- Я автор
- /
- Петр Шерешевский
- /
- Пирсинг
Пирсинг
Петр Шерешевский.Пирсинг.
1.
Как скучно мы живем. По воскресеньям нам лень выползать из дома, а ведь можно бы… Нацепить лыжи и скользить, скользить, лишь изредка останавливаясь, чтобы слизнуть с еловой лапы снежную подушку. Это если зима. А летом — по тому же лесочку в поисках гроздьев опят или огненных лисичек. И жевать при этом травинку, и палкой размахивать - по листьям по кустам, вспугивая притаившихся птиц заодно с лешими и кикиморами. И петь в голос — все равно не слышит никто — или разговаривать с самим собой… Ведь вам есть что сказать друг другу, ведь столько невыясненных вопросов. Или разбудить воображение — погулять по музею. А там: многорукие Шивы, или сатир в окружении пышнотелых нимф. Да мало ли что можно придумать… Мир огромен, время коротко, а мы же всё это так любим…
Но — нет. Лень…
Или… Во что мы верим? В Деда Мороза — нет уже, в Бога — ну, разве что как в Деда Мороза. То есть всё пишем ему новогодние письма — клянчим подарки. Повзрослевшие, потерявшие блеск в глазах, унылые дети…
Просто наш век слишком стар.
То ли дело — какие-нибудь древние греки. Там тебе и кентавры с сиренами, и целый выводок богов на вершине горы. А горка-то — вот она, рукой подать. И мудрые сфинксы… Хотя нет, сфинксы — это, вроде бы, в Египте. Тоже замечательное время было — на верблюдах люди ездили, маслом мазались, благовониями. Ходили плоские такие — локти вбок, коленки — вбок. С солнцем разговаривали.
А, допустим, так сложилось, что вам уже под сорок, величают вас — Дмитрием Сергеевичем Щелищевым, и занимаете вы весьма пристойное место на социальной лестнице — не низкое, не высокое, а так, повторяю, вполне пристойное. Торгуете картонными стенками или еще какой-нибудь дребеденью. Допустим, просто допустим, угораздило вас до жизни такой… И что же вам делать?
Дмитрий Сергеевич Щелищев, не вы, а настоящий Дмитрий Сергеевич Щелищев, с некоторых пор стал посиживать на скамеечке. Стояли первые весенние дни, снег стремительно таял. Всё кругом чихало от вечно влажных ног и солнца, бьющего прямо в нос. На службе Дмитрий Сергеевич щеголял грязным, колом стоящим носовым платком. И каждый день забывал сменить его, а напомнить — некому. Жену с сыном он отправил на три недели в жаркие страны, отогреть кости после суетливой трудовой зимы. А сам не поехал, хотя мог бы… Остался. И вместо острой пищи, пахучего туземного алкоголя и галечных пляжей по системе «все включено» облюбовал Дмитрий Сергеевич скамеечку на центральной аллее скверика перед домом. И стал на ней посиживать.
Дмитрий Сергеевич Щелищев – вы его легко узнаете. Ему уже под сорок, но он еще хорош собой, да что там еще, он мужчина в самом соку. И всегда-то на нем спецодежда – дорогой синий костюм, белая рубашка, изящный галстук. И всегда-то он аккуратно пострижен и чисто выбрит. И что ему делать тут, на скамеечке? А вот же, поди…
Воробьями слетались на эту скамеечку местные алкоголики. Хохлились, жались друг к дружке, выщипывали рубли из карманов. После один отлетал к ближайшему магазину. Подогревшись, воробушки начинали чирикать, задираться, резвиться.
Как-то, один из вновь прибывших, пожимая руки собутыльникам, по ошибке протянул свою грязную клешню и Щелищеву. Тот смутился, но на рукопожатие ответил. А мужичонка, запоздало заподозрив ошибку, захлопал глазами:
— Что-то не признаю… Ты кто?
— Да это не наш, — заржали собутыльники, — Посиживает здесь, неделю уже. Пялится, а не пьет. Эй, мужик, ты, может, выпить хочешь, а стесняешься?
— Нет, спасибо, — сказал Дмитрий Сергеевич.
— Как знаешь, а то наливай…
— Чего пристали? Сразу видать — умственный индивид, не нам чета, пьяни покровской.
— Что же он, не человек, что ли? Выпить-то любому сладко.
— Может ему жена не дает.
— А может язва у него, опять же. Нельзя мужику, а хочется… Вот он и пялится.
— Ну и что — язва? У меня тоже — язва, а я ничего, употребляю. Только болеть перестает.
— Вот и помрешь, Сеня, раньше сроку.
— И то. А каркаешь чего? Все мы сдохнем, пьяницы покровские. Наливай…
Подошла синюшная девица в допотопной мини-юбке. Ноги были большие и белые.
— Серафима-то, глянь, с голыми мослами нынче выползла.
— Симка, дурища, копыта отморозишь и седалище… Выперлась, тоже мне…
— Это она тебя соблазняет, Василич.
— Меня что соблазнять — я и так на все готовый. Али пошли, Симка? У меня и площадь свободная. Моя-то сегодня в сутки вышла.
— Руки прибери, пьянище. И подвинь, подвинь задницу-то, — длинноногая сутулая Серафима втиснулась между гогочущими собутыльниками, полулегла, зажмурилась, выпростала ноги навстречу солнышку. Она была совсем не старая, и ее испитое опухшее лицо с давним, истаивающим уже синяком на левой скуле, хранило еще тень природной красоты.
— Симка-то не про нас заголилась. Мы ей хороши, только боярышник вместе трескать. Ей вон того чистенького, интеллигента подавай, — говоривший кивнул на Щелищева, — Я давно заметил, с тех пор, как он у нас тут прописался, краля наша в егойную сторону глазом все косит. А, Серафима, верно говорю?
— Не мели, Гришка, ерунды. Лучше закурить дай. Солнышко, глянь, какое. На наших болотах грех погодку такую упускать. А то так весь год и проходишь — с ногами синюшными. Курить, говорю, есть у кого?
Сигарет ни у кого не нашлось, и Гришка, откашлявшись, покосился на Дмитрия Сергеевича. Подошел, склонился.
— Я извиняюсь, сигареткою не богаты?
Щелищев протянул пачку дорогих сигарет с красной полоской.
— Опять же, тысяча извинений, только они у вас запечатанные…
— Берите, берите.
— Неловко как-то. Сами откройте, извиняюсь, опять же.
— Всю пачку берите, разделите с товарищами.
— Премного благодарен… — Гришка вернулся с трофеем, — Видали, пьяницы покровские, чем Гришка-то разжился?
— Ого!
— Покажь.
— Не тяни грабли.
— Э-э-э, мужчины, это ж для меня дадено.
— Перетопчешься, не принцесса… Я их у Маньки в ларьке запросто на пиво обменяю, да еще папирос пару пачек.
— А она даст?
— Пусть только не даст, я ей тоже потом не дам.
Все захохотали в предвкушении угощения.
— Так беги, что стал столбом, коммерсант.
Гришка убежал, Серафима издалека одарила Щелищева улыбкою. Пары передних зубов не хватало, но она не стеснялась. Потом пьяницы курили папиросы и пили пиво по кругу. Светило солнышко…
2.
А порой после службы один-одинешенек гулял он по городу. И однажды набрел на расписную дверцу в глубине двора. Расписные же молодые люди топтались на пороге, входили и выходили. В приступе любопытства вошел и Щелищев, решив, что перед ним один из ночных кабачков с танцами, коих гнездилось великое множество во всех потайных уголках города. Но, оказавшись внутри, понял, что ошибся.
В клубах пряных музыки и дыма пьянствовало человек пятнадцать-двадцать. Вся атмосфера напоминала студенческое застолье: сдвинутые столы, лохани салатов, селедочные головы… Дмитрий Сергеевич хотел было уже ретироваться, но лысый дядька, от пупа до макушки покрытый синим ковром татуировок, и с двумя крысиными хвостиками вместо бороды, с радушной улыбкою двинулся ему навстречу.
— Не стесняйтесь, не стесняйтесь, — пел он, — я еще и не пьян совсем. Рука моя крепка, а время — рабочее… Так что — чего изволите?
Щелищев молчал, не очень понимая, чего он может изволить.
— Это — так…- дядька махнул рукой в сторону клубящегося застолья, — так себе, невинный сабантуйчик в преддверии выходных. Сам, небось, не дурак стопочку бабахнуть? А? Вот и мы люди живые, так-то… Но от работы никогда не бегаем, на том стоим. На себя же пашем, не на чужого дядю. Верно говорю? — дядька трогал Дмитрия Сергеевича за лацканы пиджака — будто ощупывал качество материи, фамильярно подмаргивал, заглядывал в глаза, требуя согласия, подтверждения каждому своему слову. А Щелищев по-прежнему не мог уразуметь, чего от него хотят.
— Ну? Чего наша душенька желает? «Не забуду Варю-детку», или чего позаковыристее, в виде китайского иероглифа? Очень актуальная, кстати, темочка — иероглифы: удача там, или любовь, или богатство. Да у нас и альбомчик с образцами имеется…
Дядька усадил Дмитрия Сергеевича на продранный пуфик, развернул перед ним папку с фотографиями и стал комментировать, тыча пальцем. На каждой странице изгибались и дыбились чьи-то шеи, ягодицы, плечи, животы в разноцветных узорах. Наконец фантастическое поведение настырного незнакомца объяснилось — Щелищев просто угодил в салон татуировок. И его приняли за припозднившегося клиента.
— Я, собственно, случайно зашел, по ошибке… — попытался вырваться Дмитрий Сергеевич из цепких лап татуированного субъекта, но тот хватки ослабить не пожелал.
— Э-э-э, — загнусил он, — полно жеманничать-то, как красна девица. А-то я вашего брата не знаю? Ви-и-ижу, ви-и-ижу, что девственник. Вроде и неловко, и глупо, и страшно кажется… Да? Да же? А, только, коли уж решился, пришел сюда — все равно не отвертишься. Не сейчас, так после притащишься. Раз завелась бацилла эдакая в голове… И что, спрашивается, резину тянуть? — он нагнулся и доверительно зашептал на ухо, — А у меня, понимаешь, как выпью чуть-чуть — руки так и чешутся… разукрасить кого-нибудь. Да и рубликов несколько теперь ой как не помешают. Потому как, чую, — празднество это одним днем не кончится, а в кармане, как говорится, — вошь на аркане…
В это мгновенье Дмитрий Сергеевич, уже собиравшийся нагрубить, краем глаза, периферическим зрением, нет, не увидел, а ощутил: какая-то синяя тень, оторвавшись от стола, приблизилась и нависла над ним. Он обернулся…
С пятки на носок покачиваясь, стояла рядом с ним девушка в длинном синем трикотажном платье. Она была чрезвычайно худа, почти скелет. Белое, бледное лицо, коротко остриженные пепельные волосы.
