- Я автор
- /
- Юрий Елисеев
- /
- Рисовальщик
Рисовальщик
ПРЕЛЮДИЯТрадиции дарят лёгкое прикосновение к тому, что кажется вечным.
В курительнице тлела ароматическая палочка, динамики наполнили комнату завываниями бамбуковых флейт. Хозяин дома, милейший человек с почти географическим именем, покачивался в такт и улыбался. На низком столике, словно игрушечные солдатики, стояли в ряд узкие, чуть шире напёрстка, бокальчики сян, накрытые пиалками бэй. Медленно вынимая над ухом, предварительно разом перевернув пальцами всю конструкцию, сян из бэй, я старательно считал бульки.
— Двадцать две. Двадцать три… четыре… пять… шесть… Оп! Двадцать семь булек!
— Это к счастью, — прожурчал Толик. — Больше тридцати вообще никто не набирает.
Свой "дзен" Толик активно пропагандирует. "Информация, — делится Толик сокровенным, — передаётся разными способами. К примеру, в момент оргазма, когда в человеке открываются все его энергетические потоки, инфообмен происходит путём тактильного познания. В древности избранные кое о чём таком, конечно, догадывались, поэтому-то султаны и требовали себе на ложе невинных девочек, не успевших ещё влить в себя различные "чёрные" знания, да и у феодалов практиковалось право первой ночи." Так говорит Толик. Дом его набит статуэтками божков, приборами для чаепития, коллекцией колокольчиков, бамбуковыми флейтами и разными другими музыкальными инструментами, имитирующими шум дождя, к примеру.
— Н-да… — пробормотал Матвей, который, расположась на ковре древнеримским манером, частенько вставлял к месту и не к месту некие подобия фраз или же просто похрапывал на зависть гостям. Когда звуковой фон его гортани перекрывал тихий строй неспешной беседы, Фёкла нежно почёсывала мужу брюшцо, — храп затихал.
— Зачем он нужен? — вдруг спросил Матвей, указывая полуоткрытым глазом на застывший на секретере прозрачный многогранник.
— А-а… Это магический кристалл. Он аккумулирует энергию, а кроме того нейтрализует негативную ЦИ и активизирует позитивную ЦИ. Думаешь — почему он поставлен в тот угол, на северо-восток? Специально для стимуляции тяги к знаниям. А если уж говорить совсем просто, то кристалл из свинцового стекла создаёт хороший… что?
— Фэн-шуй! — крикнула Фёкла.
— Правильно, Фёкла!
Мы обмывали недавнее Толькино приобретение: две узкие двухметровые доски, привезённые в Москву с парижской барахолки. От времени доски потемнели, в двух-трёх местах открылись выщерблены. Хотя перламутровые иероглифы, идущие по красному дереву кругами и вертикалями, прочитаны ещё не были (пригласить толмача Толик собирался на днях), но никакого подвоха от надписей владелец досок не ждал, полагая, что это всего лишь пожелания счастья, богатства и процветания..
— Как только я их увидел, понял — мои! Ведь такие доски в доме это...
— … хороший Фэн-шуй! — крикнула Фёкла.
— Успокойся, детка, — буркнул, скривившись, Матвей.
Толик, улучив тот самый нужный момент, когда пузырьки со дна стеклянного чайника побежали наверх "жемчужными нитями", но вода ещё не бурлит, снял его со спиртовки, куртуазно вздохнул и залил кипятком терракотовый заварник.
— Однако, сильно мы углубились в древние знания. Это, кстати, энергетика чая на нас так воздействует.
— Н-да… — согласился Матвей.
.....................................................
У себя был довольно поздно. Стянул с плеч насквозь промокший плащ (который при покупке женщина-продавец рекламировала, как "непромокаемый", и даже показала фокус, плеснув на плащ водой из чашки. Вода действительно тогда вся стекла, и женщина объяснила эффект особой структурой ткани, покрытой невидимыми волосками. Но ткань со временем залоснилась, и стала впитывать воду почище губки!) и побрёл на кухню. От дорогого китайского чая во рту остался изысканный привкус унавоженной земли плюс ощущение адского голода. И ещё я, кажется, подхватил простуду.
В таких случаях спасают пельмени. Настоящие, магазинные — серые камешки соевого фарша, слипшиеся в конгломерат после серии разморозок. Кто-то скажет, что в них совершенно отсутствует мясо. Соглашусь. Кто-то, возможно, озаботится чрезмерным газообразованием, неизбежно наступаемом в организме после потребления подобного, с позволения сказать, продукта. И тут спорить не буду. Кто-то не преминет сообщить, что они просто невкусные, оттого и дешёвые. Всё так, друзья, всё так...
Минуточку! Всего лишь одно замечание! Весьма важное, впрочем.
Когда в годы своей институтской юности в перерывах между занятиями я со всех ног мчался в столовую, те пельмени также не отличались изысканностью вкуса и приятностью вида. И мяса в них также не было ни грамма. Но! Переваривались они молодым, в меру здоровым организмом, жаждущим килокалорий и любви, поедались же непременно горячими, заправленными отбивающей любой вкус горчицей, с кусочком заветренного белого хлеба на заед. Несравнимые ни с чем ощущения!
Итак, я настаиваю: именно пельмени с горчицей. Плюс растворимый кофе с лимоном. Привет гурманам — вкушайте!
СОН РИСОВАЛЬЩИКА
По ночам мне снятся цветные сны. Иногда они неотступно преследуют меня, донимают расхожим сюжетом, и тогда приходится подстёгивать убогое действие, понукая невидимого демонстратора раздражёнными мыслями: "Дальше! Проворачивай дальше! Всё это я уже видел-перевидел и даже где-то читал!" И тогда сюжет искривляется, появляются новые, неизбитые ходы. В страхе слежу я за перипетиями действа вплоть до всегда неожиданной концовки.
Температура карабкалась вверх и ныла спина до воя. Да ещё это сердце! Сон, разумеется, не приходил. Взбивание подушки, ворочанье с кряхтеньем, жаропонижающие взапив — ничего не помогало, пока наконец в середине ночи, да пожалуй, что ближе к утру, когда кажется, что теперь уж точно не заснуть, дрёма, словно в насмешку над жалким человеческим расчётом, убаюкав, унесла-таки душу из этого болезненного мира к холодным неизвестным берегам неизвестной страны.
Златовласая спутница, молчаливая и податливая, как всякие спутницы во снах, моментально согласилась переправиться на поднявшийся из свинцовой воды остров, совершенно голый, если не считать только северных сосен, мелких и невзрачных, кое-как зацепившихся за склон и растущих вот эдак (возможно, то были криптомерии) — будто седая щетина на подбородке, которую так и не смогло взять старое лезвие. Не было никакого биения никаких волн. Упорные взмахи — ещё и ещё… Лодка весело заскользила вдоль берега огибая чёрные камни, зеркалящиеся в притихшей воде и (тут я не справился с поворотом) сходу тыкнулась носом в подводную твердь.
Откуда-то со скалы окликнул нас морщинистый старикан постыдно малого роста, к тому же изъясняющийся на незнакомом наречии, которое, впрочем, сам я, хотя и с трудом, но разбирал. Свободный перевод его жестяного клёкота звучал следующим образом:
— Что, голубки, причалить не могёте? Сейчас это дело сварганим!
Старикан быстро и ловко запрыгал по камням показывая путь.
— Сюда! Просю сюда!
Лодка вплывает в тёмное зево пещеры, несколько гномов смоляными факелами освещают место причала. Пахнуло дымом, рыбой, плесенью. Ведомые гномами мы направляемся в какое-то узкое жерло. Сверху закапало, вспугнутые светом манерные жужелицы с громким шуршанием бросались врассыпную из-под ног. Идти было неудобно и глупо (да, да, глупо — любой здравомыслящий человек скажет, что ни за какие коврижки не пошёл бы непонятно куда неизвестно с кем), к тому же долго — часа два. Внезапно туннель оборвался залой, просторной и светлой как внутренность синагоги.
За бесконечным столом, отороченном по бокам тупыми бильярдными ножками, восседал Карла. Карикатурный профиль его вполне подходил для кошмара. Седая борода стелилась по полу.
— А, дружочек, прибыл! — довольно фамильярно начал он. — И девица с тобой? Что ж, всегда рад гостям. Бэр, усади нежданных.
