с ними радостно играл хулиган ветер, в душный, обшарпанный, неприветливый кабинет? Зачем им моя учеба, когда они сами и родная им природа против этого? Глупо и жестоко.
Конечно, урок прошел безобразно, на нервах, на крике, хотя ребята не злились, понимали, что иначе я себя вести не мог. Витя Солдатов помогал мне, одергивал ребят, но как-то шутливо, несерьезно. Да, вся группа, вся действительность сегодняшнего майского дня были против урока, против учебы, против меня.
Сейчас, после всех перипетий уходящего года моей жизни в Медведеево, я ощущал в душе какую-то тяжелую оскомину. Вся моя работа в училище, жизнь в деревне представились мне как унизительная и глупая, но весьма жуткая фальшивая игра в театре марионеток Медвежьей лапы. Только дома, готовясь к урокам, работая над диссертацией или книгой, я чувствовал себя самим собой. Молчать? Многие уговаривали меня молчать, и я понимал, что здесь ничего не добьюсь, уговаривал себя смириться. Но смириться и молчать было трудно, невозможно.
Вечером я стоял около Хасаныча, который отчитывал за что-то учащегося. Темнокожий, воспитатель почти сливался с полумраком, царившем в коридоре общежития.
— Ведь я тебе говорил, чтобы ты убрал комнату?! Говорил?!
— Говорил, говорил, Хасаныч… но не мог я… правда, не мог… ну не-ус-пел-я! – живой, маленький парнишка быстро и полусерьезно-полунасмешливо оправдывался перед воспитателем.
— А чем ты занят был, х… груши околачивал?!
— Ну уж зачем так? – парнишка усмехнулся и взглянул на меня. – Тут вон учитель стоит, неудобно как-то....
— Нет, ты меня слушай!.. Сейчас директор был, проверял, орал на меня… из-за тебя, п… ка, а ты – во-он, бегаешь за девками!
— Хасаныч, кончай… кончай лаяться!.. Ты с курсантом разговариваешь! – сказал я: молчать уже не мог.
— Во-во! – загоготал парнишка. – Вот, кто нас материться учит, а вы нас ругаете! Воспитатель матерится, а нам что?.. Нельзя? Мы же с них пример должны брать!
Прежняя бешеная злоба опять подкатывала к моему горлу… Хасаныч замолчал.
— Хасаныч, кончай материть учащихся, это уже не в первый раз, я тебе говорил!
— Да… иди ты, Лексеич… Чего ты встреваешь?
— Ты же педагог, воспитатель!
— А если не понимают они без мата, попробуй, справься с ними!..
— А когда ты с ними без мата говорил? Вот они и не понимают. В общем, Хасаныч… если еще будешь материть ребят, то я о тебе на педсовете говорить буду!
Чернолапов взорвался:
— Да я сам о тебе на педсовете скажу… не думай!!
Я пошел к себе. Глупо… А как иначе?
Да, круг моей жизнедеятельности круто сужается: мастера здороваться перестали, теперь вот с Хасанычем, человеком близким, поругался. А ведь он добрый, хотя по-азиатски хитрый человек. С Варварой тоже простился холодно, будто навсегда.
- Автор: Александр Осташевский, опубликовано 06 мая 2015
Комментарии