Девушка опустилась перед Щелищевым на корточки. Такими острыми коленями можно заколоть, подумал Щелищев.
— Миленький, дайте очки примерить… — и, не дожидаясь позволения, она стянула с Дмитрия Сергеевича очки, нацепила, улыбнулась. Щелищев заморгал близоруко, перед глазами привычно все поплыло, как всегда, когда обнажаешь лицо. Сквозь туманную дымку на него смотрели крупные серые глаза, увеличенные линзами мужских очков. Глаза в лучиках морщинок. Если бы не эти морщинки, казалось бы, что девочке едва исполнилось четырнадцать. А так… Ну, едва ли больше двадцати… Щелищеву почему-то подумалось, что ладони у девушки непременно должны быть шершавыми на ощупь. И очень захотелось взять ее за руку — просто, чтобы проверить, так ли, верно ли…
— Труба-а-а… — сказала девушка, ширя глаза, — не видать же ничего. Это ты такой слепенький? Бе-е-едненький…
И еще она сказала:
- Мне идет?
— Киса, шла бы ты отсюда, не мешалась бы под ногами, — сказал татуированный дядька. На что девушка поцеловала его в лысину.
— Мне идет?
Девушка, без сомненья, была сильно пьяна. И Щелищеву захотелось напиться тоже… И он сказал:
— Да.
— Жаль, самой не полюбоваться… Туман такой, труба, — сказала девушка. И отошла, позабыв вернуть очки. Оставив Щелищева полуслепым.
— Малолетка, дура пьяная, — сказал татуированный дядька. И еще: — Ну? Что? Глазки будем строить или работать? А?
И Щелищев сказал:
— А чего-нибудь попроще нельзя?
— Попроще чего? — не понял татуированный.
Щелищев, вдруг пожелавший задержаться в этом притоне любой ценой, озирался полуслепой, в поисках подходящего повода… Взгляд его задержался на мочке уха татуированного, вытянутой, как у аборигенов острова Пасха многочисленными колечками, сережками с камнями, перьями и прочей нелепой мишурой. «Так, что ли, — подумалось ему, малой кровью…»
— Ну, ухо проколоть, что ли? — сказал он.
— Ушко? Отчего нельзя? Можно… Пойдем, чижик. Ушко проколоть — это, знаешь, как сто грамм хлопнуть. И не заметишь. Сейчас все в лучшем виде отчекрыжим.
И они пошли. Процедурный кабинет, как его громко именовал татуированный, тоже чистотой не отличался. Было старое зубоврачебное кресло, украденное из какого-то стоматологического кабинета, была раковина со стальным прилавком, на котором страшноватого вида никелированные инструменты соседствовали с измочаленной зубной щеткой и полувыдавленным тюбиком пасты «Жемчуг». В углу стояла трехлитровая банка, полная окурков. Щелищев скинул плащ, поморщился, втягивая нечистый воздух.
— Я смотрю… Как у вас насчет дезинфекции?
— Насчет дезинфекции? Нормально у нас все. Не боись, лапушка, сифилисом не награжу, сифилисом тебя подружка наградит, а не Мишка Спайдер.
— А это больно?
— Что ты трясешься, как баба? Тьфу! Взрослый лоб, смотреть противно. Ко мне девчоночек вот таких приводят, — татуированный показал от пола сантиметров шестьдесят, — и те тихонько сидят. Соплячка эдакая, а хоть бы пикнула. Только косички в стороны торчат.
«Что-то он расхамничался, — подумал Щелищев, — я ему и «чижик», я ему и «лапушка»». Но смолчал. В другой ситуации он давно прекратил бы всякое тыканье и фамильярности, но здесь ощущал себя будто в зоопарке или на другой планете. «Наверное, у представителей этого вида такие повадки, они и не могут иначе. Не воевать же с лягушкой, чтобы не квакала…»
Дмитрий Сергеевич поглядел на дверь, и, видать сослепу, ему почудилось, что из-за косяка на него уставилась обезьянья морда. Дмитрий Сергеевич вопросительно посмотрел на татуированного, но тот возился с инструментом. Щелищев протер глаза и снова глянул на дверь. Обезьяна исчезла. Привидится же такое…
Татуированный закурил: «Извини, лапушка, я, понимаешь ли, всегда курю, когда работаю, для вдохновения». И, тряся пепел на пол, стал натягивать на руки хирургические перчатки. Потом долго поливал их какой-то жидкостью, приговаривая: «Ха! Дезинфекция! Все у нас будет стерильно, как в аптеке, не боись». Потом пребольно ткнул Щелищева кривой иглой в ухо, захрустел хрящ. На белую рубашку Дмитрия Сергеевича обильно потекла кровь. Татуированный запричитал:
— Ай, как же это я не туда… Эх… Но ты не переживай, это первый раз у меня эдак. Я же второй приз на конкурсе в Копенгагене взял. Ах ты, черт побери, говорила мне бабушка — не рули пьяный, в кювет уедешь, — бормотал он, продолжая ковыряться в ухе. Щелищев молчал, закусив губу.
— Мишка, ты же всю рубашку дяденьке замарал…
Щелищев обернулся. Давешняя девочка с интересом разглядывала его, облокотившись о кафельную стенку.
— Возьмите… — она протянула ему очки, — а то сижу, перед глазами все плывет, а я, дурища, понять не могу — в чем дело. И позабыла, что на нос напялила, мартышка пьяная… Мартышка и очки.
— Брысь из процедурного, — зашипел татуированный, но девочка будто не услышала… Закончив наконец колдовать, мастер защелкнул сережку, поднес зеркало: «Полюбуйтесь…» Щелищев полюбовался: ничего не изменилось. Глупо… Чуть жгло ухо…
— Скучно там, — зачем-то прибавила девочка, прикоснулась к мочке Дмитрия Сергеевича, растерла между пальцев капельку крови, потом слизнула, — давайте я вам рубашку застираю. Мишенька, ты иди. Я провожу…
Татуированный махнул рукой и вышел, вяло ругаясь себе под нос. По ходу на плечо ему взобралась мартышка: «Пойдем, милая, выпьем, — сказал он ей, — не задался вечер…» Обезьяна принялась дергать его за бороду. «Эй, не рви мне волосы, не рви, сколько говорить! — отмахивался от нее татуированный, — Больно же! Вот я сейчас тебя в клетку запру, будешь знать!»
Девочка молча принялась расстегивать пуговицы на груди у Дмитрия Сергеевича. Он тоже почему-то не произносил ни слова, только глупо улыбался… Оба сопели сосредоточенно, будто занятые важным, требующим бесконечной сосредоточенности делом. Так, не сопротивляясь, позволил Щелищев стянуть с себя рубашку. И вдруг ощутил беспокойство… Будто некое свербение в затылке. И обернулся стремительно… Там, за спиной, неприятно осклабившись, расположился кругленький молодой человек. Все у него было кругленькое: и пальчики, и щеки, и животик, и ляжки… Колюч и не округл был только его внимательный немигающий взгляд.
— Вы н-на меня н-не оглядывайтесь…- молодой человек слегка заикался, — я что? — я н-ничего… Т-так себе — призрак безвредный…
— Призрак?
— А-а, Максюша… — девочка отошла к раковине. Зашумела вода, — не сидится? Шпионить притащился?
— П-призрак, призрак, — подхватил молодой человек, пропуская слова девушки мимо ушей и обращаясь исключительно к Щелищеву, — призрак в том смысле, что присутствовать я в этой жизни присутствую, а на ход вещей влиять не способен. Я это давно за собой заметил… — Максюша вздохнул.
— Только как же вы, бедненький, в мокрой то рубашке на воздух пойдете? — сказала девочка, улыбаясь Щелищеву через зеркало над раковиной.
— А-а-а… Тепло на улице.
— Не дай бог, насморк схватите…
— Ничего, обойдусь как-нибудь…
— Н-на правах призрака, этой самой особой убиенного, могу один совет дать, полезный… — тянул свое кругленький Максюша, — Берегитесь ее, любезный. На вашем месте я бы рубашечку мокрую-то надел, да и бежал бы отсюда без оглядки. Легко отделаетесь, бог с ним, что простудитесь… Ноги попарите — и пройдет все… В противном же случае я вам, любезный, не завидую… Потому как Аленушка на вас уже прицел навела… Я это дело сразу замечаю, у меня глаз наметан, не обманешь…
— Не слушайте этого клоуна… — сказала девочка. И еще: — Ему в цирке самое место…
— А если Аленушка прицел навела — все, плохо дело… Труба, как она сама выражается… Это я вам на правах призрака, ею убиенного, все рассказываю… Убить-то — убьет, а почивать с миром не даст… За ниточки дергать станет — подай, принеси, к ноге… У нее волшебное слово имеется, заклинание, для собственноручно убиенных призраков… Так-то…
— Ну, раз вы так мило беседуете, я пожалуй за коньячком схожу… А ты, Максюша, пока развлеки дяденьку. Анекдотцем каким-нибудь про меня побалуй… Попикантнее, как ты любишь… Только, будь добр, не отпускай его никуда, коньячку выпьем… — и Аленушка, бросив мокрую рубашку на колени Щелищеву, удалилась. Молодой же человек повел себя и вовсе странным образом. Он подскочил к Щелищеву и, обдавая его горячим алкогольным дыханием, страстно зашептал на ухо:
- Ты ей не верь! Она сейчас вернется — щебетать станет, будто ведунья, будто человеческих душ познать хочет глубину! Писательницей хочет быть… Ты же знаешь, — от возбуждения Максюша, сам того не заметив, перешел на ты, — знаешь же, как эти бабы умеют хвастать… Исподволь эдак, невзначай… И уж так она разрисует себя, будто нимбом окружит — и уши развесишь, и поверишь, во все поверишь… Как на икону на нее смотреть станешь, чуть не молиться… А это же все — фук, жульничество и приемчики женские…
Писательницей она хочет быть! Писательница! А сама «знаешь, хочешь, понимаешь» без мягкого знака пишет! Ты на лобик ее взгляни — у-узенький-узенький! Писательница! Тьфу!