Отделившееся от стены чудище, хрипя и фыркая, прокосолапило за спину, брякнулось на пятую точку и растопырило лапы. Ещё один бэр в подобной же позе расположился за спиной моей молчаливой спутницы. С опаской поместились мы в эти живые подобия кресел.
— Здесь вам не будет скучно, уверяю! Покушаете, отдохнёте. И деньжат за постой не возьму — Бог с вами! Единственное условие временного пребывания: говорить одну звонкую как горный хрусталь и чистую как родниковая вода правду. Солжёте — оставаться вам здесь навсегда!
"Навсегда-навсегда-навсегда..." — понеслось эхом по стенам.
Карла обвёл рукой невидимый круг — и зала в тот же миг расцвела огнями, хлынула музыка (хотелось написать "Грига", но — если б я знал хоть одну его ноту!), вокруг стола, шаркая суетными ножками, забегали гномы. Среди прочих яств был подан целиком зажаренный лебедь, украшенный, кажется, кроме фруктов и зелени, притороченными к тушке перистыми крыльями и красноклювой неощипанной головой, несколько криво сидящей на изогнутой "двойкой" шее. Трёхдневный поросёнок с мило запёкшейся на самой сопатке золотистой корочкой ароматно дымился на серебряном блюде, как бы приглашая себя съесть. Принесли и метрового осетра, и икру в непременно вызолоченных изнутри чеканных чашах, и витые сосуды с молодым вином, и штофы с водкой, кальвадос и чачу (очевидно, на любителя), салаты, омары с каперсами, множество пирогов, расстегаев и кулебяк, и прочие вкусные или просто интересные на вид вещи, вроде выложенных на блюде вокруг копчёной стерляди вываренных в вине осьминогов, или торт — уменьшенную копию стокгольмской ратуши. Итак, блюда с необычайной быстротой были расставлены, в старинных кубках задрожало вино.
Настроение улучшалось. Мы пробовали всего понемногу. Спутница моя (в тот сон я так и не увидел её лица, поэтому не мог знать, благодушествовала она или нет) — всё также молчала, я же время от времени подымал кубок за здоровье хозяина, в ответ на что он по-доброму жмурился и дёргал головой. Содержимое сосудов таяло, зелёная плесень стен превращалась в сияющие смарагды, ледяной камень пола зарастал хрустальными шестигранниками… Вконец объевшись, я театрально рыгнул, вытер осаленные пальцы о желтую шерсть бэра и выдохнул: "Хорошо!"
— А-а… — прогудел Карла. — То-то! Ну и как тебе здесь, положа руку на сердце, — нравится?
— Чудесно! Очень уютно! А угощение!.. Давно не едал ничего подобного...
— Да, у меня тут великолепие сплошное! — вскричал Карла.
— О, да!
— Чего-то твоя девица всё молчит? Ладно… Ну а как тебе я — в собственном, так сказать, соку и виде? Красив, не правда ли?
— К сожалению, — выдавил я, удивляясь неожиданно нахлынувшему приступу искренности (Боже, как редко они приходят!), — ты ужасен, уродлив… Да по-моему, просто мерзок, дружище.
Карла кисло кивнул.
— Вот так и платят люди за доброту… П-понимаю… И принимаю.
С этими словами он осушил свой кубок, как говорится, махом, матернулся в тарелку и скинул со стола — небрежно, словно отмахиваясь от мухи — кус севрюжины, за которым тут же откуда-то сверху с рыночным гвалтом устремились чайки. Борьбу за кус, натуралистические подробности которой я опускаю, выиграла самая жирная чайка — она-то и утащила приз в клюве.
Карла сердился, это было неприятно ощущать, всё-таки он был царём этих гор, поэтому я предложил ему жахнуть беленькой — для улучшения самочувствия, — и он тут же моим советом воспользовался. После третьей рюмашки он несколько отудобил, порозовел и принялся радостно щебетать о том, что ежели я пожелаю, то он мне устроит то-то и то-то, в общем, сплошной рай под землёй — супер-пупер в шоколаде — только, мол, оставайся!
— Нет! — сказал я. — Нет! Здесь у тебя тепло и уютно — это правда...
— … и сытно. — уточнил мой Карла.
— Согласен. И всё же я, скромный, небогатый рисовальщик, никогда не променяю солнечный свет на твою полную деликатесов смарагдовую клеть.
— Так тебе приятнее это противное, режущее глаз солнце?! — взвыл Карла. — А может, не только тебе, но и девице твоей (чего это она всё молчит — немая, что ль?).
— Приятней. На второй вопрос отвечу так — не знаю. К слову, было бы даже неплохо: особенно удручают те моменты отношений, когда женщина вдруг, ни с того ни с сего начинает тебя в чём-то обвинять, визжать до плача и просить признаться, что ты её ни капельки не любишь. В её случае я смогу хотя бы закрыть глаза и переждать этот жуткий приступ, или попытаюсь представить, что всё это неправда.
— Сразу бы и сказал — а то вот дедушке мозги конопатит! Значится так: возвращайтесь-ка оба туда, откуда прибыли! Неблагодарные...
На это невозможно было смотреть. Физиономия Карлы раздувалась парашютом с раскладкой морщин, быстро, с деловитым чавканьем всосавшего руки, туловище, ноги нашего доброхотного хозяина. За какие-то мгновения вырос и завис над столом огромный пузырь, и что-то тёмное внутри него всё колебалось, колыхалось, проверяя на прочность стенки… Куда-то исчезли все угощения, разбежались слуги и бэры. К тому же все ноты смешались, и музыка выродилась в один единственный, нервный, расплёсканный звук — эхо лопнувшей струны контрабаса. И тут я зажмурился, прикрыв ладонями уши… Пуфф! ("Пуфф!" — немаловажная деталь моих сновидений! "Пуфф!" уносит прочь ужасное настоящее и неизвестное, может быть гораздо более ужасное будущее, отбросив за ненужностью лишь наивные, всегда счастливые метки былого.)
Циркуль, прочертив оборот, вернулся наконец к исходной точке. С ноющим посвистом тишина предлагает смену ритмов, объёмов, декораций. Стряхиваю с себя, как собака воду, все предыдущие наваждения, да просто открываю глаза (на самом деле это далеко не просто!) и убеждаюсь, что мы с Златовлаской бредём теперь по тому же самому пустынному брегу, с которого и начинался когда-то наш скользкий, опаснейший путь. Или его не было вовсе, и я всего лишь замечтался и чуть не заснул на ходу… Но откуда ж тогда взялась вся эта музыка и та страдающая многократно лопнувшая струна?
К чёрту, однако, такие фантазии! Три стремительных шага в сторону меняют колкий подножный камень на живой ковёр мха. О, как же приятно провести рукой по волосам моей ненаглядной, загрести горловину её льняного балахона...
А мир между тем опрокидывается навзничь, трещит, лопается и летит тормашками вверх...
ИСПОВЕДЬ РИСОВАЛЬЩИКА
Я лежу не на камнях, не на мху, а на диване, и прекрасной спутницы рядом нет. Я почти позабыл, о чём был сон — он таял с каждым мгновением, становясь полупрозрачным, прозрачным, как-то быстро растворялся перед глазами. Вот и проснулся.
Сейчас я заварю чай, состряпаю бутерброды, позавтракаю и вернусь в комнату, где на столе ждёт работа: лист ватмана, пузырёк с тушью, карандаши, технические лезвия, ластики и чистая фланелька.
Это случилось давным-давно, в моём странно-далёком детстве. Я зашёл однажды к школьному товарищу и увидел на стенах убранные в рамки рисунки. Я спросил товарища, не работы ли это его отца, известного книжного графика, падкого на всё западное, благо средства позволяли. "Нет, — ответил он, — это репродукции одного англичанина, жившего лет сто назад и умершего совсем молодым, Обри Бердслея", и пересказал легенду, что такие вещи (он указал на "Поцелуй Иуды" и "О неофите...") Бердслей рисовал за вечер тушью на простой бумаге. Меня поразила и эта история, и изысканность самих рисунков. И, как это нередко случается в юности, решил, что сам я ничем не хуже Бердслея. Придя домой, я разложил на столе подходящий лист ватмана, взял в руку перо на деревянной ручке, какие тогда можно было встретить в почтовых отделениях, и сел рисовать свой шедевр. Спустя три часа я поднялся из-за стола раздавленный осознанием собственной бездарности. Всю ночь я не сомкнул глаз, под утро убедив себя, что вечером ко мне просто не пришло вдохновение и надо попытаться ещё...
