Добавить

Палата номер восемь.Окончание

 
 
4
 
Утром в их комнатке было непривычно тихо. Вставая по утрам, Ксюша всегда пела: «Проснись и пой! Проснись и пой!..» Жизнерадостность и веселая энергия исходили от нее. Она и Лену заряжала этой энергией. Сегодня Ксюша не пела; она заметно приуныла.
Когда началось очередное  ночное дежурство, Лена стала просматривать записи в журнале. Ее интересовал Стасов. Вдруг она услышала ненавистное цоканье. В сестринскую заглянул Егор.

– Ты же сегодня вроде отдыхаешь?

– Ахмета подменил. – Ахмет был единственный вольнонаемный санитар. – Роды у него. В смысле у жены. – Егор осклабился. Как он был ей противен! – Я вот что зашел. Я так думаю:  Ванька это взломал, точно он. Он же краснушником был. Когда они вагоны потрошили, все время что-то взламывать приходилось. Он сам говорил, я слышал. Надо бы врачам сказать, пусть ему язык развяжут. – Санитар был зол. Очевидно, не забыл взбучку, полученную от старшей медсестры.

  – Врачи сами знают, что им делать,–  отмахнулась Лена.

Хотела еще добавить: «Тебе лишь бы язык развязывать. Наверно, на службе своей только этим и занимался». Однако удержалась.
Ване Трофимову было лет двадцать. Поражали его огромные синие мечтательные глаза. На воле они со старшим братом работали трактористами. Жили недалеко от железнодорожной станции. Стали на этой станции грабить товарные поезда. У них были наводчики, сообщавшие, в каких  вагонах везут золото, драгоценности, меха. Когда их через несколько лет поймали, брата посадили в обычный лагерь. А он попал сюда. Ваня был не лишен художественных способностей. Однажды на прогулке он подошел к Лене и показал на небо.

– Глядите, Елена Потаповна,  как вон то облако на Ленина похоже.

Лена пригляделась и согласилась:

– Вылитый Владимир Ильич!

Ваня постоянно что-то мастерил, выпиливал. Мозаику в коридоре выложил он.

После ужина Лена услышала шум в восьмой палате. Она поспешила туда. Егор держал Ваню за шиворот и злобно рявкал:

– Колись: ты замок открыл? Ты же у нас   народный умелец. Другой так не откроет.

Ваня попытался освободиться. Егор отпустил его, отступил на шаг назад и вдруг с силой ударил кулаком в лицо. Тот завопил и полез на оконную решетку. Стал ее трясти, словно хотел отодрать. И не переставая кричал.

Явился Клыканов. Сегодня он был дежурным по больнице. То сидел в своем кабинете, то надолго уходил в главный корпус.  Он велел Егору позвать братьев-близнецов Беззубченко.  Они работали санитарами в этом же корпусе,  во втором и третьем отделениях.  Им было около двадцати пяти лет. Они тоже были осужденными милиционерами. Громадные, под два метра, с кулаками-кувалдами. Если врачи считали, что для усмирения больных нужны жесткие меры, звали санитаров из других отделений. Свои санитары в этом не участвовали, чтобы не подвергнуться потом мести больных. Обычно звали этих братьев. Эту работу они выполняли с охотой и рвением.

– В наблюдательную его.  И привязать, – распорядился Клыканов и вернулся в кабинет.

Наблюдательная палата находилась рядом с восьмой. Вместо двери там была решетка. Туда помещали больных за плохое поведение. В наблюдательной палате даже чай не давали.

Беззубченко стали отдирать Ваню от решетки. Он отчаянно сопротивлялся, лягался. Братья остервенели. Наконец, стащили его   вниз. Руки у него были ободраны, кровоточили. Братья стали Ваню бить. Били страшно. Лена просила их остановиться. Они не слушали. Егор наблюдал за происходящим с безучастным видом. Больные – с молчаливым осуждением. Лишь Стасов закричал:

– Прекратите! Не имеете право бить!

– Закрой хавало! – огрызнулся один из братьев.

Лена побежала к Клыканову. Тот сидел за столом и разговаривал по телефону.

– Виталий Сергеевич, они Трофимова покалечат!

Он от нее лишь отмахнулся. Внезапно в кабинет ворвался Стасов. Он был крайне возбужден.