— Не волнуйтесь так, Максим… Я же ни на что не претендую. Хотите, я сейчас же домой пойду. Хотите?
— Это вы правильно, что бежать, что совета послушали. Да только нельзя вам сейчас уходить… Момент упущен…
— Это какой же такой момент?
— Обстоятельства трагически изменились. Мне же велено вас удержать! Мне! Значит мне, мне брошен вызов!
— Глупости! Втягиваете вы меня куда-то…
— Э-э-э! Никто вас никуда не втягивает. Аленушка вернется — и шагайте с богом, куда пожелаете. А отпусти я вас сейчас, выйду я жалким трусом и тряпкою. А как только я себя таким ощущу — или ощутю, черт, как правильно?..
— Ощущу…
— Щу-щу, так щу-щу. Так вот, как только о-щу-щу — так и прибью опять! Не себя — ее! От слабости. И презираешь себя потом, и тошно, будто тухлятины наелся, а сам себя не помнишь… Я уж себя знаю, водится за мной такой грешок… А на женщин руку поднимать грешно! Так ведь? Так что, сделайте одолжение, побудьте… Недолго еще…
— Да ладно уж…
Оба замолчали. Максим нервно шевелил своими кругленькими пальчиками — как крабик, выброшенный прибоем на камень шевелит клешнями. Потом, будто что-то вспомнив, резко дернул головой — тик, нервическая конвульсия, и снова быстро заговорил:
— Она же тварь, проститутка. Я не шучу, она проституткой полгода работала. Мир познавала! Эх, жаль, я ее тогда не встретил… Все бы миновало меня тогда, весь бред нынешний… Поглумился бы, и забыл. А теперь… Теперь она в казино крупье… Тоже мир познает. Там я с ней и познакомился… Помню, как в чаду был, все проиграл… Все думаю, в петлю… И тут глаза поднимаю, — пока играл-то — не видел вокруг себя ничего, — гляжу: она… Рубашка беленькая, крахмальная… Стоит эдакий ангелочек и всех обдирает, как липку … В петлю всех, в петлю… Это у нее дар такой — всех вокруг себя губить… Тут и она на меня поглядела, и улыбнулась так — ну, ты знаешь уже.
Мне бы пару лет только протянуть — ее не убить и с собой не кончить… И пройдет очарованье. Женщины же, небось сам знаешь, как в сказке про гадкого утенка. Гадкий утенок, гадкий утенок, а однажды проснется лебедем. Только сказочка-то не до конца рассказана. Потом точно так же, в одно мгновение превращается эта лебедица в гусыню глупую… Вытерпеть бы только… Дождаться…
Вернулась Аленушка с бутылкою коньяка и бокалами. Все трое выпили. Аленушка по-турецки устроилась на полу у ног Щелищева.
— Не скучали? Вижу, не скучали… Что, Максюша, выступил уже? Наплел про меня? Весь свой репертуар исполнил? А? Признавайся?
Максюша стрельнул глазом, отскочил от Щелищева и зашагал страусом от стены к стене. Его походка: вытянутая шея, высоко поднимаемые колени, - очень потешно не вязалась со всей его кругленькой комплекцией.
— У тебя, милая, мания величия… Будто кроме как о твоей особе — и не о чем…
— Я его песенки знаю, — продолжала Аленушка, — Перво-наперво он сообщает, что я проститутка. Потом, что в постели без денег — ледышка. Потом — что тупа, как гусыня и пишу безграмотно. Потом же следуют вовсе бесстыдные подробности. И заметьте: все это — первому встречному, для поддержания беседы, так сказать…
— Мания величия, мания величия! — выкрикивал молодой человек, — Знаете, любезный, сколько требуется Аленушек, чтобы ввернуть одну лампочку? Всего одна потребуется! Она просто держит лампочку, а мир вращается вокруг нее!
— Вот, вот! Любимые его штучки! Анекдоты про Аленушек! Он их про блондинок вычитывает, а потом про Аленушек пересказывает! Приятно, как на ваш вкус? — девочка тоже вскочила, а Дмитрий Сергеевич, начальник отдела продаж, продолжал сидеть посреди заплеванного кабинета татуировок и пирсинга: голый по пояс, с дурацкой серьгой в кровоточащем ухе.
— Друзья мои, я пойду, пожалуй… Я вероятно встретился с вами не в самый подходящий момент. Не знаю уж, что между вами произошло, что за кошка пробежала. И мне очень горько сознавать, что я мог явиться… — он попытался было встать, но Аленушка силой усадила его назад, обняв сзади за плечи.
— Сидите, миленький, сидите… Ничем навредить вы нам не можете, потому как хуже уже некуда.
Дмитрий Сергеевич чувствовал, что сейчас должно начаться что-то уже вовсе невообразимое: в высшей степени неприличный скандал, драка… И он сделал последнюю попытку вырваться.
— Поверьте моему опыту… Опыту человека, который старше вас… Опыту мужа, отца, человека семейного, — зачем-то он приплел «человека семейного», — глядя на вас, я вижу замечательную, гармоничную пару. Бывают всякие периоды в жизни… Только то и нужно: перетерпеть, простить…
Аленушка расхохоталась.
— Испугались, муж, отец, человек семейный? Не бойтесь, небось не съем, не украду… А мирить нас — дело пустое. Мы уж полгода как разбежались… Теперь раз в месяц, как напьется, звонит. Плачет, прощения просит. Шантаж опять же… Я, говорит, вены порежу. А как встретимся — опять за свое. Гадости говорит, в драку лезет. Вы приглядитесь к нему. Он же с виду только мирный кругленький да обаятельный. А на самом деле — настоящий буйно-помешанный: огоньки в глазу так и бегают. Приглядитесь, приглядитесь…
Максим громко сопел, наконец, не выдержав, подскочил к побелевшей от ярости девочке, замахнулся, но в последний момент руку сдержал и только прошипел: «Замолчи! Замолчи!» Но на Аленушку это не произвело никакого впечатления, напротив, нехорошо улыбнулась, прищурилась, будто масла плеснули в огонь…
— Ну, ударь, ударь… Мне-то что, а тебе полегчает!
— Замолчи! Замолчи!
— Слизняк!
— Замолчи! Замолчи!
— Он сегодня опять… Рыдал в трубку. Приезжаю — а он с блондинкой фигуристой в обнимку сидит, улыбается. «Здравствуй», — говорит. Счастливый, рот до ушей.
— Я хотел, чтобы ты за меня порадовалась. Что у меня все хорошо! — прошипел красный и потный Максюша.
— Ты хотел, чтобы я локти кусала, какого лапушку-обаяшку-пузана потеряла!
— А и хотел! И хотел! — Максюша рванулся и через секунду притащил из соседнего помещения, где происходила пьянка, волоокую пухленькую девушку. Прелестница, выше Максима на голову, была пьяна до полной потери ориентации. Она только покачивалась и, глупо улыбаясь, щурилась по сторонам, будто только что проснулась.
— Вот! Вот! — тыкал в нее пальцем Максюша, — Вот она меня понимает!
Он подпрыгнул и, зависнув в воздухе, впился в губы дебелой пассии своей. Попарив немного в воздухе, наподобие Шагаловского любовника, он спустился на землю и победоносно обернулся на Аленушку.
— Вот!
— Совет да любовь! — Аленушка потянула Щелищева за руку, — Миленький, проводите меня!
— А ты, ты, — брызгал ей в лицо пунцовый Максюша, пытаясь не выпустить, — холодная мокрая лягушка! Я тебе, — и он влепил Аленушке две быстрые пощечины. Потом как-то посерел, скукожился.
Рыдающая Аленушка выбежала, звякнул дверной колокольчик. Блондинка хлопала ресницами. Максюша шмыгнул носом и талою кучей опустился в углу на пол. Защищать девичью честь от этого растекшегося слабого человека было как-то глупо… Подхватив плащ, на ходу натягивая мокрую рубашку, он выбежал следом за униженной и оскорбленной.
3.
На улице уже смерклось и Дмитрий Сергеевич беспомощно крутил головой в поисках тоненькой девичьей фигурки. Во дворе, в желтом свете фонаря, какая-то старушка выговаривала замусоленной болонке: «Что же ты вечно на улице всякую дрянь хватаешь? Будто тебя дома не кормят? Перед соседями стыдно!» Болонка преданно глядела в глаза хозяйке и облизывалась. А девочки не было. Он бросился на улицу.
Аленушка, своим женским чутьем безошибочно определившая, что этот холеный мужчина непременно последует за нею, поджидала Щелищева у выхода из подворотни. Когда Дмитрий Сергеевич подбежал, запыханный, с нелепой улыбкой на перекошенном лице, она как ребенка взяла его за руку и повела за собой. Рука у нее действительно оказалась шершавой, с тонюсенькими пальцами: — тронешь — сломишь. Именно такой, как представлялось ему давеча.