С того времени произошло моё превращение в рисовальщика. Изо дня в день я вёл заочное соревнование с давно умершим англичанином в надежде, если не превзойти его в технике, то хотя бы сравняться. Часами я просиживал над альбомом его работ, изучал изгиб каждой линии, запоминал местоположение каждой точки, мысленно разбивал и воссоздавал композицию, но тайну гениальности так и не разгадал. Многие рисунки я вручную скопировал. Причём, некоторые работы физически невозможно было выполнить ни за вечер, ни даже за сутки — настолько сложна оказалась вязь рисунка. Из воспоминаний современников о Бердслее (или о Бёрдсли, как принято произносить сейчас) выходило, что тот никогда не рисовал на больших листах (репродукции в доме моего приятеля были зачем-то преувеличены), мало того — никогла не рисовал сразу тушью, а прежде при помощи карандаша и ластика хорошенько терзал лист, доводя его порой до состояния истёртого, шершавого клочка. Переняв эту технику я пошёл дальше: собственные, почти готовые работы уже после наложения туши я подправлял при помощи лезвия, удаляя вместе с тушью тончайшие слои бумаги. Неудовлетворённый, я копировал их, делал по нескольку вариантов каждой, чтобы затем отобрать одну-единственную, к которой, не испортив, нельзя было бы ни добавить, ни убавить даже точки.
Так, корпя неделями над рисунком, усаживаясь за стол в десять утра, и падая, истощённый бдением, в постель в третьем часу по полуночи, я добивался совершенства.
Гости рассматривали развешанную по стенам графику, цокали, хвалили и, похлопывая меня по плечу, просили в подарок хотя бы "вон ту маленькую картинку". Пришедший любопытства ради отец моего школьного приятеля, посоветовал попробовать продавать рисунки за валюту — глядишь, так и на жизнь хватит. Это была лестная похвала, поскольку в те годы наши деньги не ценились. Я подарил ему пару своих лучших работ, он мне — альбом Яны Вондрачковой, известной исследовательницы бердслеевских образов в фотографии. Вскоре о моём существовании узнали редакции. Поступили первые заказы.
Увы, несколько дней, отводимые издательствами на иллюстрацию (заместо привычных трёх недель!) видимым образом повлияли на качество — исчезла лёгкость, да и акценты погуливали словно пьяные актеры на сцене. Однако заказы продолжали поступать, а денег с гонораров вполне хватало на ту уединённую жизнь, которую я вёл. Но...
Время шло. Новые технологии породили свои таланты; чудак-архаик, цепляющийся за кропотливейшие рисунки, оказался не у дел. Унижение голодом (к которому привыкнуть трудно, но к обычному недоеданию вполне возможно) перебивалось горечью осознания собственной ненужности. Глядя на меня, знакомые снисходительно улыбались, а незнакомые прямо тыкали в меня пальцем, называя бездельником, ведь по их понятиям ("по понятиям" — выраженьице-то какое!), настоящий мужчина обязан зарабатывать — ну хотя б откуда-то деньги брать! — а моё времяпрепровождение видимых доходов не приносило. Друзья и родственники советовали прекратить заниматься опасной ерундой.
"Даже если ты когда-нибудь станешь известным, тебе это не принесёт ни счастья, ни выгоды, — откровенничал дядя, мой опекун и, пожалуй, самый оригинальный человек изо всех, с кем мне доводилось общаться. — Да вряд ли вообще ты об этом узнаешь: увы, в подавляющем большинстве случаев лишь после смерти творец становится интересен публике и, главное, бизнесу от искусства. Его зачисляют в гении и распродают за миллионы добро, купленное за копейки. Тяжёлые пристрастия художника приветствуются (если их не было, их выдумывают) — как дополнительный манок для привлечения любителей прибыльного вложения средств."
"Да как можно рассматривать искусство с подобных позиций, дядюшка?! — пробовал я протестовать. — Вы о художнике говорите так, как будто он и не человек вовсе..."
"В определённом смысле, пожалуй, что и не человек… Человек-то, настоящий, он другой. Он потребитель, а не делатель. Ему, как вороне или крысе, надобно ухватить понравившуюся вещицу и снести её в норку или в гнездо. Осознать: "это моё!" — и на том успокоиться. Тут важна именно вещица! Конкретная, которую можно потрогать, погладить, продемонстрировать таким же субъектам, как и ты, нагоняя зависть, а значит, и цену. Художнику же вещественные кандалы ни к чему. Со своими творениями он расстаётся легко, потому что настоящие его шедевры живут лишь в его воображении."
Тут дядя засмеялся как бы про себя — не размыкая сухих губ, растянутых в змеиной улыбке, и остатки волос на его макушке заколыхались двумя почти что рожками. Одна из моих подружек, в то время, когда мы пребывали с ней в "просто друзьях", после знакомства с дядей, которого я почитал как отца, поведала мне, что он напоминает ей какого-то литературного персонажа, но кого именно — запамятовала, и предъявить его так и не смогла.
"Искусство, дружочек, – продолжил дядя после паузы, — очень странный предмет. Труднообъяснимый. Востребованный, правда, человечеством, хотя бы в качестве инструмента постоянного собственного развлечения и познания. Во второй своей ипостаси он (или, если угодно, оно — в русском языке легко запутаться в местоимениях) напрямую конкурирует с религией и науками — со всеми вытекающими оттуда последствиями, зато в первой развивается вполне свободно, поэтому любое развлечение в конце концов становиться частью искусства. С творчеством разобраться ещё сложнее. С конца 19 века, со времён кончин Ван Гога и его французско-таитянского дружка общественным смыслом искусства становится отнюдь не творчество… Главное – внедрить в сознание как можно большему количеству простаков "архиважнейшую" мысль о том, что именно потуги такого-то и такого-то чего-то, да стоят. Удивлённый старик Твен тогда же сочинил по этому поводу один грустно-брезгливый юмористический рассказик, публикация которого, впрочем, не изменила сей мир.
А вот тебе моя правдивая история. В восьмидесятые годы уже 20-го века группа заинтересованных лиц, в которую входил и твой покорный слуга, решила провернуть, в тогда еще бьющемся в экономической агонии Союзе, подобный же фокус. Одного пьющего, ну совсем опустившегося, не хочется говорить, что художника (в таком состоянии теперь даже бомжей редко встретишь) — просто уличную дрянь – избрали мы на роль гения. Когда-то, в юности, он неплохо рисовал. Однажды, задолго да нашей задумки, я застал его в Сокольниках за работой: на огромном щите он малевал птицу Жар. Выполнял заказ Парка Культуры. Они не знали, с кем связались! Несколько вёдер с краской, обыкновенная метла да швабра с тряпкой – вся его палитра и инструменты. Наверняка, потом был скандал и позорное изгнание… Он был отчаянно хорош в то время! — в его наглости бурлила молодость, сквозил талант; казалось, он далеко пойдёт, однако… Мысли о тщете всего сущего, бессмысленности материальных накоплений рождают философов и поэтов, но погляди-ка, кого такие прозрения прежде всего посещают! Поговори с любым бомжом или древним старцем (причём в любом уголке мира!), и ты с удивлением узришь философа! Получается, философы долго не живут.
