- Я автор
- /
- Юрий Елисеев
- /
- Родственнички
Родственнички
РОДСТВЕННИЧКИ( REALITY SHOW )
— Ой, я ж забыла! — Воскликнула, всплеснув руками, Татьяна, и все сидящие разом уставились на неё. — Сейчас холодца принесу.
Мишаня размашисто прогладил уходящую жену вдоль спины, демонстрируя собственность, затем, видно, для бодрости, той же ладонью хлопнул себя в грудь.
— Ладно, пока селёдочкой обойдёмся. Берите, гости дорогие, селёдку — и под маслом и под шубой; кому что нравится, а то чего-то слабовато вы кушаете. Колбаски, карбонату кто желает?
— Колбаса мне вредная стала — я лучше салату из крабовых палочек себе положу. А тут у тебя что за торт выставлен?
— Это, тёть Зин, фирменное танькино блюдо. Под водочку закусь. Ты наливай, тёть Зин, как раз и попробуешь.
— А я сладкого под водку не ем.
— Хе! Это не сладкое — это торт печёночный.
— Да? Тогда наливай! — согласилась Зинка и деловито отхватила кус торта.
— Не много ли налил?
— В самый раз.
— Ну, будем живы!
— Будем!
— Будем!
Выпил я полный стопарик, грибочком маринованным закусил, и тут мыслью одной пробило меня до слезы: какие всё-таки они хлебосольные люди (в наше-то время!) — Мишаня с Татьяной. И поминки справили по матери — стол ломился, и девять дней отмечали, и сороковины, а теперь вот и на годовщину позвали. Да...
— Как, тёть Зин? — полюбопытствовал Мишаня.
— Во!
— А я что говорил! Угадай — какие в нём ингридиенты окромя печёнки?
— Морковка… Правильно? Ага… Лучок...
— Ну-ну!
— Майонез.
— Точно! Ты знала, знала! Ладно, шучу я. Молодец, тёть Зин!
Тут я встаю и говорю:
— Ну, давайте ещё, что ль, по-одной. Помянем Фроловну нашу добром. Не-не, не чокаясь!
Хорошо, говорю, сидим — как в прошлые разы и тем же составом: Мишаня, значит, во главе стола; дальше — сынок татьянин от первого брака (не помню как зовут), мои все тут рядом; чуть поодаль — Зинка; потом — Надька с татарином своим; напротив их — племянницы фроловнины от разных сестёр, Ленка и Анька, пристроились; дальше — сосед мишанин, Гера, с женой Аллой, что Татьяне готовить при подобных мероприятиях завсегда помогает; а у с'амой двери другой мишанин сосед, Гриша, который ещё отца его помогал хоронить, присворг.
Как же всё-таки Надька на соседку на нашу из второй квартиры походить стала: такая же седая, корявая, ходит — не ходит — с палкой ковыляет, зубов во рту нет, уши волосьями заросли, и нос порами глубокими будто воронками изрыло. В общем, пострашнее меня получается! А я ведь на похоронах оконфузился — не узнал её. Зинку в автобусе, когда с кладбища ехали, спрашиваю: "Слушай, Зин, что за бабка рядом с тобой околачивается, кто она такая?" А она мне: "Что ты! Это ж Надька, дочка моя; разве не признал?" "Глаза, — говорю, — Зин, плохо уж видят, ты не обессудь." А такова ли она была, Надька то есть, лет двадцать назад?! Молодка! Плоть женская отовсюду прёт, палец покажешь — хохочет! Но и тогда выпить была горазда. Жестоко по ней годы прошлись… Мою же ничем не удивить — всё про всех заранее знает. Говорит, это, мол, вы, мужики, от водки разную степень уродства приобретаете, а алкоголички законченные — они все на одно рыло. Злая она у меня. Да...
Алёнка наша, смотрю, сидит, растрогалась ( Мы уж раз пять Фроловну помянули — да кто считает-то?), глаза на мокром месте. По воспоминаниям решила пройтись.
— Ах, какие у тебя, Миша, родители были душевные! — приговаривает. — Дядя Вася песни пел хорошие такие...