В молчании, сосредоточенно прошагав несколько сот метров до набережной, Аленушка стащила своего спутника по ступенькам вниз, к самой воде. По абсолютно черной воде Фонтанки, шурша и ломая друг друга, плыли серые плиты льда. Там, у кромки реки, скрывшись от взглядов за каменной балюстрадой, девочка уткнулась мокрой мордочкой в мокрую рубашку, в грудь Дмитрию Сергеевичу, и запричитала:
— Он меня измучил, измучил. Я же, только это секрет, действительно проституткой работала, — Аленушка сделала страшное лицо, выпучила глаза, — Так, по глупости, из любопытства. И с тех пор спать с мужчинами не могу. То есть я могу, но не чувствую ничего. Будто стенка какая-то в башке. Все время кажется — нужно что-то изображать, стонать как-то по-особенному. А потом подумаешь — ну отчего не изобразить, удовольствие не доставить? Тому же Максюше, если он из-за этого так мучается. Но едва начнешь — все, труба… В этой стенке, которая в башке, дверца приоткрывается — так: «И-и-и…» — Аленушка заскрипела, изображая звук этой воображаемой двери, и вдруг рассмеялась, — Труба-а-а! Человек, которого только-только хотелось баюкать и мочалкой тереть, вдруг превращается… Как сказать, не знаю… Его будто нет, будто прозрачный он, а на его месте — что-то такое черное и неодушевленное. Вроде боксерской груши, или козла, дерматином обтянутого, через которого в школе прыгали. Вот скажи мне, разве можно этого козла любить? Или грушу боксерскую? Да что там любить — хоть что-то к этому предмету испытывать. В смысле — чувства? С грушей можно только работать, работать, работать, — девочка затанцевала, изображая боксерскую припрыжку. И застучала кулачками по Щелищеву, выкрикивая, сквозь слезы: «Блямс справа, блямс слева, апперкот, блямс справа, блямс слева, апперкот…»
А Щелищев чувствовал, что завязает в какой-то галиматье. Что ему чужие исковерканности и выверты? Будто своих не достаточно. Он стоял, вяло отмахиваясь от истерически разыгравшейся девочки, и думал с тоской: «Как это странно, если вдуматься… Кто-то говорит, будто созданы мы по образу и подобию, кто-то — что давным-давно были совершенными существами, творившими целые миры по прихоти собственной фантазии… Метафоры, фигуры речи, а суть — одно и то же… Да, да, что-то подобное в глубине души ощущает каждый из нас — мы можем все: жить осмысленно, любить самозабвенно, наслаждаться каждым мигом… Отчего же ничего не выходит, отчего все так скучно и неинтересно? Вот передо мной ребенок, уже сломавший, уже извративший собственную душу до неузнаваемости, так по глупости лишь. А я… Почему тянет меня к ней? Помочь, спасти? Чем могу я помочь, запутавшийся и унылый старик? И хочу ли — помочь, спасти? Вспомню ли о ней завтра? Нет… Если быть откровенным, то хочу я одного: спать с этим чужим ребенком… Минутного забытья нежности, когда кажется, что мы не одиноки в этом мире, что нужны друг другу. А зачем? Зачем? Зачем?
Чтобы еще больше исковеркать ее, чтобы еще больше запутаться самому… Что это за странное влечение к красоте чужого тела, к тайне чужой души? Почему вечно тянет прикоснуться, чтобы тайну уничтожить, красоту опошлить? Содрать покровы и, как всегда, обнаружить под покровами этими пустоту… И почему всегда пустоту, вместо того самого, созданного по образу и подобию?.. Зачем? Зачем?»
4.
Есть ли на свете место, где время не движется? Застыло, как холодец на бараньих мослах и лишь подрагивает, поблескивая студенисто под натиском вихрей и протуберанцев окружающего мира… Вы знаете такое? Нет? Тогда зайдите в общественную баню, ту, что позади мечети, на тихой улочке.
Люди, предметы, самый дух этого места застыл в старом добром позавчера: слегка пьяный инвалид банщик с железным зубом; диким тигром урчащий и подпрыгивающий холодильник доисторической конструкции, наполненный дешевым пивом; посетители в серых брючках со стрелочками и клетчатых рубашках, застегнутых по последнюю пуговицу… Белый кафель здесь по старой доброй традиции красят масляной краской купоросного цвета: гениальное, по своей абсурдности изобретение…
Фаддей Парамоныч Нетребко любил бывать здесь. Нет, «любил» — это слабо сказано. Каждый четверг, что бы ни случилось, он должен был задохнуться здешним кисловатым духом… Иначе и душа и тело его начинали поскуливать.
В очередной четверг в очередной раз сидел он в войлочной шапочке, похожей на голенище валенка, среди других таких же войлочных шапочек. Потел, слившись с народом. Завсегдатаи, как обычно, беседовали о насущном, решали проблемы мироздания и судьбы мира. «Нет, ты видал, — доносилось сверху, — он его по ногам, а этот — хоть бы свистнул! Купили, я точно говорю, купили!» Снизу подхватывали: «Ага, коррупция везде!… Ур-р-роды!» И третий голос: «Играть надо было! А то ползают, как мухи дохлые. Чемпионы, тоже мне!»
Двумя ступеньками ниже Фаддея Парамоныча мужественно переносил пытку уже знакомый вам Дмитрий Сергеевич Щелищев. Никуда не денешься, Нетребко приходился ему тестем, а заодно и непосредственным начальником. Уже десять лет Щелищев вынужден раз в неделю, презрев все, следовать за своим благодетелем…
— А вот спроси меня: «Старый хрен, что ты здесь делаешь?» — в который раз за эти годы гудел Фаддей Парамоныч, — Поинтересуйся… «Что тебе здесь — медом намазано что ли? Это же общественная баня, общественная! Сюда пенсионеры убогие в льготный день за десятку ходят, потому что им помыться негде. Раз в неделю телеса свои протухшие от грязи отскрести. И ты, старый хрен, туда же! С ними за компанию». Нет, ты меня спроси, ты поинтересуйся!
— Что спросить-то? — вздохнул Щелищев. Было нестерпимо душно, в висках кололо, стреляло и ухало после вчерашнего.
— А вот так и спроси: «Старый хрен, что ты здесь делаешь?»
— Ну и что ты здесь, старый хрен, делаешь? — усмехнулся Щелищев.
— Я здесь душой отдыхаю… — Фаддей Прамоныч захохотал довольный, — Эй, любезный, — обратился он к вошедшему тощему мужичонке, — дверь-то прикрывай за собой, весь жар выпустишь. И вот что, парку подкинь, не в службу, а в дружбу.
Мужчина зачерпнул ковшом воды из специальной бочки, плеснул на камни. Щелищева ожгло струей горячего воздуха. Нетребко, довольно крякнув, растянулся на полке.
— Мамочка, пройдись-ка по мне веничком, разгони жирок.
Щелищев поднялся, замахал веником. Тело у тестя было белое, пухлое и почему-то напоминало вареную курицу.
— Жарь, жарь, что ты меня как бабу оглаживаешь? — прикрикивал Фаддей Прамоныч, — Это, братец, секрет здоровья. Хочешь до седых волос водку кушать да баб ить — в бане не ленись… Так-то!
В висках стучало все нестерпимее, Щелищеву казалось, сейчас, сейчас он свалится в обморок.
— А я? Фаддей Прамоныч, я-то что здесь делаю?
— Что, мамочка?
— Что я здесь делаю, Фаддей Парамоныч, благодетель вы мой? Десять лет, каждую неделю? Что я здесь делаю? А? Я же эту душегубку терпеть не могу… Теперь ты меня спроси, старый хрен, поинтересуйся…
— Да ты, милый друг, перегрелся никак? Ступай, окатись водицей холодненькой — полегчает.
Щелищев вышел, оставив дверь нараспашку. Вслед ему неслись возмущенные крики, но он не слушал… Вылил на темя заготовленную шайку ледяной воды. Это было и правда приятно. Потом уселся в предбаннике и со злобой уставился на кафельную стенку. «Спокойно, Дима, спокойно. Держи себя в руках!» — бормотал он под нос. Через несколько минут, шлепая босыми ногам, отдуваясь и покрякивая от удовольствия, явился сам Фаддей Парамоныч.
— Ты что, зятек, с цепи сорвался? — проговорил он, усаживаясь, — Хамишь, дома не ночуешь. Смотри у меня!
На табуреточке, прикрытой газеткою, появились тем временем несколько бутылок пива, сушеная вобла. Нетребко сделал большой глоток, облизнулся и уставился на собственную ногу.
— Мозоль, черт ее дери! Что с ней ни делай — растет, проклятая! Сколько себя помню! — он поскреб нарост на разлапистой ступне и продолжал, — Я, мамочка, дочурку свою, кровинушку, обижать никому не позволю. Звонит вчера, сердечная, со своей туретчины… И отдых ей не в отдых, и солнышко не радует… «Папочка, — говорит, — ты не знаешь, как у Димы дела? Я до него третий день дозвониться не могу…» Волнуется, переживает, а Дима ее является, красавец. Кольцо папуасское в ушко повесил…
Щелищев молчал, отколупывал чешуйки с рыбьего тельца.
— Ты, мамочка, не обижайся, что я с тобой так по-отечески, без экивоков этих всяких. Я человек прямой, я прямоту люблю. Я же понимаю — «жена в Тверь — муж в дверь…» У нас, мужиков, у всех в одном месте свербит… А только ты человек семейный, ответственность должен блюсти. Я вот четверых детей поднял, а Аллу Леонтьевну свою никогда так не волновал… Потому что уважал и жалел… Потому что она мою плоть и кровь нянькает, а значит самый важный для меня на этом свете человек! Так-то! — Нетребко посопел носом и глянул исподлобья, — И смотри у меня, что замечу — я тебе так кислород перекрою, — посинеешь, не хуже утопленника! И дрянь эту из уха вынь, не позорься! Как на тебя подчиненные смотреть станут? Ты же у меня начальник отдела, а не хрен собачий…
Щелищев поднял взгляд на тестя. Вдруг бросилось в глаза, как постарел тот за последние годы… Хорохорится, а металла нет в голосе, спина осела, согнулась. Не боятся уж его, как прежде. «Вот и я не боюсь…» — подумал Щелищев.
— Слушай, Фаддей Парамоныч, а тебе никогда не хотелось все бросить?
— Чего?
— Ты же несчастный мужик, если разобраться… У тебя же радости никакой, кроме бани этой да пьянки раз в неделю… Вот на хрена ты живешь? Наворовал, теперь оправославел на старости лет, — Щелищев ждал, что тесть прервет его, заорет, затопает ногами, как бывало раньше на семейных застольях, но тот лишь запунцовел и беспомощно хлопал глазами. — Всю жизнь все под себя греб. Все в дом, все в норку. И сидел там, в норке, царьком, щеки надув. И ради чего? Дети твои тебя стесняются…
— Кто это меня стесняется? Тут уж ты ври, да не завирайся! Вика твоя меня любит! Валерку, поганца, я сам прогнал, пока не одумается! Что это за работа для мужика: песни по кабакам горланить да пьянствовать! Погоди, приползет еще… — Фаддей Парамоныч вздохнул и снова стал ковырять мозоль, - А то, что Игорь фамилию отцовскую взял — так бог ему судья. А растил его я, и всегда своим считал, и игрушки ему наравне, и велосипед…
— Вот и остались вы с Зоюшкой слабоумной…
— Она не слабоумная. У нее просто свой мир.