Итак, во дни проявленного к нему интереса он представлял из себя распухшего алкоголика самой последней стадии. Короче, обыкновенного «синяка». Такие метаморфозы случаются, и не только с творческими натурами — не ахать же всякий раз по этому поводу! Подрамники, краски, холсты были закуплены нашей артелью. Кистями и мастихинами он практически не пользовался, предпочитая размазывать краски пальцами, вилками, ложками, окурками, спичечными коробками и, вообще, любыми предметами, подворачивавшимися под руку. Экзальтированные девушки согласились на роль добровольных натурщиц. Труд подопечного мы оценили в стакан водки с холста. К слову, за день он мог выдуть стаканов десять. До того, как лошадь пала, она разродилась восемью сотнями – не могу сказать, что безусловно первоклассными – но всё-таки работами. Конечно, эти, последние его творения знатоки теперь почитают настоящими шедеврами, а встречающиеся то тут, то там обязательно втёртые в краску куриные косточки (использовал как стол), спички и бычки (использовал как пепельницу), а то и следы засохшей блевотины (использовал как унитаз) — его визитной карточкой, причудой гения. Относительно обстоятельств его смерти я до сих пор пребываю в сомнениях (тело его обнаружили в каком-то подвале с проломленным теменем): была ли то пьяная разборка бездомных, или же кое-кому из нашей разношёрстной компании просто не хватило терпения. Не знаю. Впрочем, всё это малозанимательная беллетристика, рассказанная постольку-поскольку. Перехожу к главному. Сразу по смерти нашего подопечного была развёрнута полноценная пиар-кампания (тогда, правда, не было в обиходе подобного термина) с включением постановочных телепередач и статьями в газетах-журналах, целью которой было то самое, замеченное ещё Твеном, вдалбливание невеждам и сомневающимся, что планета Земля лишилась недавно редкого гения. Наивную советскую публику мы убедили, конечно, и вскоре отбили вложенные средства, но озолотиться, как мечталось, вернуть сторицей каждую копейку — не сбылось. Интерес к современному искусству в те года в стране Советов упал неимоверно, камнем вниз с высокой горы покатился, а выйти на американский или, скажем, на европейский рынок нам просто не дали.
К чему, бишь, это я… Ах, да! Повторюсь: хороший художник – мёртвый художник. Если же он живой, то непременно — перфомансист, скандалист, тусовщик, половой революционер, на глазах у публики нарезающий медальонами собственные гениталии, или тихий постмодернист, консервирующий в формалине гениталии чужие, или специалист телевизионного разговорного жанра, никогда в жизни в руках не державший ни кисти, ни карандаша. Нагадь в храме — и прослывёшь Мастером Перфоманса. А ежели тебя там же, на месте созидания инсталляции, застанут и изобьют прихожане (и, кстати, правильно сделают!) — в тот же миг ты превратишься ещё и в "страдальца". Я тебя не пугаю, это аксиома, постулат. Ты к этому стремишься? Нет?! Ах вот как! Значит, калифа на час из тебя не выйдет. И что же остаётся? Всё тот же Герой, но посмертно? Приговорённый к творчеству раб?»
Не зная, что ответить, я скользнул взглядом по подлокотнику кресла, в котором дядя почивал, по парче его халата, по идеально выбритому подбородку, кривому, ухмыляющемуся рту, мясистому крупному носу с тонкой переносицей, и, остановившись на глазах, вдруг заметил, как левый, совершено несмеющийся глаз его заблестел и налился кровью (что было неудивительно, поскольку дядя страдал перепадами давления). Я молчал, подавленный дядиными аргументами, а он, явно удовлетворённый впечатлением, не счёл нужным свои наставления продолжать.
После таких встреч я обычно бросался на диван и рыдал там бурно, громко, со слезой, и в конце концов затихал в позе зародыша.
В галереях объясняли, что графика сейчас не в моде, тем более в один тон, и денег от продажи даже десятка работ мне вряд ли хватит на месяц самой скромной жизни. Я подсчитал: десять работ — это, с учётом обязательного отдыха в три-пять дней после завершения каждого рисунка (чтоб окончательно не сойти с ума), это получается тридцать-тридцать пять недель… Страшная арифметика, сулившая голодную смерть.
В небольшой типографии, нашедшей себе пристанище на Фрунзенской (третий дом от метро по проспекту, завернуть в арку, кирпичный, торцом, третий подъезд, второй этаж, спросить Пентюхову Генриетту Ивановну), — там за совсем небольшую сумму отпечатали копии. На плотной матовой бумаге они выглядели гораздо, гораздо притягательнее донельзя истёртых ластиком и истончённых лезвием моих оригиналов. Несколько десятков этих чудесных изделий — в паспарту, под стеклом, в рамках — были сброшены в галерею. И что вы думаете? За месяц всё было распродано! Новая порция — следующая галерея. Аналогичный результат!
Затем был Питер, Нижний, Тверь и Самара, и везде я шёл "на ура" (впрочем, обязан уточнить, что далеко не во всех галереях и магазинчиках интересовались происхождением выставляемых на продажу работ; более того: в Питере торговцы искусством намеренно выдали их за раннего Бакста, хотя везде стояла моя подпись, а в Самаре — за позднего Сомова, — но я не возражал). От этих негоций у меня завелись деньжата, я стал досыта есть, и вообще лучше выглядеть. Знакомые теперь посматривали на меня с уважением и, возможно, с тайной завистью.
Спустя год мой старый приятель (тот, разбирающийся, у которого отец — художник), сделавший к тому времени стремительную карьеру в таможне, не поскупился и приобрёл оригиналы. Серия графики, так и не дождавшиеся выхода в свет иллюстрации к Северянину, перекочевала в прихожую его кирпичного замка с башенками, — свежего строения в Одинцове. Я понял, что снова нужен, свободен, почти богат.
На восточную серию меня вдохновили точёные строки великих японцев (вначале я воспринял их на слух — в оригинале, и только позднее прочёл перевод).
Каждому поэту досталось по два рисунка.
Всего восемь скрупулёзных работ.
В них застыло лёгкое дыхание Басё, изящность Бусона, искренность Кабаяси Исса, простота и конкретность Бонтё. Пять месяцев труда...
Три дня назад я закончил очередной рисунок. Восьмой по счёту. Более того, я завершил им серию!
(Кто может понять, что значит для художника серия? Это вызов самому себе прошлому, это шаг в пропасть нового разнообразия, пусть и скрывающего порой старые, угадываемые одинаковости. Именно потому художнику лучше сторониться больших серий — от множества повторов мысль деградирует, смыслы хиреют, ковыляя уходит новизна.)
Я взглянул на стол — он ждал, что сейчас я брошусь к нему, старому однотумбовому неуклюжему увальню, сгорблюсь над ватманом… Стекло, бумага, тушь, перья, лезвия, карандаши, лампа — всё застыло в ожидании.
Они были готовы, я — нет. Мне был нужен ещё хотя бы день отдыха.
Работа на столе. Белый лист.
Сейчас я умоюсь, позавтракаю и… И я опять позорно трушу, "созреваю", "коплю впечатления"… Кидаю взгляд на стол и тут же отвожу, будто ожегшись о нечто постыдное. А там — всего лишь белый лист. Белый лист. Чистый как опустошённая душа! Страшно смотреть!
А ведь я давно мечтал иллюстрировать "Анчара". Нет, нет — на сей раз обойдусь без серии. Один-единственный рисунок. В какой-то папке даже хранится набросок. Там будет несколько уровней и несколько планов. И центральное место займёт не раб — ему там вообще не будет места — и не древо смерти, а властелин с лицом сидящего на диете Будды. С прикрытыми газельими глазами, чуть сведёнными, девичьими — вразлёт — бровями и свисающими круто вниз усами хохла-запорожца. В приплюснутом, с шишаком, шлеме, из-под которого каплями яда спадают крылья кольчужного подшлемника. И вдали, фоном, будто красноармейцы Малевича, конники-лучники. И тучи, тяжёлые и низкие...
Почему я не сажусь за работу?
А сколько лет я не решаюсь продолжить многострадальную греческую серию? Может быть, пугает масштаб? Но ведь когда-то положил же я начало ей, не устрашившись величия Эллады!? У портика коринфского ордера встал тогда опершись на копьё воин-герой; черты лица его скрыли наносник и неподвижные нащёчники античного шлема, украшенного чеканкой и высоким султаном с гребнем — как у Ахилла на греческих вазах; отливающий медью торакс охватил туловище, поножи-кнемиды защитили голени...
Садись, дерзай! Стол ждёт!
Но я опять позорно трушу...
РИСОВАЛЬЩИК: ИСТОРИЯ ПЕРВОЙ ЛЮБВИ И ДРУГИЕ РОМАНЫ
Мои счастливые сверстницы с нежными розоватыми щеками, с мечтами о принце на белом коне… Вы поднимались когда-то упругим шагом по школьной лестнице в трепещущих, расчётливо укороченных юбках, тайно млея под жгучими взглядами лихо задравших головы пацанов, жаждущих поймать мельк светленьких трусиков из-под форменного кашемира. Лишь бледные тени ваши приходят теперь ко мне в редких снах...
Вам на смену пришли другие...