– Прикажите им прекратить! – закричал он Клыканову.

Заведующий отделением положил трубку и хладнокровно произнес:

– Выйдете!

– Немедленно прекратите это беззаконие! Это дико, бесчеловечно!

– Выйдете! – возвысил голос Клыканов.

Стасов подскочил к столу. Клыканов невольно отпрянул.

– Вы негодяй! – крикнул Стасов, сжимая кулаки.

Клыканов, не теряя самообладания, встал и вышел. Стасов и Лена пошли за ним.   Втроем они вошли в восьмую палату. Братья продолжали избиение.

– Этого тоже в наблюдательную! – скомандовал братьям Клыканов и указал на Стасова. – И тоже привязать!

Беззубченко неохотно оторвались от своего занятия, схватили Стасова и поволокли в наблюдательную палату. Братья положили на койку деревянный щит, привязали к нему Стасова. То же проделали с Ваней. Клыканов, убедившись, что все сделано надлежащим образом, отпустил близнецов и вернулся в восьмую.

– Это тумбочка Стасова? – Он достал из тумбочки три общие тетради. Заглянул в каждую. Повернулся к Егору. – Выкинь это в мусррный бак! Или нет, я сам. – И прижимая тетради к боку, он вышел из отделения.

Было видно, что у Вани сломана челюсть, сломан нос. Возможно, были сломаны и ребра. Он стонал. По щекам его катились крупные слезы. Лена сделала ему обезболивающий укол. Ваня, всхлипывая, попросил развязать его. Лена лишь сказала несколько утешительных слов. Стасов лежал молча, отвернув лицо к стене.

Весь вечер, как только Лена подходила к решетке наблюдательной палаты, Ваня просил отвязать его от щита. Жаловался, что ему очень больно так лежать. Плакал. И Лена не выдержала. После отбоя она его отвязала.

Она сидела в сестринской,  подперев голову руками. Вновь и вновь вспоминала пережитое в этот вечер. Ей самой хотелось плакать.

Внезапно  раздался вопль Стасова:

– Ваня повесился!

Лена выскочила в коридор.

Ваня болтался на решетчатой двери. Он повесился на полотенце. Стасов широко открытыми глазами смотрел на него. Прибежал Егор. Торопясь, мешая друг другу, они развязали полотенце, положили Ваню на кровать. Он был жив. Петля как следует не затянулась. Лена позвонила Клыканову в главный корпус. Пришел он скоро.

– Кто разрешил развязывать? – накинулся он было на нее.

– Ему было больно лежать в таком положении. – Лена сказала про переломы.

Клыканов осмотрел Ваню. Согласился, что нос, челюсть и два ребра сломаны.

– Упал и сломал. Так надо будет говорить, Касаткина. Так в журнал запиши. Уколи ему галоперидол. И пусть в своей  палате лежит.
Скрепя сердце, Лена написала в журнале так, как велел Клыканов.
 
5
 
Придя через два дня на дневное дежурство, она прежде всего заглянула  в восьмую палату. И ахнула. Картина была отталкивающая. Стасов сидел на кровати, завалившись на бок. У него было лицо идиота. Глаза были полузакрыты, нижняя челюсть отвисла. Из открытого рта капала слюна. Она все поняла. Ему вкололи огромную дозу нейролептика, скорее всего  галоперидола. Такой укол расслабляет мышцы. У нее сжалось сердце от жалости. И одновременно Лена почувствовала, что зарождавшаяся в ней любовь к Стасову, любовь женщины к мужчине, погасла.

– Днем его из наблюдательной выпустили, – стала рассказывать санитарка. Она вытирала пыль. – А он тут же скандал устроил, на Виталия Сергеевича орал, за грудки схватил, требовал какие-то тетрадки. Вот Виталий Сергеевич ему уколы и назначил…  Неблагополучная палата.
После подобных уколов больные становились совершенно беспомощными. Не могли даже ложку поднести ко рту. С огромным трудом передвигались. Скорее мычали, чем говорили.  Роль нянек брали на себя соседи по палате. Кололи три дня, утром и вечером. После этого больные  приходили в прежнее состояние лишь через несколько суток.