— Неужели никогда не хотелось бросить все? — Щелищев, нехорошо щурясь, смотрел на согнувшегося над мозолью тестя. Тот вдруг выпрямился, губы его задрожали, и он с трудом проговорил:
— А ты, братец, глуп и жесток.
И Дмитрию Сергеевичу стало стыдно. И захотелось обнять вдруг показавшегося толстым и неловким тестя, и просить у него прощения… Но Нетребко подмигнул и сказал:
— Прости… Это, брат, бывает… Уж я-то знаю. И припрет, и невмоготу, и понесет… Ты, если что, ко мне обращайся. Чтоб глупостей не натворить. Мы с тобой вместе закатимся, по проверенному маршруту… В кабак, потом куда-нибудь в казиношку… Покутим, денег проиграем — и полегчает, — он помолчал и добавил, — На Кирюшку твоего, внучка моего кровного, у меня основная надежда. Так что уж ты, братец, не подведи. А то, что это за детство — без отца если? Я сам безотцовщина, кому и не знать...
И Щелищев ясно понял, что жесткий, несправедливый и взбалмошный человек боится и зависит от него. И снова душное ощущение стыда волной накрыло его.
— Сегодня же и махнем, во все тяжкие, — сказал тесть, — чего откладывать…
5.
Фаддей Парамоныч и Дмитрий Сергеевич отправились по заведенному маршруту. В грузинском ресторане Нетребко и Щелищев, обнявшись с усатым мальчиком в папахе и газырях, — или как это там называется, но такое, очень национальное, как на картинах у Пиросмани, — пели «Тбелисо» и другие красивые песни..
— Мне кажется, я понимаю смысл, — шептал Щелищев тестю и мальчику, — Что-то о звенящей в горах горной речушке, и прекрасных девушках…Да?
Усатый мальчик кивал, улыбался и пел. Щелищев снова шептал:
— Нет, не то, это о рае земном, который — вот он, достаточно протянуть руку… Нет, опять не то! Сказать не могу, но чувствую, как собака! У-у-у-у-у… Этот волшебный смысл невыразим нашими убогими словами. Для выражения невыразимого и придумали ваш божественный гортанный язык!
Усатый мальчик кивал, улыбался и пел. И Фаддей Парамоныч с Дмитрием Сергеевичем подпевали.
Нетребко подмигивал официантке:
— Мамочка, сооруди нам еще вот этих вот потрошков, как там они у вас называются? Потроха люблю — страсть! Вообще пожрать люблю! А ты, мамочка, вообще кто? Грузинка или из наших, из рязанских?
Официантка записывала в блокнот и улыбалась понимающе. Она была красива и длинноноса.
— Я лезгинка, — ответила она.
И Дмитрий Сергеевич расхохотался.
— Ты чего, балбес, смеешься? Это ж самое то — царица Тамара!
— Смешно — лезгинка! Лезгинка — это ж танец! — Щелищев попытался изобразить.
— Видала, какой у меня зять веселый! Обожаю его! А я сегодня жену зарезал — надоела. Не хотите ли по этому случаю стать матерью моим сиротам? Нельзя ли вас, красавица, украсть, а? На лихом скакуне?
— А меня уже украли, — сказала официантка.
— И очень жалко! — хохотал Щелищев, — А то бы мы с Фаддей Парамонычем!
— Да, мы с Димкой еще ого-го!
У Нетребко зазвонил телефон, он посмотрел на номер и сделал страшные глаза:
— Как раз жена и звонит!
— Видать, вы ее не до конца зарезали, — улыбнулась официантка.
— Жена, ну-ка спать! — рявкнул Фаддей Парамонович в трубку, — Мы с Димулей по бабам пошли — имеем право по конституции! Каким Димулей? Это ты меня спрашиваешь? С зятем моим, с сынком моим любимым!
И они с тестем поцеловались.
— Парамоныч, ты очень хороший человек! Душевный, остроумный! А я, мерзавец, десять лет о тебе думал плохо… Прости, Парамоныч!
— Ух ты, лапа моя! — тесть потрепал Щелищева по щечке.
— А можно я вас укушу? — это Дмитрий Сергеевич спросил уже не тестя, конечно, а официантку, другую, которую тоже как-то очень красиво звали, забыл как. Официантка, очень хорошенькая девочка, почему-то не разрешила, сказала, что на работе… И они с тестем хохотали, а тесть подзуживал, сквозь хохот:
— Укуси ее, укуси! За попу! Небось не сахарная, не растает!
А потом, сказав всем на прощанье: «Гамарджоба!», потому что это было единственное известное ему грузинское слово, Щелищев вытащил Фаддея Парамоныча на улицу.
Похолодало, на едва освободившуюся от снега землю снова падали крупные белые хлопья. И тут же превращались в жижу.
— Парамоныч, что у тебя за имя за такое? Труба-а-а! — говорил Щелищев, — Прямо русские народные сказки, или как их там, былины… «Слово о полку Игореве».
— А что? Я привык, мне нравится… — ухмылялся Нетребко, — Мы с мамой под Свердловском жили, там знаешь какие трубы! Ого-го, металлургическая промышленность!
— Причем здесь трубы, Парамоныч?
— Да ты вот сказал: «труба». Я тебе и того… И рассказываю. На зубах вечно скрипит, уши, морда вечно серые…
Они сели в такси, тесть кричал, что он требует продолжения банкета.
6.
При входе в казино они столкнулись с давешним нервным и кругленьким молодым человеком. Два охранника выводили его, заломив руки за спину. Тот вновь был пьян, вновь беспорядочно выкрикивал что-то вроде: «Вот у кого денег куры не клюют! Буржуи! Они по казино шляются, развлекаются, а нормальному человеку нечем за квартиру заплатить! Что там за квартиру — на трамвай не осталось, на кусок хлеба!» Узнав же Щелищева он и вовсе взбесился, и заорал что-то уже вовсе несуразное: «Ага-а-а! Переспал с ней уже вчера, небось! А как же! За деньги она — всегда пожалуйста! Еще бы не проститутка! За старое взялась! А этому гаду понравилось! Опять к ней приволокся! За добавкой!», потом стал плеваться, угодил на лацкан пиджака Фаддею Парамонычу.
— Ишь ты, Аника-воин, плюется! — прокомментировал тот, — Видать ушибленный какой-то.
У Щелищева неприятно похолодело в желудке от какого-то предчувствия. И верно, первой, кого он увидел, войдя в зал была Аленушка. «Труба-а!»
7.
По коврам глухой дробью простучали каблучки. Девочки в синих юбках и белых блузках ровным строем прошли из игорного зала. Все они были свежи, улыбчивы, дисциплинированы и напоминали первоклассниц на школьной линейке. Последней шла Аленушка. В тот самый момент, когда она готова была скрыться за дверями подсобки, чья-то тень отделилась от стены.
Щелищев неловко тронул ее за рукав и сразу же отступил. Аленушка остановилась, стрельнула глазами по сторонам, схватила его за руку, рывком втащила в туалет и заперла дверь. Она прижалась к стене, притянула Дмитрия Сергеевича к себе и расширив глаза зашептала:
— Ну вот!? Теперь меня уволят! Из-за тебя!
— Никто не видел, — Щелищев шептал ей в тон. Он не очень понимал, что делает, в ушах шумело…
— Ну и напугал ты меня. Труба-а… Пусти.
Аленушка мягко отстранилась, выскользнула, уселась на унитаз, спустила трусики и пописала:
— Уф, чуть не лопнула там, у стола. С этой работой нужно железный мочевой пузырь иметь, — потом улыбнулась куда-то вверх, приветственно помахала пальчиками: «Ч-и-и-и-з», — Посмотри туда. И передай привет маме.
— Что?
— Здесь камеры всюду!
— Неужто и в туалете?
— Точно никто не знает, но наверное… Ха. Веселое зрелище для секьюрити… Писающие мальчики и девочки… А, и пусть выгоняют. Когда жизнь меняется — веселее, правда? Так чего тебе?
— Ничего… Я еще раз увидеть тебя хотел…
— Экий пылкий… Тебя как звать-то?
— Дмитрий Сергеевич… Дима…
— Так зачем же нам видеться, Дима Сергеич, муж, отец, человек семейный?
Туалет был темный, обшитый дубовыми панелями, скорее напоминающий дорогой рабочий кабинет какого-нибудь профессора-филолога с мировым именем. Не хватало только полок с книгами. Щелищев стоял понуро, прислонясь к зеркальной стене, и растерянно смотрел на девочку на унитазе. Аленушка рассмеялась.
— Ты как сиротка в газете с надписью: «Мальчик Дима двух с половиной лет ищет маму». Я же не против увидеться. Ты милый.
В это время ручку двери нетерпеливо задергали, Щелищев нарочито громко покашлял и зашептал:
— Так когда?
— Да хоть завтра. Только учти, я для этих всяких любовей человек неудачный…
— Завтра. Где тебя искать?
— К восьми приходи в галерею, — она сказала название и адрес, — только с черного входа зайди, со двора. Там дверь железная, так что стучи сильно, а то не слышно.
— А ты придешь?
— А ты-то придешь? Муж, отец, человек семейный? — она улыбнулась, отперла дверь, огляделась через щелку и выскользнула. Сразу за нею вошел кавказец в усах, крякнул, распустил ремень, но заметив Щелищева, застыл.
— Здравствуйте, — глупо улыбнулся Дмитрий Сергеевич.
— Привэт, — кавказец расплылся в ответной улыбке, — а тут у вас вэсэло, как я погляжу.
— Извините, — Щелищев протиснулся к выходу.
— Молодэц, сушай, — донеслось ему вслед, — Завидую! Так их, драть их всэх надо, как они нас за столами дэрут! Молодэц!
Фаддей Парамонович дремал, положив голову на рулеточное сукно. Дмитрий Сергеевич подошел к столу, потряс тестя за плечо.
— Поехали.
— Ага…- Нетребко сонно моргал, тер глаза кулаками, — Вот же черти, не говорят, где у них педаль… Час битый гляжу - а не разобрал. Мамочка, — он ласково улыбнулся крупье, — скажи ты мне, христа ради. Любопытно просто. Лапуля, где у тебя магнит запрятан? А? Я же никому, могила. А не скажешь — я ночь спать не буду!
— Да вы же и так уже спите… — улыбнулась крупье.
— Это только кажется, это я бдительность твою, мамочка, притупляю. Военная хитрость.
— Поехали. Утро уже.