Однажды, в дни моего безнадежного прозябания, я чуть не поверил, что на мою графику пошёл спрос. Вдруг зазвонили неизвестные дамы — знакомые знакомых моих знакомых. Была даже одна писательница, из новых, неустроенных, — творица, куряга, симпатяга, безусловно талантливая, в произведениях которой герои не говорят, а бурчат, точнее, "буркают". Именно так: "Я буркнула..." — "… он буркнул в ответ..." Все они желали приобрести мои рисунки! "Подождите, — твердил я, — ведь вы же не видели ни одной моей работы, не знаете моей манеры, техники… Вы вообще ничего обо мне не знаете, и вдруг собираетесь что-то покупать? Да зачем вам это?.." "Да! — отвечали дамы, — да, я у вас обязательно что-нибудь куплю!" Они приходили, эти душистые дамы, вваливались кубарем в мою одинокую квартирку, такую крохотную, что в ней нельзя было завести даже жену, цепкими взглядами оценивали обстановку – очевидно, прикидывали, во что же обойдётся ремонт с учётом общего метража и балкона. Я демонстрировал им рисунки, от созерцания коих дамам становилось дурно, тогда они просили распахнуть окно, а сами в это время с ногами забирались на продавленный диван, и оттуда, подперев пожившие лица ладонями, глядели на меня с кроткой коровьей задумчивостью. Они деловито мной командовали и многого чего хотели, но чего они не хотели точно — так это тратиться на какие-либо дурацкие чёрно-белые картинки. Решительные женщины — они просто убивали мои вечера!
Я любил других. Счастливых. Которые никого, кроме себя, не любили. (Прошу прощения за очевидную смысловую абсурдность последней строки.)
Странно — я только сейчас вспомнил, как осматривал в детстве людей: медленно ощупывая долгим цепким взглядом всё лицо… Особенно удобно этим было заниматься в метро. Сидящие супротив ёжились, бубнили что-то себе под нос и корчили недовольные рожи, словно я не глядел на них, а искалывал их плоть булавками. Моё нездоровое любопытство принесло ожидаемые результаты: в то время как мои сверстники всё ещё изображали человеческую голову в виде неровного овала, туловище упрощали до треугольника или трапеции, а ручки-ножки представляли собой кое-как воткнутые в эту жалкую геометрию метёлки, я уже вовсю заполонял листы строгими человеческими профилями а-ля Древний Египет, с богатыми носами, губами и подбородками.
Годам к десяти я мог углём довольно свободно набросать с натуры портрет. Хуже обстояло дело с портретами по памяти. Но для того и существует Прекрасная Дама, чтобы Рыцарю носить в своём сердце её высокий и чистый образ! Прекрасной Дамой Номер Раз предстала девочка (как видится из нынешнего далека, весьма заурядная), с которой мы несколько месяцев просидели за одной партой. Этого времени с лихвой хватило, чтобы втюриться в неё по уши. После школы я бросался к дивану, раскрывал альбом для рисования и жадно пытался воспроизвести карандашом образы моей ненаглядной, но та поразительная, невозможная нежность её ланит, когда жёлтый косвенный луч перетекал их почти насквозь, по пути выкрашиваясь красным, и спотыкался и разламывался где-то в районе скулы, не давалась — тут пригодилась бы акварель… Тем не менее, я упорствовал. Я так долго и внимательно глазел на неё на уроках, так часто, застигнутый вызовом к доске, лишь для того только, чтобы остаться в сидячем "безопасном" положении (а уши пылали, выдавая обман) лепетал: "Не готов..." — что о моём неровном дыхании быстро догадались учителя и нас рассадили. Ах, я не мог пережить этого микрорасставания и однажды декабрьским вечером, тыкая ноющим пальцем в лунки таксофонного диска, набрал заветный номер. Услышав тот самый милый голос (а ведь мог бы подойти и кто-то из родителей, и тогда я не знаю, чтобы я сделал — наверное, нажал бы рычаг и никогда больше… но подошла Она и...) я сказал — нет, прошептал — что она мне нравится и предложил "начать встречаться". Естественно, получил отказ. На следующий день, на перемене, подружки жестокой осмеяли мои чувства. В юном возрасте, когда не знаешь утрат, любовь убивается особенно трудно… Лишь три года спустя путём нечеловеческих усилий (душа моя осталась инвалидом с ампутированными конечностями) я избавился наконец от наваждения. И тогда...
Дамой Номер Два я избрал миниатюрную Людочку Ломакину, "королеву красоты" класса. Такое белое в круглых каштановых локонах лицо я встречал после разве что на витринах — у фарфоровых гретхен. Стройная, на каблучках, с зачернёнными хлоп-хлоп ресницами и выщипанными в полудугу бровями эта "супербомба" пробивала любую броню. "Физру" она стабильно просиживала в учительской помогая нашему молодому физкультурнику заполнять журнал, а на уроках НВП седой отставник ни разу не вызвал её разбирать-собирать автомат или отвечать тему: "Структура и вооружение батальона морской пехоты США". Я к ней так и не решился подойти; она навсегда прошествовала мимо — молодая, сказочно чувственная и недоступная.
Первое моё совокупление (прошу прощения за cтоль циничное, но точное словцо, обозначающее смысл действа, не имеющего ничего общего с Любовью!) произошло летом, днём. Девочку, как сейчас помню, звали Олей. Так себе девочка — высокая, бледная, гуманитарная немочь с длинными, очень длинными, просто бесконечными ногами; мы учились с ней где-то, но до второго курса она так и не дотянула, позорно провалив сессию (кажется, не справилась с композицией). Весною мы слонялись по лужистым улицам, целовались, иногда она позволяла потрогать себя за вялую грудь — вот и весь роман. Конечно, о чём-то говорили… Однако, в сторону несущественные детали. Итак, в то лето она устроилась посудомойкой в детский лагерь. Шёл то ли август, то ли июль (с радостью бы уточнил, но — увы! — напрочь отсутствует женская тяга к запоминанию дат). Меня к тому времени выгнали из стройотряда за неусердие при перетаскивании тачек с песком, и потому совершенно естественно, что я, будучи студентом на отдыхе, решил её навестить. На электричке прибыл на станцию, сел на нужный автобус, но, конечно всё перепутав, сошёл не там, неизвестно где, ещё километров пять преодолел пёхом, по бездорожью, среди кочек, так что до лагеря добрался довольно поздно — уже смеркалось.
Она не ждала меня, но обрадовалась, поинтересовалась, кстати, где меня угораздило так изгваздаться. На московский презент, картонку с эклерами, сразу понабежали охотники. В палате поставили вязкий от брома чай, поболтали из вежливости, расспросили как там Москва (я сказал: "Стоит!"), затем нас оставили. Думаю, за нами подглядывали, потому что в ту минуту, когда я, на ходу раздеваясь, ринулся к выключателю, именно в ту минуту в открытое окно сунул голову какой-то болван из обслуги, и поспешил передать моей Оле, одним движением натянувшей кофточку на место, какое-то совершенно незначащее сообщение — от подружек — вроде вопроса, а знает ли она, где меня сегодня устроить. Тут же в палату щебечущей гурьбой вломились подружки, вытянули на зябкий воздух — к костерку, затушенному после древним пионерским способом ("Ты что ж, тоже в этом деле участвовал? — кривилась поутру, пеняя, Оля. — С нашими ребятами? Фу, как пошло!"), отвели место на ночь, выдали чистое бельё, закормили анекдотами, и лишь на следующий день я и она… Да, да — на свежевыкрашенной обезспиненной скамейке, в лесу. Невдалеке, деловито обскакивая осину, очередями постукивал дятел. Она долго ломалась, морщилась, отводила мои руки, торжественно обещала, что если я сейчас сделаю это, мы с ней больше никогда, ни за что… Прошло всё как-то скомкано и напряженно, под писк комаров, но всё-таки получилось; под бодрым натиском последние преграды рухнули, и за ними отверзлось то самое — живое, мягкое, пульсирующее воплощение мужских побед, никак не связанное в моих мечтаниях именно с этой девочкой. На следующий день она проводила меня до остановки и даже махала рукой вослед уходящему в перспективу автобусу. Продолжения не было. Как-то раз мы встретились — случайно, столкнулись на улице (помню лето, солнце, горячий асфальт, её ситцевое платьице, её длинные, белые, ломкие ноги, тонюсенькое кольцо на пальце) — она уверяла, что "страшно счастлива в браке". Я пожелал ей всего наилучшего.