– Петр Кириллович был против укола. Но завотделением уперся, – сказала в сестринской Ксюша. Самарин действительно никогда не одобрял такой метод.

После завтрака в сестринскую зашел Лялич.

– Попрощаться пришел. – Он протянул Лене кулек шоколадных конфет. – Отмотал я свой срок… Еще что хочу сказать. Много я медсестер видел, Елена Потаповна. Вы лучше всех. Заботливая, понимающая…

За Стасовым ухаживал Обутов. Для этого он переселился, с разрешения врачей, в восьмую палату, на койку Лялича. К всеобщему удивлению, ему взялся помогать в этом Войцеховский. Хоть старик всегда относился к Обутову с явной неприязнью. Иногда помогали и другие: своим поведением во время избиения Вани Стасов завоевал уважение больных.

Прошло несколько дней.

В ночное дежурство, когда Лена раздавала  после ужина лекарства, до нее донесся из коридора голос Стасова:

– Два сына Филиппа Эгалите умерли молодыми от туберкулеза. Заразились в тюрьме. – Он рассказывал о герцоге-революционере.

Лена обрадовалась. Стасов явно стал оправляться от уколов. И даже быстрее, чем это происходило с   другими  больными.

На вечерней прогулке в беседке, как раньше, уселись четверо: Стасов, Обутов, Войцеховский и Хаврошкин. И как раньше, двое говорили, двое безмолвствовали.  Впрочем, Стасов был немногословнее, чем всегда. Речь и движения все еще оставались замедленными. И что-то страдальческое появилось теперь  в его лице. Лена присоединилась к ним.

– Ты  же, Дмитрий,  не станешь отрицать, что человек прежде всего определяется тем, добрый он или недобрый? – говорил Обутов.

Стасов обдумывал ответ. Войцеховский нетерпеливо пошевелился, замер и вдруг заговорил.

– Главный критерий – воспитан человек или нет. – Голос у старика был резкий, поднимавшийся иногда до визгливых нот. Первый раз видела Лена, что он вмешался в спор. –  Уверяю вас: недобрые, но воспитанные люди совершают в своей жизни меньше плохих поступков, чем добрые, но невоспитанные.

– Ни за что с этим не соглашусь. А ты, Дмитрий, как думаешь?

– Разум мне говорит, что прав Андрей Мстиславович, а сердце – что правы вы.

– Так не ты ли утверждал, что истину надо чувствовать?

– Русский народ по своей природе добр, а сколько крови он пролил в революцию и гражданскую войну! – продолжал старик безапелляционным тоном.  – Сколько было зверств! Потому что не было воспитания. Воспитание облагораживает человеческую натуру. Властью  должны быть наделены лишь воспитанные люди…

– Вы очень интересный собеседник, Андрей Мстиславович, – заметил Стасов. – Почему же вы раньше молчали?

Войцеховский наклонил голову в знак благодарности и продолжал:

 – Преступно давать власть людям невоспитанным.  Это приводит к беде. Это значит выпустить злых джинов  из кувшина. Ведь если в воспитанных людях низменные порывы подавляются воспитанием, то в людях невоспитанных – только страхом наказания. А после большевистского переворота зло можно было творить безнаказанно…

– Большевики этого не понимали. Они вообще игнорировали психологию, – сказал Стасов.

– Именно так, молодой человек. – Старик  закашлялся.

– Наш завотделением – очень воспитанный, – заметил Обутов. – Всегда на «вы»…

– Это показная вежливость, не более, – возразил после приступа кашля старик. –  Настоящая воспитанность – понятие неизмеримо более глубокое.

– Совершенно верно! – согласился Стасов. – Поэтому человек из простого народа может быть воспитаннее иного интеллигента.

– Именно иного. Но простолюдин не может быть  воспитаннее интеллигента настоящего!

– Вот вы говорите: жестокостей было много со стороны народа, –  нахмурившись, произнес Обутов. – А разве могло быть иначе? Это был ответ на вековое угнетение и унижение! Мой прадед рассказывал, что помещик, генерал в отставке, без крика, без зуботычин с ними не  разговаривал. За людей крестьян не считал.  Вся деревня его ненавидела.

– Мой отец придерживался либеральных убеждений. Писал статьи о том, как облегчить жизнь крестьян. Хотя был из шляхетского рода. После переворота в  поместье ворвалась пьяная чернь…

Его вдруг прервал Хаврошкин:

– Народ, в смысле?