— Да, — соглашается Мишаня, — как же — помню. Ты ведь у нас частенько гостевала — тебе и пел. Про баргузина ("Да-да! — вставляет Алёнка.), про Стеньку Разина… У матери сердце, конечно, болело на спевку вашу глядючи. Сидит, бывало-ча, терпеливица, слушает...
Тут моя не выдерживает. Огрызается:
— На что это ты, племянничек, намекаешь? Не на то ли, что отец твой, мой родной брат, на Алёнку, племянницу свою, ребёнка на тот момент совершенно невинного, виды имел?
— Ничего такого, — ответствует Мишаня, — я сказать не хочу. Просто мать моя его к каждой юбке ревновала, не исключая и родственников, однако ж молчала и виду не подавала, поэтому я и назвал её терпеливицей, ясно? Вы лучше, тёть Оль, холодца с хреном отведайте, а то ноздри у вас совершенно раздулись, не дай бог удар случится. Татьян, передай холодец-то тётке моей.
А Алёнка в романтическом своём настроении, будто глухарь на току, всю эту перепалку мелкую пропуская продолжает изливаться воспоминаниями.
— А помнишь, Миша, как мы с тобой целовались — вон в том самом коридоре. Мне ж тогда пятнадцать годков всего и было. Мой первый поцелуй...
И зарделась, цыпа! А Мишаня улыбается.
— Как же, — говорит, — помню. В засос!
Мою аж подбросило от таких его слов. Материнский инстинкт, понятное дело, взыграл. Рот разинула, а не знает что сказать — Алёнка наша, вроде, матрёна уж взрослая, своё дитё имеет. И Надька — тоже — встрепенулась, головой задёргала и — хром-хром — к нашему концу стола подскакивает ("И-их..."), и улыбается бледной рожей своей. Да мерзко так, вроде экспоната заспиртованного.
— И что же тут такого особенного, хочу я спросить? — говорит. — Эка невидаль — брат с сестрой в засос поцелуются! Ты-то с Мишаней, может, и целовалась только, а мы с ним — Ха-ха! — так по-молодости переспали! А ведь мы с ним такие же двоюрные будем, разве что с другого конца.
Мишаня тут закашлялся, Татьяна его на кухню сразу убежала, а у моей рот закрыться никак не может, и волосики её жиденькие в рыжий цвет крашенные над головой поднялись наподобие нимба. Наконец Мишаня откашлялся, вроде дар речи обрёл.
— Пошутила она. — говорит. — Мы валетиком спали.
А Надька, стерва, хихикает ехидно так: "Да, да! Валетиком, валетиком!" — а моя из ступора никак не выйдет. То ли представляет всю эту камасутру в деталях, то ли решить не может: было иль не было здесь чего в молодые годы у Алёнки нашей, коли она матери о поцелуях своих потайных взасос ничего не сообщала, и на кого тогда грешить — на Мишаню, на отца его, брата её покойного, или на обоих сразу?
— Валетиком, валетиком! — хихикает тем временем ей в ухо Надька. — Пойдём, братик, что ль, покурим-побалагурим. Вишь, как с курева меня скрутило всю? — кости изнутри гниют и разваливаются, печень как решето, а поделать ничего не могу — привычка. Уж сколько раз бросала! По полгоду, бывало, держусь, а как выпью — срываюсь.
Значит, ушли они, а за ними и оба соседа мишаниных, Гера с Гришей, потянулись, и застольные темы сразу другой курс взяли. Ленка и Анька напротив, слышу, про переселение чего-то судачат.
— Нет, ты меня не путай! — говорит Ленка. — В позапозапрошлом году меня лично уверяла невестка Иван Иваныча, что мы через полгода переедем. Она тогда в ЖЭКе нашем работала и всё наперёд знала, но теперь она молчит и в ЖЭКе нашем не работает, зато там сейчас Нина из двадцать восьмой квартиры. Уверяет, в следующем году точно переедем. В апреле.
— Тогда вам недолго ждать осталось, — соглашается Анька.
Моя вроде отудобила и тут же в разговор их вступает.
— А у вас ремонт часом не затевается? Ремонт — это я скажу, индикатор. Его завсегда перед сносом устраивают, чтоб побольше средств списать.
— Нет, не затевается.