Минуло время. Об Оле я не вспоминал, но всё ещё "страдал" — так называл я тупую боль в сердце — по Людочке, и вдруг почувствовал пустоту, означавшую, что раны затянулись. Я больше никого не любил. Это было приятное и, одновременно, непривычное ощущение. Я не знал тогда, что Свобода в организме художника долго не живёт!
Я заприметил её в трамвае, лениво тащившемуся по Госпитальному валу. В тот день я навестил приятеля, он сломал руку, причём сразу в двух местах (производственная травма с вытекающими слезами ответственного за технику безопасности, по совместительству твоего начальника, нежданными премиальными и прочими радостями) и теперь маялся в больнице. Белое, очень бледное лицо, свежее и чистое — ни единой морщинки, ни прыщика — вот, пожалуй, и всё, что меня в ней тогда поразило. Да! — и белый свитер. Белое лицо и белый свитер очень гармонировали. Мы познакомились в метро: она туда спустилась, я — за ней. Прямо на станции, на платформе, пока не подошёл состав, и можно было ещё что-то сказать и что-то расслышать. Таня. Провинциалка с юга с восточной фамилией. Меня не смутила ни её худоба, ни свойственная рослым девушкам сутулость, ни армянский нос (тоже, кстати, молочной белизны)… Трудилась медсестрой в реанимационном отделении Бурденко — носила утки известному космонавту — и мечтала о теннисе. Мы обнимались ночью на кладбище у какого-то склепа с негоревшей свечой. Она с простоватой обречённостью подставляла своё лицо под мои губы, а когда целовала сама, то, пытаясь создать впечатление умелой женщины, так усердно работала языком, что собственно поцелуй походил уже скорее на борьбу, нежели на поцелуй, что несколько утомляло.
В Новой Третьяковке тогда выставлялись японцы: графика и акварель. Огромные листы бумаги, метров по пять — я, помню, изумлялся, откуда их берут?! Затем отправились ко мне… На коленке у неё росла родинка, тёмная и мягкая; боясь её сковырнуть среди известных ласк она отставляла ногу с коленкой далеко в сторону...
Интересный момент: когда мы бродили по улицам, она всё время цепко держала меня за руку и тормозила у каждого перехода — как малютку-неслуха, так и норовящего без маминого надзора шмякнуться под машину. Это было мило: намек на чувства и долгие отношения. Но нет: наш роман получился коротким, но честным, поскольку, не успев к ней как следует попривыкнуть, я потом с лёгкостью и отвык. В том госпитале за ней ухлёстывал старый хрыч, врач. Ухлёстывал сильно, по-серьёзному, с предложением руки и сердца. Требовал ответа. Она долго не могла решиться, наконец через подругу послала мне записку, которую я зачем-то потом несколько лет хранил в чреве висящего с исподу кладовочной дверки олимпийского Мишки, затем выбросил. Благодарила за всё и просила простить. Опять же мило, не правда ли? И просто.
Спустя год она позвонила, рассказала, как шикарно живёт, как бегает по утрам играть в теннис. Я порадовался за неё. Помолчав, вдруг призналась, что я для неё — самое лучшее и самое светлое воспоминание, и т.д. и т.п. Видимо, намедни разругалась с мужем. Я что-то должен был сказать в ответ?
Я сказал, что ищу Прекрасную Даму.
Сейчас мне кажется, что она-то как раз была милой и доброй, чудесной и хорошей, просто так получилось, и если бы… А я был жесток, совсем зачерствел от обиды… Ладно, проехали...
Говоря по совести, со всеми теми женщинами и девушками, которых я когда-либо любил по-настоящему, а не просто мимоходом "знавал" в различных смыслах (а попадались и такие)… со всеми ими мне, откровенно, не хотелось бы больше встречаться. Никогда. И не потому, что мне было бы больно (а впрочем, не знаю, как повели бы себя вроде бы навсегда похороненные в груди чувства). Да и с чего бы вдруг?! Но… Не знаю, как сказать...
Вот, пожалуй, объясняющий многое, хоть и с большой натяжкой, пример, потому хотя бы, что ту девочку я точно не любил. Она не слыла красавицей. Даже напротив. Страшненькая. Без фигуры, без лица. Со сдобной спиной и жировиком на загривке. К тому же из нерусских. И, видимо, не всегда хорошо по-нашему понимала, потому и училась посредственно, и за то её дома драли. И отсюда эти её истерики с плачем навзрыд прямо на уроках, когда ей ставили "три" или "два".
Вот она-то на меня и "запала" в последних классах. И в том и заключалось всё её преступление. Сразу оговорюсь, никаких отношений у нас не было. Но сама ситуация, что хорошенькие, по которым я попусту вздыхал, мимо проходили, и не оглядывались, и разве что фыркали, или того хуже, обращали внимание на других, а интересен я стал, получается, лишь вот таковской, сильно меня озлила. Что поделать? — эгоцентризм юности! В её альбом (мы, мальчишки, делали их для наших одноклассниц в выпускном. С нашими фотками и небольшими спичами от "оригиналов") я написал мною сочинённое четверостишие. Посвящённое ей. Мне было всё равно тогда. Злоба душила на весь мир и разрывала сердце. Гадкое было четверостишие, и мать моего приятеля, прочтя, прибежала ко мне умолять, чтобы я его переписал. И я поддался. Переписал, получилось обычное невнятное бормотание. Но предыдущее не затёр, а всего лишь заклеил новым листком. И тогда же пожалел, оттого что чувствовал: любопытство обязательно взыграет, и рано ли, поздно ли, девочка наклейку удалит, и тогда прочтёт оскорбительную для себя тираду.
Мы после не раз сталкивались с ней на улицах. Буквально нос к носу — и пробегали мимо, не здороваясь даже кивком. Срам такой, будто сам себя дерьмом навсегда вымазал. А ведь к ней-то у меня не было никаких чувств! Что ж тогда говорить о тех, к кому я неровно дышал? И чего ж спрашивать, почему не хочу с ними встретиться, да и знать о них ничего не хочу!
Последующие мои пассии были одинокие, из разведённых, с детьми… Привыкшие к интенсивному сексу, захватанные разными руками. Или пересидевшие в невестах, и потому идущие ва-банк с открытом забралом, а также нимфетки с неустойчивой психикой, которые сегодня изливаются тебе в вечной преданности, а назавтра изменят с новым кумиром. Было стыдно за их и за свою животную сущность. Я продолжал встречаться с кем попало (к слову, всегда чурался покупных ласк, и вовсе не из жадности или отсутствия денег — просто не состоял в обществе, в том сообществе, где всё это считалось нормальным), но алкал Любви.
Далее дело обстояло так: сначала я увидел её во сне. Цветном сне, который я постарался утром запечатлеть чёрной тушью на белом листе. Рисунок после вошёл в шмуцтитул к главе "Белая магия", в книгу одного дешёвого компилятора переводных статеек о неведомом.
ЯВЬ РИСОВАЛЬЩИКА
Прямой нос, косые "газельи" глаза, опушённые длинными ресницами, крупный рот с так редко встречающейся в России куртуазной вздёрнутостью верхней губы, наигранная улыбка, полная белоснежных зубов без единого изъяна… Было в ней всё-таки что-то неуловимо азиатское. Шапка волос, которая в соответствии с рисунком обязана была бы быть чёрной как смоль, на деле получилась русо-каштановой, что, впрочем, не портило общего впечатления. (К счастью, я не знал тогда, что самые красивые женские лица — безумной красоты, из грёз — подчас принадлежат дамам самого постыдного поведения.)
Она выстаивала на остановке, у метро, одна среди утреннего люда, удручённо всматривавшегося в перекрёсток, в какой-то ужасной тёмной синтетике — капюшон с оторочкой на рыбьем меху — пряталась в ней от осенней дрязги. Ноги, хотя и стройные, и приличной длины, всё же утяжеляли всю фигуру несоотносимым масштабом бёдер. Медленный поворот головы — внимание! — стыковка. Взгляды наши встретились (она совершенно не запомнила это мгновение — так, во всяком случае, она уверяла потом), и всё могло случиться уже тогда, но вдруг понабежавшая разухабистая компания своими блёрными силуэтами отгородила от меня незнакомку как ширмой. К счастью, она заскочила в тот же автобус, что и я, и, вот чего я совершенно не ожидал, сошла там же. Мне там понадобилась лавка художественных принадлежностей, она прошествовала дальше. Цок-цок, цок-цок — под козырёк, через двери — в стеклянный вестибюль, показала пропуск на проходной… Я запомнил и здание, и двери, и по утрам фантазировал, что не сегодня — завтра обязательно подъеду, подожду, подойду, там, глядишь, завяжется разговор, а там и ещё что-нибудь… Несколько раз за зиму сталкивался с ней в районе метро и пробегал мимо. Что я мог бы ей предложить — нищий рисовальщик? Наконец в мае, тёплым, почти летним днём, когда пошли те самые "обманные" гонорары и я немножко разжился деньгами, увидел её на той же остановке в миниюбке весёлой расцветочки и сказал сам себе: "Всё — Баста! Была — не была! И не важно, что выгляжу я неважно (только вчера выскочили какие-то подозрительные прыщи на крыльях носа — аллергия на цветение, что ли? — да ещё порезался, когда брился), и пусть она отошьёт меня сразу — я всё-таки попробую. Во всяком случае, не буду после корить себя за трусость."