И он, насколько помнила Лена, впервые вмешался в разговор. Старик удивленно взглянул на него.

– Простонародье… Отца и дядю забили до смерти. Все сожгли. За что?.. Мама, сестра и я были тогда в городе. Поэтому и остались целы… Но были поставлены на грань выживания…  А какое блестящее будущее открывалось передо мной!  Жили мы до переворота богато. Родные верили, что я стану известным пианистом. Еще в раннем детстве у  меня проявились музыкальные способности. И незаурядные, по словам профессиональных музыкантов. – Старик говорил, не умолкая. Так неудержимо льется вода, прорвавшая запруду. – Теперь же нашим уделом стали нищета и бесправие. В консерваторию меня не приняли. Из-за дворянского  происхождения. Мама от всех этих несчастий вскоре умерла. Остался у меня единственный близкий человек – сестра. Редкая красавица, с возвышенной и  гордой душой. Но в  1937 ее отправили в лагерь.  Как социально чуждый элемент. Я даже представить боюсь, что ей там пришлось пережить, всегда гоню от себя эти мысли. Из лагеря она не вернулась.  Через год попал в лагерь и я. За такую же вину. Все испытал. Знаете, что такое работать голодным на лесоповале, с утра до вечера, в пятидесятиградусный мороз? А произвол блатных! Тумаки охранников! После войны новый срок. Только за то, что уже сидел. Несколько раз бежал. Всегда неудачно. Только срок добавляли… Освободившись, надолго застрял в Сибири. Вернулся, наконец, в родной город. Стал добиваться, чтобы мне вернули квартиру, незаконно отнятую. – Он надолго закашлялся. Все терпеливо ждали. – Чиновник – молодой наглец и хам – отказал. Я продолжал к нему ходить, доказывал свою правоту. Когда пришел в пятый раз, он начал кричать, что если я еще появлюсь, он упечет меня в психушку, что мои претензии по-научному называются бредом сутяжничества. Нервы у меня сдали, и я дал ему пощечину. И получил новый срок. И был объявлен душевнобольным. Именно сутяжником…

Время для прогулки истекло.

После отбоя Лена задумчиво сидела в сестринской,  вспоминала рассказ Войцеховского. Старик никогда не вызывал у нее симпатии. Не любила она заносчивых людей. Теперь она взглянула на него другими глазами.

 Вдруг из восьмой палаты донесся шум ссоры. Она пошла туда.

– Защищать Сталина! – услышала она хриплый визг Войцеховского. – Да вы последний человек в таком случае!

Палата скудно освещалась лучами невидимого прожектора. Лена включила свет. Заметила в окне голову опера. Тот тут же спрятался. В центре стояли Войцеховский и Обутов и глядели друг на друга. Старик – с ненавистью,  Обутов – с возмущением и обидой. Стасов пытался их успокоить и примирить.

– Всем ложиться спать! – строго сказала Лена.

Дождавшись, когда все улеглись, она ушла.
 
6
               
А утром в сестринскую с испуганным лицом вбежал санитар Ахмет.

– Войцеховского задушили!

Лена бросилась в восьмую палату. Возле его койки стояли больные. Они расступились. Старик лежал на спине в неестественной позе. Рот был разинут, глаза – выпучены. На шее виднелась узкая полоса от удавки. Он был мертв. Ближе всего к койке стоял Стасов и потрясенно, не отрываясь, смотрел на тело.

На пятимунутку пришел и опер. Говорили об убийстве.

– Подозрение падает на двоих, – заявил Клыканов. – Товарищ лейтенант, – он признательно посмотрел на опера, –  лично слышал, как Гицеску говорил, что старик кашлем своим достал, скорее бы он мол сдох. Это раз. Вечером у Войцеховского была крупная ссора  с Обутовым. Из-за политики. Это два. Оба из восьмой палаты. И оба, между прочим, осуждены за убийство.

– И оба за убийство по неосторожности, – подчеркнул Петр Кириллович. – Мы все можем убить по неосторожности. Была бы моя воля, я бы вообще за это не сажал. Уверен, что Обутов не убивал. Ну не мог он из политических разногласий задушить немощного старика! Разве вам интуиция это не подсказывает?..  Что касается Гицеску, то зачем ему удавка? Да он одной рукой мог бы Войцеховского придушить.