— И то… А ты где прохлаждался?
— Так… — неопределенно пожал плечами Дмитрий Сергеевич.
— А-а-а… Понятно… Не держит желудок удара грузинскими специями… Тут, мамочка, привычку надо иметь… Главное, Димуля, ты со мной, а со мной все под контролем!
Щелищев повел тестя к выходу, а тот все бормотал:
- Вот скрытные, черти… Конспираторы. Но их понять тоже можно… На этом секретике весь ихний бизнес держится… Но мне-то могли бы уж. На ушко… Я же свой, уральский, я с пониманием. Я же никому, я же могила.
8.
На следующий день ровно в восемь Щелищев колотился в железную подвальную дверь. Наконец ему открыла изможденная женщина лет сорока со впалыми щеками. На ней было какое-то этническое одеяние ручной вышивки до пят. Она обреченно посмотрела на Дмитрия Сергеевича. Под мышкой у того был зажат букет алых тюльпанов.
— Ну и?.. — протянула она, — Сколько вам всем говорить — я до восьми, до восьми, до восьми. В восемь я уже закрываюсь. А тебя я вообще не знаю… Проходи, чего встал.
Дмитрий Сергеевич спустился за нею, пригибая голову, и оказался в прокуренной комнате с кирпичными сводчатыми потолками. Из колонок тихо звучал какой-то замшелый англоязычный рок. Что-то про то, как бы нам добраться до следующего виски-бара, а потом до следующей литл-герл, и еще что-то про Алабаму. Щелищев несомненно слыхал это, еще в школе. Он даже припомнил катушки ярко-рыжей пленки, которые его выпрошенный у мамы, приобретенный в комиссионке бобинный магнитофон прокручивал почему-то в полтора раза быстрее. В общем дохнуло чем-то позабытым и родным, из прошлой жизни. В задней комнате галереи ютилось кафе. В этот час все столики были пусты, лишь за одним сидела Аленушка в окружении небольшой компании. Все курили, один помешивал ложкой в чашке чая. Изможденная женщина подсела к ним, Щелищев топтался в дверях.
— Ми-илый, ты принес мне тюльпаны! Мои любимые! Как это трогательно, — Аленушка очаровательно взмахнула рукой в знак приветствия, — Это мой Димочка Сергеевич. Бери стул, подсаживайся.
— Ты, Ленка, совсем обнаглела! Знаешь же, что я в восемь закрываюсь.
— Аллка, не нуди! Ты видишь, за мною ухаживают по всем правилам искусства — свидания с вениками, а ты… Нет, чтобы за подругу порадоваться!
— Я с вашими радостями третий день до дома добраться не могу! Когда ж я детей увижу? У меня старшего в армию забирают, а он — как маленький. Институт бросил, с докторами договорились — так он без меня до больницы дойти не может.
— Ну, ночью же не пойдете вы в больницу. Димочка Сергеевич, ты цветы пока в вазу поставь. Воду в туалете нальешь.
Щелищев взял вазу, пошел наугад…
— Куда? Ты что, с луны свалился? Туалет там, — изможденная женщина махнула рукой в противоположном направлении.
Щелищев потыкался в двери в узком коридорчике, наконец нашел раковину, набрал воды, вернулся.
— Садись, садись, стул пододвигай. И вот что, купил бы ты нам всем денисовки…- подал голос лопоухий молодой человек.
— А что это?
— Это, мил человек, напиток богов. Ее Аллкины родители гонят. Аллка, сообрази-ка нам графинчик.
— Разгулялся ты, Мишенька на воле… Машеньки твоей на тебя нет! - сказала изможденная женщина выходя на кухню.
— Не каркай, а то сейчас и нагрянет.
— Да уж, черта помянешь, он и появится, — усмехнулась Аленушка, — У него Машенька – баба атомная. Труба-а. Как придет – всех по росту построит. Ей бы армиями командовать. При ней как же, посмел бы он, денисовку кушать...
— А денисовкой она в честь меня называется, потому как я и есть этот самый Денисов, — сказал сутулый и седой Денисов, — Я ее первый распробовал, а за мною и все остальные подтянулись. Лицензии-то у нас нет, а для своих подаем, пожалуйста. Не боись, Сергеич, тебе понравится, и не дорого…
Алла вернулась с графином коричневого самогона. Попробовали.
— Ну, как? — приставал Мишенька, — Чем-то виски напоминает. Или граппу. Я никак разобрать не могу. Только лучше, потому что душевней! Я как выпью ее — такая ясность в мозгу образуется, такие образы. Потому что время нынешнее без пол-литры не разберешь. Ведь что сейчас происходит с нашим братом творческим личностем? А?
— Что? — послушно спросил Щелищев.
— А ничего не происходит! Так-то. Я, например, художник почти что гениальный. Это не хвастовство, а все говорят. Грек, скажи!
— О, да! — протянул Грек.
— Во-о-от! А вместо того чтобы в русском музее висеть – матрешек с Машенькой крашу! Денисов – фотограф от бога, он каждую картинку по месяцу кисточкой проявляет! И что? И ничего! Здесь в кафе, полы моет, да посуду. Или вон — Грек. Он такой режиссер, что ого-го! Я его спектакли видел! Башню сносит напрочь! И что? И ничего… Тут сидит, денисовку кушает эври дей. На какие шиши непонятно, а больше на чужие. Потому что куда ни придет — всюду говорят: «Не поставите ли у нас какую-нибудь замечательную комедию с голыми жопами? Чтобы для народа!» Грек, скажи…
— Чепуха, — Грек резко поднялся, прошел за стойку и стал возиться с проигрывателем. Замшелый рок икнул и смолк на полуноте, — Давайте лучше настоящую музыку послушаем. Я тут прикупил, для поддержания духа. Чего слезы лить, танцуй, пока молодой…
И грохнуло. Девичьи голоса бодро выводили про то, что «не-виноватая-я-не-виноватая-я-что-не-могу-я-без-любви-любить-богатого». Грек задергался, подражая девичьей пластике, протягивал руки:
— Аленка, вставай… Потанцуем.
— Грек, ты достал со своей попсой...
— Какая попса? Вы ничего не понимаете. Это же совершенство! Какой ритм, какая мысль! «А тому ли я дала… — ля-ля-ля-ля-ля — …обещание любить». Вот! И этим все сказано… Как просто и как глубоко! Это же Шекспир! Простота и страсть.
Изможденная женщина Алла подошла и выключила музыку.
— Прекрати истерику.
— Никакой истерики, — Грек сел на место, повесил плечи, выпил рюмку, — Дураки вы, я же серьезно. Они же буквально материализуются в воздухе, их потрогать можно. Этих волшебных дев, суккубов с чувственными губами и шелковой кожей. От них хочется иметь детей — таких же розовощеких суккубов. Вот оно — совершенство. Только понять надо. Сейчас время такое. Да и всегда так было. Над каким-нибудь Ватто в свое время тоже смеялись. А Караваджо и Тициан — вообще художники были для богатых геев. «Сан-Себастиан стрелой пронзенный» — почему, спрашивается, популярный сюжетик был? Потому что можно молоденького, хорошо сложенного мальчика голеньким намалевать. Он от ран мучается, а пожилые пидоры с садистскими наклонностями глядят и дрочат. Тогда же ни видиков тебе, ни порнушки. Вот они и раскошеливались, а Караваджо с Тицианом старались для этих старых онанистов. Это мы теперь кричим — высокое искусство, Возрождение.
— И мои матрешки — они тоже – совершенство, — сказал Мишенька, - У них тоже губки бантиком, и они тоже хоть кому-то в этом мире нужны…
Грек вдруг вытер рукою лицо — будто стер что-то, и заговорил совсем другим тоном — просто и печально.
— Как скучно мы живем. По воскресеньям нам лень выползать из дома, а ведь можно бы… Нацепить лыжи и скользить, скользить, лишь изредка останавливаясь, чтобы слизнуть с еловой лапы снежную подушку. Сейчас же за городом еще снег лежит. Март — самый подходящий для этого дела месяц. А летом — по тому же лесочку в поисках гроздьев опят или огненных лисичек. И жевать при этом травинку, и палкой размахивать - по листьям по кустам, вспугивая притаившихся птиц заодно с лешими и кикиморами. И петь в голос — все равно не слышит никто — или разговаривать с самим собой… Ведь есть что сказать, ведь столько невыясненных вопросов. Или разбудить воображение — погулять по музею. А там: многорукие Шивы, или сатир в окружении пышнотелых нимф. Да мало ли что можно придумать… Мир огромен, время коротко, а мы же всё это так любим…
Но — нет. Лень…
— Эй, это мой текст.
— Что?
— Это мой текст, авторский… С него и вся эта повесть начиналась!
— Возможно… Все возможно… Мы же все одинаковые, все кальки друг с друга. Говорим одни и те же слова, жалуемся на одну и ту же судьбу, наступаем на одни и те же грабли… А большее, на что нас всех хватает — доползти до рюмки денисовки и общества таких же ленивых и унылых особей. И ныть, ныть…
Грек умолк. Тихо было в кафе. Изможденная Алла курила длинную дамскую сигарету. Аленушка, упершись подбородком в плечо Щелищева, сосредоточенно крутила кольцо в его ухе. Грек встал, подошел к стене. На длинной нити там висела розовая свинья с крыльями. Грек бросил в специальное отверстие пять рублей — и свинья полетела по кругу. По ходу движения у нее из брюха стали выпадать маленькие розовенькие поросята. Они вываливались по одному и продолжали следовать за своей матерью на тонкой леске, так, что в конце целый выводок летающих поросят парил в воздухе.
— Это я усовершенствовал, — сказал Грек Щелищеву, — «Свинья рожает в полете». Здорово?
Изможденная Алла прищурилась, затянулась и вдруг надолго закашлялась.
— Что с тобой? Воды? — Денисов потрогал ее за плечо.
— Не надо, ерунда, — Алла отдышалась, — Уф, чуть легкие не выплюнула. Черт, бросать надо курить, — она подняла из пепельницы сигарету, еще раз затянулась, рассмеялась, — А знаете, кого я сегодня поймала? Там, в конце экспозиции дверка есть двойная. Слышу, за ней звуки какие-то странные, будто скребется кто-то. Крысы, думаю, завелись что ли? Заглядываю, а там парочка.
— Серьезно? — Аленушка вдруг заинтересовалась.