Подошёл троллейбус гармошкой. Удачно полупустой. Солнышко бодрило, нагревая бок. И тут я произнёс какие-то подходящие случаю фразы.
Она ответила… я не совсем понял, что именно. Транспорт, конечно, трясло, и летали посторонние звуки, да не в том было дело. Такое случается, к примеру, когда приезжаешь в чужую страну, полагая, что сносно знаешь язык. Слушаешь речь, пытаешься вникнуть, порой схватываешь отдельные звуки и даже слова, но общий смысл ускользает. Так и здесь: хоть она говорила и по-русски, и с ударениями справлялась, но умудрялась одновременно шепелявить, сюсюкать, лякать, путать согласные и глотать окончания, и потому я переспрашивал поминутно: "Что Вы сказали? Что-что-что? Простите, я не расслышал." И внутри билась мысль: "Боже, неужели моя жена (О, да! — я уже успел нафантазировать себе целый роман, завершавшийся свадьбой и совместным бытьём с детьми и колясками, её вконец располневшие бёдра и опустившийся из-под первого второй подбородок), моя жена всю жизнь будет так говорить!?" К счастью, вскоре вся эта словесная сырость, вызванная, очевидно, одним лишь волнением, испарилась — уже к вечеру она лопотала довольно чисто. "Кстати, вот мы едем на троллейбусе, — спешил я заговаривать ей зубы, — а знаете, откуда пришло такое странное название? Давным-давно, в диких варяжских местах, живал одинокий тролль по фамилии Лейбус. Такая вот у него была нормальная скандинавская фамилия. Впрочем, возможно он был и евреем. Ну да не важно. Суть в том, что он сошёл с ума, отрастил усы настолько длинные, что они даже цеплялись за провода, и бегал годами по однажды выбранному круговому маршруту. Что Вы смеётесь? Так и я, чуть не сошёл с ума от одиночества, пока не встретил Вас..."
Итак, всё у меня получилось. Она звалась Татьяной… "Оне-егин, я скрывать не ста-ану — (ля-ля-ля) — безу-умно я..." "Работница питания, приставлена к борщам. Внимания на Танечку никто не обращал!"
Таня. Богатырёва по папе, а по паспорту — по бывшему — Филимонова. Закончила Бауманский с синим дипломом, в школе была отличницей. Оказалось, живём мы рядом — всего в десяти минутах ходьбы — она у самого метро, а мне как раз эти десять минут до метро топать… И эти глаза… И эта копна волос… Побывала замужем, довольно давно ("Ох, уж эти девицы — скоры на замужество! — прилетела откуда-то фраза.) Так как-то получилось — из детского интереса… Спортсмен, крепкий молодой человек. Через полгода развелись. Я слушал вполуха — эти подробности меня не интересовали.
Я зашёл за ней спустя час. Второй подъезд, на третьем.
Мама-папа… Здрасьте-здрасьте… Сунул розы. ("А вот этот букет хорош. Какие свежие цветочки..." — бросила мама.)
А вечером, на бульваре наплевав на экологию нарвал пышнейшую охапку сирени, немыслимым нагромождением мелкотравчатых деталей напоминающую мои самые неудачные карандашные наброски.
А на площадке, при расставании, сам удивляясь собственной наглости, притянув одной рукой девушку за талию, ладонью другой руки прогладил её в совершенно неположенное место. Она порывисто подхватила мою ладонь, поднесла ко рту, чмокнула в пальцы и скрылась за дверью.
Путь домой прошёл как пьяный — с кружением в голове и дрожью в ногах. С рисунками с этого вечера не заладилось.
На выходные махнули на пляж… Это была удачная идея (я уже не помню — чья).
Она полёживала на коврике прикрыв веки, смешно отмахиваясь от щекотавшей ей ноздри соломинки: лениво, вслепую — как от комара. Я мучился, исходя желанием — дышал раздувая ноздри и покусывая губу. Она всё видела, смеялась, говорила что так нельзя — это только у подростков вот так происходит, а мне пора бы успокоиться; искупалась в зацветшей жиже (позвала и меня, но я побрезговал), обтёрлась, обсохла и долго причёсывалась, снова легла, теперь на живот, оперлась на локотки, и вначале только хитро поглядывала, наконец взяла инициативу в свои руки: навалилась молча, обняла за голову и поцеловала смачно и долго, в губы, в губы… Вокруг передвигались вялые отдыхающие, вряд ли обращавшие внимание на милующуюся пару. А действие было чудесное, не выходящее за рамки приличий, и называлось Наслаждение!
Жара сделала своё дело — на обратном пути мне вдруг резко поплохело, на позеленевшем лбу заискрились холодные капли. Пока мог, я держался, вцепившись бескровными пальцами в липкий автобусный поручень, затем промямлил сидевшей паре, чтобы мне — пожалуйста! — уступили место (И уступили!). Было плохо, душно, к тому же стыдно за собственную слабость, так неудачно выставленную напоказ.
В таком состоянии, сказала она, она меня одного не отпустит — нужно непременно подняться к ней, попить чайку, в общем, привести себя в норму. "Спасибо. Мне, право, уже лучше..." "Да ладно, пойдём! Салатик сделаю… Чай будет с вареньем… Родители на даче. Пойдём!"
"Располагать тобой? Нет уж, дудки! — знаю я, что случается, когда вы в помощники набиваетесь: вроде как салатику порезать! Ага! — посмеивалась она заговорщицки подмигивая и, одновременно, отстраняя меня дрожащей рукой, — Давай-ка я уж лучше пока тут одна похозяйничаю, а ты пока в комнате обожди, на цветочки полюбуйся. Ага? Вот и славненько!" Эти намёки на давние плотские игры пронзали болью. Ах, как хотелось бы (так всегда хочется мужчинам, но никогда не случается), чтобы женщина твоя была бы и опытной, и невинной одновременно.
После чая она наигранно-лениво провела меня в свою комнату. "Вот здесь ты и спишь? — спросил я, пробуя ладонью насколько сильно пружинит матрац. — Неплохо устроилась..."
Редкое для России лоскутное разноцветного шитья одеяло покрывало всю задвинутую в угол её постель, к этому же углу тяготела и куча из мелких разнокалиберных подушек в одёжке "pachwork".
"И откуда такая красота?"
"Это бабушка увлекается. Квилтингом."
"Она у тебя американка?.."
В ответ — предсказуемое хихиканье.
Помню, я сел, огляделся… Тем временем...
"Знаешь, чего я хочу? — вдруг зашептала она, опускаясь на колени, — Я хочу поцеловать тебя… вот здесь..."
Она имела — She had experience (так, кажется, это зовётся по-англицки) — опыт особого сорта… Строчка, затерянная между популярными среди девушек анкетными ответами на вопрос "Имеется ли гетеросексуальный опыт?" Первый: "Да, жили вместе"; второй: "Нет, нет — Что вы! Как можно!? Я скромная девушка! — был только секс". Вот где-то там… Итак, имелись рот приличного разреза, губы, язык, хорошие лёгкие — всё вместе в процессе использования напоминало миниатюрную вакуумную установку. Имелись также руки: большие ладони, длинные ногти на крепких пальцах. Имелись ноги и всё, что между.
Она по-хозяйски лихо, притом без суеты, управилась с интимными делами, можно сказать, показала мастер-класс, сказала напослед: "Ну всё, иди", — и широко, и неестественно долго, с показом зубов улыбнулась.