Несмотря на его доводы. Клыканов велел сделать  обоим укол барбамила. Это не дало никаких результатов.

Когда больные стали собираться на прогулку, Лена услышала сердитый голос Двоеглазова:

– Это что у нас за хохмач в палате объявился? Опять один конец шнурка длиннее другого. Это уже не смешно. Увижу – руки переломаю!

В очередной раз Лена вышла на работу не вечером, а через двое суток утром. Старшая медсестра переставила по какой-то причине ее дежурство. В коридоре она столкнулась со Стасовым.

– Как, Дима, вы себя чувствуете? – Лена всем больным, которые не были намного старше ее, говорила по-простому «ты». Но к Стасову она не могла так обращаться.

Он смотрел на нее смятенным взглядом и как будто не узнавал. Вдруг потерянно улыбнулся и неуверенно произнес:

– Два сыны Филиппа Эгалите…  умерли  молодыми… от туберкулеза…  

– Вы-то как себя чувствуете? – переспросила она упавшим голосом.

– Два сына Филиппа Эгалите…  умерли… Филиппа Эгалите… два сына…

Сомнений не было: Стасов сошел с ума.

Услышав на пятиминутке о состоянии Стасова, Клыканов торжествующе посмотрел на Петра Кирилловича.

– А вы говорили – совершенно здоров! Очередное подтверждение учения академика Снежневского.

На прогулке Обутов попытался вызвать Стасова на серьезный разговор. Но тот лишь твердил о сыновьях Филиппа Згалите. Он словно ухватился за эту фразу, как утопающий за соломинку. Как будто надеялся, что она не даст ему погрузиться во мрак безумия. Обутов махнул рукой, тяжело вздохнул и замолчал.

В отделении Егор нашел для себя забаву. Проходя мимо Стасова, он давал ему несколько увесистых подзатыльников. Тот испуганно вздрагивал, выставлял руки для защиты. На лице появлялось плаксивое выражение.

– Ты что делаешь? – гневно вскрикивала Лена. Егор  только ухмылялся и уходил.

Обутов стал сумрачен и печален. Лена заметила, что он стал говорить сам с собой.  Один раз, идя по коридору, он воскликнул:  

– Какой был человек!

 Лена как раз открыла дверь.

– Вы о ком?

Обутов вздрогнул, остановился.

– О Стасове.

– Почему вы о нем в прошедшем времени говорите, Иван Михайлович? Он же не умер.

– Лучше бы он умер… Говорю в прошедшем, потому что в настоящем его нет. Это, – Обутов через плечо потыкал большим пальцем в сторону восьмой  палаты, – не он.

В столовой он, ни к кому не обращаясь, произнес тихо и задумчиво:

– К гениям надо относиться бережно. Они такие уязвимые.

Однако Лену это не очень тревожило. С ним подобное случалось и раньше. И быстро проходило.

Ее гораздо больше беспокоил Хаврошкин. Теперь он не улыбался. С мрачным лицом, в неизменной позе он постоянно сидел на своей койке, тупо уставившись в одну точку. Лена рассказала об этом Самарину. В затруднительных случаях она обращалась к нему.

– Ну уж если Хаврошкин не улыбается – своей джокондовской улыбочкой, –  значит дело плохо, – усмехнулся врач. Лена чувствовала сильный запах перегара. Он добавил серьезно:  –  Надо с ним побеседовать. Уколы – это крайняя мера.

 Они пошли в восьмую палату. Там пожилая санитарка мыла пол.

– Плохо стало без Лялича, тетя Маня? – спросил Самарин.

– Плохо, Петр Кириллович, – вздохнула санитарка. –  Такой уж был помощник безотказный!

 Врач подсел к Хаврошкину, стал  – мягко, осторожно – задавать вопросы. Хаврошкин не отвечал. Но слушал Петра Кирилловича благосклонно, улыбка снова появилась на его лице. И вдруг вскочил и со всего размаху ударил врача кулаком в челюсть. Тот полетел на пол. Хаврошкин  сел как ни в чем не бывало  на свою место и опять заулыбался. Лена бросилась к Самарину, помогла подняться. Он встал, потер щеку и развел руками.