А моя уж начальником себя почувствовала — брови сурово супит и требовательно так у Ленки вопрошает:
— Но снести-то хоть точно обещают? Ты Генплан видела? А Лужков что говорит?
Нужно моей очень после нокдауна нервы в порядок привести, вот она над Ленкой и измывается. Агрессивного она сложения женщина, причём — с мимикрией под доброхотку. Мы ведь к Мишане сегодня почему опоздали: у лестницы-чудесницы перед попрошайкой встала и минут десять стояла — в кошельке с мелочью всё ковырялась, пока копеечку не нашла. Нашла-таки и в ладонь нищенки суёт со словами: "На, купи себе хлебушка, горемыка," — а та в ответ заместо "спасиба" как заревёт: "Ты хоть полтинничек добавь, бабушка! На копеечку хлебушка не купишь!" Но моя её одёрнула: "Не гневи Бога! Копейка чай рубь бережёт!" Скажу по-секрету: она им из принципа больше копейки не подаёт, чтоб не развращались от лёгкой наживы. Больше, говорит, следует давать лишь важным государственным лицам, способным твои вопросы разрешить; да ещё надо им так дать умудриться, чтоб их малой суммой не унизить, чтоб гонор у них не выскочил — то есть полусогнувшись, с улыбочкой и шуточками нейтральными, чуть пританцовывая для создания приятной атмосферы, однако ж не вприсядку, а иначе пиши пропало твоё дело.
В общем, хорошо моя на Ленке потренировалась, и, когда Надька с курева воротилась, встретила её во всеоружии.
— Наденька, рыбонька, — стелит любезно-любезно так и улыбается как наш кот от куриных голов варёных, — что ж это твоя старшенькая не пришла? Какая, помню, красавица она у тебя: личико-то беленькое, зубки блестят, губки алые, а глазки синии-синии. Прям жемчуг, коралл и аквамарин в одном флаконе. Я как увижу её, так насмотреться не могу, честное слово!
Во подковырнула! В самое больное место, значит, сунула и провернула… Надьку аж сморщило всю.
— Наська-то? — переспрашивает Надька и рукой этак делает — вроде как от мухи отмахивается. - А! Зубки вспомнила… Да у ней половина рта выбита! Мужик ейный с пантолыку её сбил. Нашла с кем сойтись — на двадцать лет старше да с опытом. Исколотый весь куполами до синюшного колеру. В отдалённых местах она покамест; внучк'а мне второго недавно принесла. А так ей ещё четыре года чалиться, да. И срок-то мотает за что?! Тьфу! — за куртку. Куртку с квартиры стырила, в ней и ходила. А справедливо молодую девку за куртку на семь лет сажать, а? Я тебя спрашиваю! Хохлы у нас газ на миллиарды тырят, Крым проглотили — не подавились, так им глазки строят и ручки жмут; арабам, суки, долги списывают, а своих российских граждан гнобят ни за что! Девку за куртку — в тюрьму! Справедливо?!
Но моя вопрос надькин риторический игнорирует, будто не слышит.
— Подожди, — говорит, — а с какого твоя Настёнка года, я чего-то подсчитать не могу.
— Да двадцать пять уж ей в марте стукнуло, а что?
— Молодая...
— Молодая. Да у меня, вон, моложе растут — Машке, вон, четырнадцать натикало, Ванечке одиннадцать в сентябре будет. Любишь мамку-то, Ванюш? Во — слыхала? Умница моя, кормилец наш. Подойди, расскажи бабушке Оле как ты денежку папке-мамке зарабатываешь.
А Ванюшка уж прибежал, расторопный человечек, стоит возле папки-мамки, улыбается и рассказывает важно, как взрослый:
— Я в переходе побираюсь и ещё на рынке рыбу вожу. А ещё бутылки и банки из-под пива собираю. Сотню в день мамке отдаю, а остальные себе оставляю.
— Ай да молодец! — приговаривает моя. — И как, Ванюш, на карманные расходы-то хватает?
— Да. Я в автоматы играю — хочу джек-пот огрести, но пока не получается.
— Ух ты умница! А как в школе учишься?
— Так себе...
— Не прогуливаешь?
— Бывает...
Тут Надька опять рукой замахала.