Ещё я у ней заметил молочницу, ту самую, из рекламы, и долго потом волновался по этому поводу: не может ли что-то там передаться, и придётся ли лечиться? — такой бред.
В следующую нашу (душераздирающую, приснопамятную) встречу я принёс пять пурпурных, очень пахучих, свежих роз, бутылку красного, зелень, конфеты. После третьего бокала (Я знал, знал — всё дело было в вине; женщин обязательно надо подпаивать!) она встала, кособоко обошла меня, обняла сзади и зашептала невпопад полуфразами, что если я хочу что-нибудь предложить — она, де, сейчас же это исполнит. Я многого чего хотел, но сказал всего лишь, что хочу увидеть как она раздевается. Никогда она якобы раньше такого не делала, но для меня… Довольно ловко избавившись от одежды она застыла у стенки в стандартной позе натурщицы — красивая, немного смущённая, раскрасневшаяся от выпитого… Я смотрел на неё в каком-то восторженном ступоре — не в силах сдвинуться с места, наконец последним усилием разорвал эту томительную паузу и поспешил к ней, она ретировалась в коридор, затем отступила к входной двери, где я её и поймал, и уже не отпустил.
"Кстати, родители приглашают тебя на дачу. Отдохнуть..." — бросила она как бы между прочим тем же вечером за чаем.
Это была идея её отца, клерка среднего звена, уставшего делать карьеру. Найти бесплатного работника. Глупого, глупого. Дурака дураком. Который не откажется. На эту роль лучше всего подошёл бы ухажёр дочери. Отец её разъезжал на драндулете с кузовом, прогнившем до дыр, и пока мы добрались на нём до места, было навсегда потеряно несколько очевидно ненужных деталей, выпавших на ходу с глухим стуком из-под днища. На даче папа что-то такое строил, из последних сил: в доме был почти готов первый этаж, на втором отсутствовал пол, на туалет сил и средств вообще не хватило. Он сразу взял меня в оборот. В то очень жаркое лето, когда едкий смог от горевшего вокруг торфа с вечера укутывал участки в белую шубу, мы мастерили забор — на столбы из разрезанных рельсов натягивали рабицу. А прежде, соответственно, устанавливали эти самые столбы в ямки, которые затем заливали бетоном. Пустой, бессмысленный труд… Ради неё.
Коли предчувствуешь беду, она непременно приходит. К сожалению… Очень быстро славная моя Таня, Танечка, Танюшка раскусила мою нищую породу. К тому же, как уже было замечено, именно тогда у меня надолго не заладилось с рисунками. К тому же, ей всегда нравились спортсмены (тут, вероятно, "наделал делов" первый муж) — большие, крупные самцы с гипертрофированными мышцами и наглыми, с оскалом внатяг, рожами.
Во-первых, с яростью выпаливала она, ей двадцать пять и пора определяться. Возможно, интуитивно с её стороны всё дело сводилось к элементарному страстному желанию выйти замуж прямо сейчас, и ожидание предложения, которое я так и не сделал. Не знаю...
Во-вторых, или, точнее, во-первых с половиной, все мои гонорары были редкими и отнюдь не сногсшибательными, а в деньгах мы нуждаемся каждый день. В конце концов, нельзя быть настолько романтичным!
В третьих, её приятель, настоящий мужик, которому не надо расшифровывать значение слова "ответственность", женившись ("Я к ним тебя водила — помнишь?"), сам своими руками сварганил детскую кроватку, отшлифовал и лаком покрыл, а вскоре и на машину накопил — потому что руки у него золотые и из правильного места растут, не то, что у некоторых.
Как же! — я его хорошо запомнил, этого южного типа делового красавчика. В августе она затащила меня на какую-то его дату, и он наугощал нас домашним чёрносмородиновым вином, от которого у неё на обратном пути пятнами пошла шея, развязался язык и позаплётывались ноги — последнее очень комично смотрелось, поскольку дама была в миниюбке и на каблуках. Они работают вместе, в одном помещении. Коллеги, как выспренно выражались встарь. В общем, он прикольный малый! Они часто выручают друг дружку. Когда он подавал заявление, теперешней жены его, тогда невесты, лежащей на сохранении, под рукой не было, а понятная срочность была, и он попросил её зайти с ним в ЗАГС — с документами невесты. И прокатило (всматриваться в фотографию никто не стал)! Так вот мило всех перехитрили...
Всё это говаривалось осенью, с нарастающим напряжением с сентября по ноябрь.
А в декабре родились в четвёртых и в пятых… Случались и нарочитые намёки, — ни без того, — что я её просто выдумал, что влюбился не в неё, а в мною же сочинённый образ, и так себя накрутил, убедил, притвердел, приварил себя намертво, что теперь и не сдвинешь. Из всех этих дрожащих считалок, чуть не ежедневных рубок тяжёлым разделочным ножом кошачьего хвоста неминуемо следовало, что я её как мужчина категорически не устраиваю, о чём и было мне, обезмолвленному, наконец сказано прямо, строго и холодно, когда я, осознав, что она меня сторониться, всё же продолжал караулить её морозными вечерами возле подъезда. Слова как пули вонзались в сердце, а я надеялся — всё минет, затянется и прямо по песне я когда-нибудь смогу улыбаясь восклицать: "… ты вышла из мая и скрылась из глаз..." Увы, душа моя так и не оправилась после того, январского, расстрела.
С той поры я сторонюсь женщин. Что-то во мне рухнуло и залило дождём развалины. Такие вот перемены. Я стал задыхаться и часто хвататься за сердце. Врачи определили противную безнадёжную болезнь ("Да, батенька… Ничем хорошим порадовать не могу") и навыписывали горсти таблеток. А мне теперь всё-равно: друзья поразбежались, хоть я и не просил у них в долг, знакомые порассосались, женщины, поначалу так мило пекущиеся о моём здоровье, покидали меня столь стремительно, что я не успевал с ними хоть как-то попрощаться, дядя мой умер, и потому больше не будет занудно втолковывать как мне правильно следует жить. Надо мною Бог, со мною Творчество — моя единственная непреходящая страсть, — а больше мне ничего и не надо… Впрочем, нет, надо. Думаю, здесь надо поставить смайлик.
ПОСЛЕСЛОВИЕ
Итак, сейчас я позавтракаю, отдышусь, сяду за стол, ссутулюсь над ватманом и начну делать мой лучший рисунок. Я уже вижу, каким он будет.
На переднем плане сядет вполоборота к зрителю обнажённая женщина. Голову её украсит литого серебра диадема. Жемчужные нити перехватят пряди, девичьи груди заострятся бесстыдно торчащими вверх сосками, из которых пробьются и закрутятся в спирали жёсткие волоски. Женщина будто на мгновение отвернётся от героя, чтобы подарить зрителю достойный красавицы пустой чистый взгляд. Она будет смотреть так годами, но вдруг улыбнётся нежданно, высунет раздвоенный змеиный язык, подморгнёт с фамильярностью старого заговорщика и предъявит вам для опознания вашу же голову; и в этот миг вы разгадаете, наконец, тайну её прекрасного взгляда и посмеётесь над глупой возрожденческой традицией изображения Смерти в виде полуистлевшего трупа, бессильного поднять высушенными ветрами костяшками свой дремучий сельскохозяйственный инструмент. Вы всё поймёте в этот миг, но никогда никому ничего не расскажете, потому что, закатив глаза, падёте навзничь, и из вашего полуоткрытого рта пойдёт пузыриться пена, стекая струйками красноватой слюны по бескровным губам.
Таким представляется мой лучший рисунок.
А потом будет ещё один, и ещё… И в каждом рисунке забурлит-забьётся жизнь. Я давно заметил: стоит отвернуться, как мои нетерпеливые герои разбегаются по своим делам. Там, внутри бумажного листа, они интригуют, как водится, влюбляются, предают и убивают друг друга. Но брошу взгляд на ватман — вот они, все на своих местах, застыли в выверенных позах, и только лёгкая усмешка исказит порой линии их губ...
Я прощаю им всё, несчастным заключённым белого листа, ненавидящим меня как ревнивая жена ненавидит мужа-гуляку, или рабы — своего господина. Я прощаю им всё, потому что они...
(Здесь записи скромного рисовальщика, полные реминисценций, метафор, аллюзий и иллюзий, обрываются)
М., 2010.
- Автор: Юрий Елисеев, опубликовано 16 сентября 2014
Комментарии