– На дураков не обижаются. – И вышел из палаты.

Лена догнала его в коридоре.

– Сильно он вас, Петр Кириллович?

– Ощутимо. Мужик-то он не хилый. – Они вошли в кабинет Самарина. – Ты, Леночка, про этот нокдаун не говори. И в журнал не пиши. А то Клыканов ему галоперидол пропишет. – Он внезапно рассмеялся. – Вот так вот… Не говоря худого слова, с милой улыбкой – бац в челюсть!.. Ну что ж, сам такую работу выбрал.

 Лена не улыбнулась. Одна деталь не выходила у нее из головы. Когда Хаврошкин ударил, его глаза, обычно такие невыразительные, стали – на короткий миг – очень жесткими, даже жестокими.

Через полчаса завотделением позвал Лену в процедурный кабинет. Здесь сидела и Пинская. Вошел Самарин, сел. Пинская демонстративно, с брезгливой миной, отодвинулась.

 – Пациенты врачей бьют, –  недовольно и строго заговорил Клыканов, – а я об этом от санитарки узнаю. Это как? Почему не доложила, Касаткина?

– Я ее об этом попросил, – поспешно сказал Самарин. – Ну, подумаешь, стукнул разок.

– Я записала в журнал про угнетенное состояние Хаврошкина, – вставила Лена, как бы в свое оправдание.

– В нашей работе, Петр Кириллович, мягкотелость недопустима. – Клыканов поправил очки и глубокомысленно изрек: – Жалость по отношению к пациентам обращается во вред для пациентов. Касаткина вот пожалела Трофимова, и дело чуть суицидом не кончилось. Академик Снежневский…

Самарин скрипнул зубами.

– Когда же у нас наконец поймут, – прервал он Клыканова, –  что репрессивный уклон  в психиатрии недопустим. Мы же врачи.  Прежде всего врач должен жалеть!

– Прежде всего врач должен на работу в надлежащем виде приходить! – парировал заведующий отделением.

– Именно! – поддакнула Пинская.

Петр Кириллович промолчал.

– Касаткина,  Хаврошкину – барбамил! – сказал завотделением.

– А подействует на него? – заметила  озабоченно Пинская. – Из него же слова не вытянешь.

Санитар привел Хаврошкина. Лена сделала укол.

– Вас что-то беспокоит? – спросил Клыканов.

– Ну, беспокоит, – мрачно ответил Хаврошкин.

– Что же?

Хаврошкин молчал.

– Я же говорила! – негромко, как бы самой себе, сказала Пинская.

– Я человека убил! – выпалил вдруг Хаврошкин.

Клыканов переглянулся с врачами. Снял трубку, позвонил оперу. Снова повернулся к больному.

– Так… Хотелось бы подробности.

– Я как кабинет взломал…

– Вы еще и кабинет взломали! Кабинет старшей медсестры?

– Его.

– Так, так…  А зачем?

– Медсестра – Ксения Петровна –  настучала, что мы чифирь варим. В ее дежурство и взломал. Чтобы не закладывала. Предупреждение как бы… Легко так открыл. Я слесарь со стажем. Для меня это не проблема. Ну и скучно стало в палату идти. Что бы еще сделать, думаю. И тут слышу как бы голос. С потолка как бы. Душевный такой. Ну вот как ваш. – Он повернулся к Самарину.

– Нет уж, меня в это дело не впутывай, – невесело засмеялся Петр Кириллович.

– Убей, мол, Стасова. Это голос – мне. Он, мол, против простого народа. Мне эта мысль понравилась. Пошел я в свою палату, лег, стал рогами шерудить. Думать, в смысле. И надумал. Вытащил из ботинок Летуна шнурки, связал…

– Летуна?

– Это они так Двоеглазова кличут, – пояснил Самарин.