— Ага. Посреди дня, тут люди ходят, а они сопят, стараются…
— И ты чего?
— Чего — чего? Выгнала, только пятки сверкали.
— Ну и змеюка же ты, Аллка. Весь кайф людям поломала. У них, может быть, чувства! А ты…
— Пусть еще спасибо скажут, что милицию не вызвала.
— Чем они тебе помешали, спрашивается? Я, например, только так и могу кончить. С адреналином, — Аленушка лукаво улыбнулась, подмигнула Щелищеву, — Пойдем, Дима Сергеевич, я тебе экспозицию покажу. Очень там картинки замечательные. Аллка, можно?
Все рассмеялись. Аленушка потянула Щелищева к дверям.
— Пожалуйста. Свет там, на щитке, за дверцей.
— Ага. Да он нам может и не понадобится, свет-то. Мы и в темноте посозерцаем… искусство.
— Смотри у меня, Ленка. Вот шалава…
9.
Аленушка и Щелищев оказались в большой зале с низким потолком и простыми побеленными стенами. Аленка пошарила по стенке, зажгла свет. В перспективу уходила анфилада таких же комнат, только поменьше. Повсюду висели картины.
Оказавшись наедине, Аленушка и Щелищев как-то сразу отпрянули, разошлись в разные стороны. Они переходили от картины к картине, стояли у каждой подолгу, временами косились друг на друга, но, встретившись глазами, сразу же отворачивались.
Постепенно Щелищев увлекся выставкой. Яркие картины, чем-то напоминающие Мунка или немецких экспрессионистов.
На одной человек с большим носом парил над ночным городом.
Другая называлась: «Я скоро». Там нелепый счастливый отец прижимался ухом к огромному животу зеленоглазой женщины, затянутому в красное платье.
На третьей три голых, по-рубенсовски тучных, но аппетитных женщины сидели, прислонясь к телеге. У женщин были лица обезьян, но фокус состоял в том, что в первый момент это не бросалось в глаза. «Что-то не то, что-то не то…» — думал Щелищев, и лишь приглядевшись заметил подвох. Ко всему прочему картина называлась: «Суд Париса», а никакого Париса на ней не было. Выходило так, что он, Щелищев, и есть этот самый Парис… Дмитрий Сергеевич улыбнулся.
Был еще портрет пятилетней девочки. Она сидела на маленьком стульчике, сложив руки на коленях, и, склонив голову, внимательно смотрела Щелищеву в глаза.
— Кто все это написал? Я говорю, кто художник.
— Данила. Он забавный, но сумасшедший. Когда мы с ним были вместе, он чуть не зарубил меня топором. И еще он алкоголик.
- Смотри, кажется, будто девочка что-то хочет спросить у тебя, и не ответить ей — грех. Только понять бы — что.
— А ты болтун, вроде этих…
— На кого-то она похожа, никак понять не могу… Ха, девченка, а похожа на Кирюшку. Ну, сына моего. Странно, да? У этого парня настоящий талант…
— Не то слово… Интересно, как они здесь поместились? — они дошли уже до последнего зала, и Аленушка с интересом изучала пространство между дверями.
- Кто?
— Ну эти, Аллка рассказывала. Подойди-ка сюда, — Аленушка, будто куклу, поставила Щелищева между дверей, сама пристроилась рядом, — Допустим, поза такая… Ну, самое вероятное, когда мало места… Да?
— Не знаю, я не специалист…
— Ладно прибедняться. Надо же еще дверь как-то прикрыть. Потяни, потяни за этот угол, мне неудобно, — они оказались запертыми в узком пространстве между дверей, будто в шкафу, - Так, вроде пристроились. Давай попробуем. Штаны-то сними, а то как ты в штанах будешь?
— Ты что, серьезно?
— А ты что, не хочешь?
— Нет, я хочу, но…
— Что но? Давай быстрее, а то сейчас Аллка придет, не успеем. Эх, все самой приходится… Что за мужик пошел! Во-о-от! Ух ты, какой крепкий! Не налетай, не наваливайся! Да ты будто год на голодовке. Погоди, погоди, ритм поймаем. Хорошо, молодец. Очень неплохо. Вполне поддаешься обучению. Ага. Тебя не раздражает, что я болтаю? Я просто люблю, меня это развлекает, а то такие монотонные движения, чего ни изобретай. Не раздражает — ну и отлично. А Максюша — тот просто сумасшедший. Представляешь, он меня раздевал, клал на стол, свет направлял, и рассматривал часами. Говорил, что я совершенство, что у него ко мне комплекс Мадонны, а я стесняюсь, у меня с ним тоже какой-то комплекс. Иди-ка, побудь совершенством… Я даже назло ему татуировку у Спайдера сделала. Через все тело. Чтоб совершенством не обзывался. Ну, ты увидишь потом. А то, после того, как тебя час разглядывают, как микробу под микроскопом — какая уж тут любовь. Вот у нас и не получалось ничего. Он уж и так, и эдак старался, а я все равно кончить не могла. А с Толиком — мы на автостоянке познакомились — с ним я как пулемет кончала. Только это все не то — потому что совсем без чувств, а одна техника. Погоди, погоди… Ага!
Давай вот так теперь, и не слюнявь меня, а за грудь лучше возьми… Да, вот так. А Аллка она хорошая, только очень несчастная. Она же из-за своих тунеядцев-спиногрызов на трех работах крутится. С утра уборщицей, потом здесь пашет, а дома еще диссертации перепечатывает. А ты подумал, что она здесь хозяйка? Нет, она буфетчица просто. Она здесь гроши получает, просто держится за это место, оттого что здесь много народу интересного. Художники там всякие, музыканты… Я сюда тоже за этим же хожу — я типы собираю, характеры. Как Хемингуэй. Он тоже в кафе все характеры собирал.
Подошел Мишенька и озадаченно уставился на дверь. Дверь легонько тряслась и из-за нее раздалось:
— А! Я же не говорила еще тебе — я же писательницей хочу стать! Это, можно сказать, главная моя мечта. Я даже пишу что-то уже иногда. Но в основном пока готовлюсь. Опыта житейского набираюсь. Мне один человек говорил очень умный, что без житейского опыта писательницей никак нельзя сделаться. Ну, чтобы там сразу после школы, например. Ничего не выйдет, хоть ты трижды с золотой медалью закончи и тысячу книжек прочитай. Что надо обязательно лет десять пожить еще, чтобы приключения всякие, и тогда только… А я так долго ждать не хочу, я нетерпеливая очень. Поэтому я жизненный опыт ускоренно накапливаю. Я и в проститутки устроилась ради этого, и в казино. А теперь в кино хочу попробовать, реквизитором. Потому что все разное должно быть… Ну, опыт. Погоди, погоди… Ага!
Мишенька почесал в затылке.
— А хорошо у нас с тобой получается, да? Ты там не задохнулся еще? Вот и славно… Слушай, а как тебе эти трое? Ну, Грек, Мишенька и Денисов. По мне — так, зануды… Им только дай языком почесать. И все про себя любимых, как их обижают! Данила — тот не то. Если он трезвый — то слова не вытянешь. Вечно сидит да ногти грызет. А пьяный сначала стихами разговаривает, а после чертей ловит и дерется. Вот это я понимаю — талант.
Мишенька покраснел, как рак, не выдержал и заголосил:
— Чем это я зануда? Ты мои картины видела?
За дверью вдруг все стихло.
— А, это ты, Мишенька. А подслушивать нехорошо!
— Никто и не подслушивает! Тебе повезло еще, что Аллка меня послала! Сейчас было бы тебе на орехи!
— Мишенька, миленький, не выдавай нас! Скажи, что мы картинки смотрим!
— Ага, не выдавай! А чего ты занудой обзываешься! Я что, виноват, что мне в жизни не везет? Ван Гог тоже непризнанным гением помер!
— Это я так, Мишенька. Ты очень-очень талантливый…
— Честно! Ты честно так думаешь?
— Конечно! С чего бы это мне врать?
— А какие ты мои картины видела?
— Я не помню, миленький, но очень-очень хорошие. У тебя же просто феноменальное чувство цвета!
— Во-от! А эта дура Канарейкина меня с грязью смешивает! Издевается! Ковры, ковры! А это не ковры, а экзистенция выраженная в пространственно-цветовом континууме. А тебе правда нравится?
— Правда, миленький, правда. Мишенька, ты иди, а мы сразу же придем и договорим. А то тут душно очень…
— Ага, — Мишенька пошел сквозь анфиладу, бормоча, — И вообще, без семиотики в современном искусстве делать нечего! Нормальные человеческие зрители меня понимают, а эта дура Канарейкина! Невежда воинствующая, а все от таких зависит!
Из-за двери вывалились растерзанные Щелищев и Аленушка.
— Труба-а!
Она порылась у него в кармане, нашла трусики, надела. Он тщетно пытался заправить рубашку, перевязать галстук. Оба были красные, всклокоченные, пыхтели сосредоточенно, не глядя друг на друга.
— Присядь, — он согнул колени и отклячил задницу, она принялась поправлять прическу, глядя на свое отражение в его очках, — Нет, ты видал, какой зануда? Редкостный. И картины у него, наверное, такие же занудные. Хорошо, что я не видела ни одной!
10.
Дмитрий Сергеевич Щелищев, с похмельной больной головой, мрачный и черный сидел за своим столом, тяжело уставившись в ровную белую офисную поверхность. В который раз уже он являлся на службу на час, на два позже положенного срока. Серою тучею, ни на кого не глядя, ни с кем не здороваясь, проходил он в свой кабинет, и сидел вот так. А, очнувшись, обнаруживал, что день уже перевалил за полдень. Вскакивал и, силясь компенсировать собственную раздрызганность, развивал бурную бестолковую деятельность. Кричал, топал ногами, отчитывал, отдавал распоряжения, и чувствовал, что все это не то и не так. Что все косо смотрят и ухмыляются у него за спиной.
И не покидало его какое-то новообретенное ощущение, что вот он, никчемный и ни на что не способный самозванец, мальчишка с продранными на коленях брюками, непостижимым образом пробрался во взрослую серьезную и скучную жизнь. И ему нужно что-то делать, чтобы его не разоблачили и не выставили вон. И посреди дня вдруг застывал он на полуслове и беспомощно озирался по сторонам.
— Тук-тук-тук, — раздалось над окоченевшим Дмитрием Сергеевичем.