— Ну чего ты к Ванюше пристала, тёть Оль? Какая школа! Беда у нас — злые люди отобрать хотят детишек-то, в детский дом отправить кормильцев...
А татарин её, Витька, желая, видимо, разговор светский поддержать, ко мне, как к мужчине бывшему, доверительно так обращается.
— Сейчас, — говорит, — время молодых. Вон, смотри, Машка сидит — тростиночка, ягодка наша. Тоже, ведь, нас кормит, святая душа. Мы, когда гостей с вокзала зовём, так они без Машки за переночевать сотню кладут, а с Машкой — по триста с носа сдираем!
— А я о чём толкую? — перебила татарина Надька. — Отнимут если кровиночек — и чего делать будем, на что существовать? Лапу сосать и слёзы с морд утирать? Во житуха настала! Машка уж беременная, сопливка. Сама-то, поди, в куклы ещё не наигралась. В самый раз теперь...
— А на кой мне ребёнок? — крикнула до того молчавшая Машка ломким своим голоском. — Я его в кровати придушу, да так придушу, что никто и не узнает — вроде как во сне телом навалюсь — нам лишнего рта не надо!
— Во удумала! — одобрительно подхватила Надька. — Раз сказала, значит сделает — она у меня упрямая.
— Глупенькая! — обратилась моя к Машке. — Тебе сейчас лучше скинуть — прямо в чреве дитё своё извести. Ты меня слушай — я плохого не посоветую, в этом тонком деле у меня собственного опыта через край! Человек — он тварь живучая, его на корню пресекать надо.
— Срок у неё вышел, тёть Оль.
— Что ж вы-то недоглядели?.. Родители! Дешевле бы обошлось. Аборт — убийство у нас вполне разрешённое, за это никто её судить не стал бы. А теперь это того… криминалом попахивает!
— Правда твоя, тёть Оль. Прошляпили мы тут немного.
— Прошляпили… — повторила за Надькой моя кисло кивая, и Надька потупилась от её укоризны, будто только что осознала весь свой страшный недогляд, и протянула грустное " Э-эх!"
— Хе! А чему тут удивляться! — вступает тут Мишаня самым решительным образом, тыча большим пальцем прямо в Надьку. — Сама ж последнее своё дитё пробухарила. Чего — "не так"?
И поворачивается ко всему обществу объяснять.
— Оставляли они Юрку на балконе в коляске, чтоб время на прогулке экономить. Ну и заморозили. С ним вот, — Мишаня указал на татарина, — в запой ушла. Бухарили три дня, а потом спохватились!
— А кто ж знал, кто ж знал, — заверещала Надька, — что ночью-то мороз прихватит? Кто ж подумать такое мог?! Ладно, чего уж теперь — Бог дал, Бог и взял...
Я, пока они так распалялись, бутылку "Гжелки" последнюю, недопитую, по рюмкам разлил и предложил заключительный тост за непотопляемый русский народ, который все радостно поддержали, а оба соседа мишаниных от сильных чувств даже "Ура!" и "Слава России!" прокричали. Мишаня, добрая душа, тут собрался было в магазин бежать, но Татьяна, "тишь-тишь" сказав и голову его лысенькую цвета "мокрый кирпич" ласково пригладив, обратно за стол усадила. Оно и понятно: раз ему завтра за руль, то какая ж баба захочет, чтоб ейный мужик хорошую работу потерял? А шофёр-то он классный — всю Москву -во!- как свои пять пальцев знает. Значит, как водка, я говорю, закончилась, гости, мгновенно обстановку оценив, по домам засобирались. Так всей компанией из подъезда и вывалили.
Мишаня провожатым пошёл и всю дорогу до метро зонтик свой всем совал с отдачей — на случай, если вдруг заморосит и вообще, а Витька-татарин всё упрашивал меня к ним с ночёвкой заехать, к Машке то есть (и это в присутствии супруги моей!), но я сказал ему чтоб отстал — ну какой из меня в моём преклонном возрасте секс-турист в самом деле?! Тем более, мне ведь к завтрему выспаться требуется, понежиться в постельке, потому как утром у меня времени в обрез: только перекусить да душ принять… И на ремень!
Москва, 2004, 2005.
- Автор: Юрий Елисеев, опубликовано 26 августа 2014
Комментарии