– Ну…  Пошел в соседнюю палату. В ту ночь я без бегунков ходил, в смысле, без тапочек,  в теплых носках только. Чтоб бесшумно передвигаться. Смотрю: вроде спит. Стасов то есть. Подхожу. Удавку на изготовке держу. Присмотрелся, и мне аж не по себе стало. Гляделки у него открыты! На меня смотрит. Зашевелился. Облом, короче. Слинял я к себе. Шнурки еле-еле развязал: затянулся узел. Летуну ботинки зашнуровал и лег.
«Как я могла не догадаться про шнурки? – подумала Лена. – Ведь слышала, как Двоеглазов ругался. И Дима говорил, что на удавке узел был».
–  Все обошлось…  А потом Стасов сказал, что народ уважает. Как будто понял. Я казнь отменил…  Потом слышу: Старый  народ чернью называет. Это неправильно. Я решил казнить его.

– Тоже голос был?

– Нет, по своей инициативе решил убить. Как недобитого буржуя. И кашлял он много. Спать не давал. Он же в соседней палате лежал. Наши койки стена только разделяла… Опять шнурками Летуна воспользовался. Со Старым легко было. Сразу задушил. Без шума.

Наступило молчание.

– Убивать ведь нехорошо, – наставительно произнесла Пинская.

– Классовых врагов надо уничтожать. Нас так учили.

– Ух ты! – вырвалось у Самарина.

Вошел опер, тихо сел в углу. Впился глазами в Хаврошкина.

– А почему из кабинета ничего не взяли? – спросил Клыканов.

– Так это предупреждение было… В этом смысл… Взял бы – тогда это воровство, а не предупреждение. 

– Логично, – кивнул головой Самарин.

– А Петра Кирилловича за что ударили?

– Перегаром от него несло. Это неправильно. – Хаврошкин взглянул на Самарина. – Если сильно саданул – извиняйте.

Тот только рукой махнул.

– Может, вам надо взять этот метод на вооружение, Виталий Сергеевич? – пошутила Пинская  и бросила уничтожающий взгляд на Самарина.
Клыканов хмыкнул.

– Старика-то не  жалко, Хаврошкин? – спросил он.

– Жалко, – признался больной.

Его отпустили. Все молчали.

– Барбамил всем язык развязывает, – удовлетворенно сказал наконец Клыканов, обращаясь к Пинской.

– Какое живучее чувство – классовая ненависть, – покачал головой Самарин.

– Галоперидол Хаврошкину поколем, – решил Клыканов. – Первый укол, Касаткина, через шесть часов.

Через два дня Самарин появился на пятимунутке с опозданием. Он был навеселе. Пинская что-то возмущенно прошипела. Клыканов пригрозил, что поставит вопрос об его увольнении.

Через полчаса Самарин зашел в сестринскую.

– Я, Леночка, алкоголь только как антидепрессант принимаю.  –  Он словно оправдывался. – Как подумаю, что и я во всем этом участвую… Без этого  моего антидепрессанта в петлю бы полез как Ванька … – Он усмехнулся. – Надеюсь, Клыканов не слышит. А то он мне диагноз «предсуицидальный синдром» поставит. Наша психиатрия ведь и самоубийц сумасшедшими считает. Хотя что может быть естественнее и законнее, чем  желание человека распоряжаться своей жизнью по своему усмотрению.

Здоровье Стасова не улучшалось. Он находился в тоскливом, подавленном состоянии. Сидел обычно в безвольной позе, с жалким, несчастным лицом, уставившись бессмысленно в пол. С трудом узнавал окружающих. Все забывал. Часто тихим жалобным голосом высказывал опасение, что его скоро убьют. Но иногда Стасов приходил в состояние тревоги, беспокойства, раздражительности. Он начинал что-то доказывать, требовать. Приходил в отчаяние, что его не понимают. Из его бессвязной речи можно было лишь понять, что у него отобрали его роман, который должен был стать новым словом в литературе. В таких случаях  Клыканов назначал ему укол аминазина. »Сплошные мании», – говорила о Стасове Пинская.
Обутов больше сам с собой не разговаривал, но был все время удручен. Он помогал во всем Стасову. Даже пытался защищать от Егора.

Хаврошкин снова улыбался своей загадочной улыбкой. Словно признание в убийстве очистило его совесть. Теперь его улыбка казалась Лене зловещей.

Лена ходила на работу как на казнь. Не радовали ее ни фонтаны, ни клумбы, ни розы Дармена.

Невыносимо стало для нее видеть Клыканова, Егора, Хаврошкина. И невыносимее всего – видеть Стасова.

Она уволилась.
 
 

Комментарии