«Стучат, — думал он, — надо сказать, чтоб входили. И чего им всем нужно от меня?!» И молчал, уставившись в белизну столешницы.
— Тук-тук-тук.
Не дождавшись отклика, заскрипела дверь, и заскрипел над ухом голос секретарши.
— Дмитрий Сергеевич, сегодня понедельник.
— Да что вы говорите, Мария Алексеевна? И что же в этом такого? Особенного? Первый день творения?
— Вы же сами назначали… — лепетала секретарша, — собрание.
— Да?
— Всего отдела продаж.
— А? Да, да… Я помню. Зовите.
Зашуршали ноги по ворсистому ковролину, застучали отодвигаемые стулья, заскрипели под тяжестью тел. Дыхание и перешептывания наполнили кабинет.
С неимоверным трудом поднял Дмитрий Сергеевич Щелищев тяжелый мутный взгляд и уставился прямо перед собой. И испугался. Вместо привычных до оскомины лиц подчиненных — блеклые розовые овалы, размазанные, лишенные контуров яйца. Отчего-то зрение отказывалось собрать воедино, сфокусировать картинку. Но, не различая черт, выражений, в одном он был уверен — его презирают, ухмыляются, ждут осечки, сбоя. Блеклые недружелюбные яйца. «Все бросить, все бросить…» — стучало у него в мозгу. Другая же половина его сознания нашептывала: «Соберись, покажи им. Размажь по стенке, уничтожь! Чтоб знали, чтоб не смели! Чтобы не догадались…» И в этот же момент он почувствовал, как испарина крупными каплями выступает, набрякает на лбу у него.
Пауза длилась. Яйца ерзали. В молчании Дмитрий Сергеевич Щелищев стал ощупывать карманы, выудил жеванный, похожий на дохлого хомячка носовой платок. Утер этим дохлым хомячком лицо, высморкался. При этом из дохлого хомячка просыпались на стол крошки — табак и еще какая-то дрянь. Неприятное сухое покашливание раздалось из третьего справа яйца.
— Так-с, — сказал Дмитрий Сергеевич и небрежным жестом, якобы незаметно смахнул крошки на пол. И сказал еще:
— Так-то вот! — и еще:
— Вот значится как!
Он мучительно вспоминал, ради чего собрались, сгрудились вокруг него эти несимпатичные яйца, и чего они от него ждут. А слова сами собой тем временем стали выпрыгивать из его рта, налезая друг на друга.
— Корпоративный дух…
— Падение уровня продаж…
— Ровные партнерские отношения…
Дмитрий Сергеевич стал то ли вслушиваться, то ли вглядываться в повисающие в воздухе облачка слов, и с удивлением обнаружил, что они не только имеют какой-то отдельный от него смысл, но даже складываются в ровные поэтические строчки.
— Мы собрались, чтоб продавать цемент,
Гипсокартон и теплоизолятор.
Казалось бы, все буднично и просто.
Казалось бы… Но если в вас силен
Корпоративный дух, то вам доступен
Иной, не столь поверхностный подход
И взгляд на наше деланье. Продажи…
Пора понять, что это — способ жизни,
Религия, если хотите… Скажем,
Что делаете вы, когда сдаете
Экзамен в ВУЗ? — Вы просто продаете
Себя и свои знания. Когда
Вы шутите за праздничным столом? -
Вы продаете близким обаянье
За ласку и любовь. Кругом взгляните:
Певец, артист, художник, композитор -
Все продавцы таланта, он измерен
В конкретных цифрах — суммах гонорара.
Мы продаем все и всегда! Продажи -
Наиценнейшая способность человека!
Настал век развитого менеджмента, -
Вам посчастливилось — вы плоть и кровь его.
Вы продаете! Тренируйтесь в жизни!
С утра продай себя жене — она за это
Тебе хороший завтрак приготовит,
Продай любовь ребенку, он отплатит -
И обеспечит старость, другу — дружбу
Продай, продай, продай, продай, продай…
— Завел свою шарманку, — явственно прошептал кто-то. И смешок, и тяжкий вздох. Дмитрий Сергеевич выдержал паузу, добавил металла в голос и продолжил.
— Теперь о главном. Уровень продаж
Не вырос за последний месяц. Это
Свидетельствует об отсутствии азарта
И профессионализма продавцов.
Хороший менеджер не ограничен рамкой
Привычных представлений. Пирамида
Продаж, продаж… имеет в основанье
Фантазию, маневренность, упорство.
Из тысячи звонков — лишь сто приводят
К переговорам. А из этой сотни -
Лишь десять сделок в лучшем случае случится!
Это основа, азбука! Это должно быть
Известно вам как «дважды-два-четыре»! — Дмитрий Сергеевич вошел в раж, раскраснелся. Уже стальным взглядом озирал он обретшие четкость сонные лица подчиненных. И вдруг предательская волна тошноты подкатила откуда-то снизу. Он надул щеки, сглотнул, сдержался. Еще несколько слов выпрыгнуло изо рта:
— И что я вижу? Инициативы
Ноль! Ждете, чтобы я как нянька
Указывал вам каждый шаг! Позвольте!
Или вы взрослые ответственные люди
И продавцы с большой буквы, профессиональные менеджеры, или я не понимаю за что вы получаете…, зачем мы все здесь…, — он осекся на полуслове, не в силах больше сдерживать подступающих позывов тошноты. Сглотнул из последних сил и стремительно выбежал из кабинета.
В туалете его вывернуло наизнанку. Потом он долго умывался, плескал в лицо пригоршни спасительно холодной воды, полоскал рот. Наконец вышел, с мокрыми прилипшими волосами, не очень помня, что это такое с ним только что произошло.
Раньше напротив двери в уборную была чистая белая стена. Сегодня на ней красовался плакат. Черная мохнатая обезьяна в синем деловом костюме, белой рубашке, дорогом галстуке и спущенных портках восседала на белом фарфоровом унитазе. Обезьяна курила сигару. В ухе у обезьяны болталось колечко. Щелищев остановился перед плакатом и стал корчить обезьяне рожу. Вернее он просто пытался скопировать ее выражение. Так его и застала секретарша.
Щелищев, почувствовав взгляд, обернулся. При этом он забыл стереть с лица идиотское выражение. Секретарша же с изумлением взирала на шефа, рот ее приоткрылся и был виден кончик розового языка. Несколько мгновений они так стояли и смотрели друг на друга. Потом, будто по щелчку, лица их обрели необходимую пристойность, должностное соответствие и корректность.
— Так-то вот, — сказал Дмитрий Сергеевич.
11.
Щелищев открыл дверь своей квартиры и замер на пороге. По всей квартире горел свет. На кухне что-то скворчало. Аленушка, босая, в его рубашке на голое тело, вышла навстречу. Поверх рубашки был подвязан передник, грязные от готовки руки она держала на отлете.
— Привет, — как ни в чем не бывало, она чмокнула его в щеку, — Прости, сейчас кальмары сгорят, — и вернулась на кухню.
Щелищев, не раздеваясь, прошел за нею. Покачался с пятки на носок, руки в карманы, посмотрел на склоненный над плитой затылок Аленушки, на накрытый стол: бутылку вина, салат, парадные фужеры. Она переворачивала что-то розово-серое на сковородке.
— Как ты сюда попала?
— А я в прошлый раз у тебя ключи выкрала.
— Зачем?
— Я девушка непредсказуемая, даже сама не могу объяснить, почему делаю то или это… Захотелось… Вижу — лежат… Дай, думаю, возьму… На память о тебе.
— На память?
— А ты нервничал? Бедненький… — она обернулась, невинно поглядела на Щелищева, — но видишь, я же призналась. Возьми, — кончиком мизинца она подцепила из стоящей здесь же, на табуретке сумочки связку ключей и протянула ему, — А ты рад меня видеть? Я просто подумала: раз уж ключи все равно у меня, сделаю Димочке сюрприз. Ведь твои жена с дочерью завтра прилетают, да?
— Да.
— Ну вот! А это у нас — что-то вроде прощания. Печальный прощальный ужин. Садись! — и она принялась раскладывать свою стряпню по тарелкам. Щелищев покорно сел, отрезал, начал жевать, поморщился…
— Я вообще-то никогда не готовила, а тут решилась… Ради тебя. Я тебе даже стихи написала. Только я их читать не буду, потому что ты станешь смеяться. Я никому никогда стихов не писала, даже Даниле. Вот, послушай.
Аленушка порылась в сумочке, достала изжеванный тетрадный листок и быстро, от стеснения, затараторила:
«Не уходи в который раз,
Осколки сердца забирая.
Ты грезишься в бессонный час
Частичкой брошенного рая.
Ты душишь день прикосновеньем,
Ты греешь слёзы на губах,
Ты режешь сердце отчужденьем
И нежишь душу на словах.
Ты — хмурый день с просветом солнца,
Залившего надежды сон,
Снежинкой падаешь в оконце
Студя избитый болью стон.
Ты пылью юности по ветру
Развеял сладкие мечты,
Ты листопадом по рассвету
Рассыпал веянье весны.
Дождём холодным обдавая,
Ты душу трепетом залил.
И веру снова забывая,
Ты белым лебедем уплыл.
Ты рвёшь на части сладкой болью
И слепишь нежностью глаза.
Ты позабыл мою неволю
И обжигает кровь слеза.
Не уходи в который раз...
Пусть таят сладкие недели,
Не будь холодным напоказ,
Вонзая в сердце нож потери». (Автор неизвестен. Девичьи стихи найдены в интернете.)
Во время декламации Щелищев сосредоточенно глядел на пятно от стакана на столе, попытался стереть его пальцем, но испугавшись громкого скрипа, перестал. Потом вилкой стал гонять по тарелке кусочек помидорины. Потом стихи кончились, Щелищев ощутил, что на него смотрят, и перестал гонять помидорину.
— Ну, как? Смешно, да? Смешно? — Аленушка, под воздействием собственного творчества, с трудом сдерживала слезы.
— Нет… Почему? Очень чувствительно…- он шмыгнул носом, не зная, что еще добавить.
Аленушка разрыдалась.
— Что с тобой? — испугался Щелищев.
— Я же чувствую, тебе не понравилось. Из меня никогда не выйдет настоящей писательницы, никогда… — всхлипывала девочка.
— Ну почему, ну почему, очень чувствительно, — талдычил Щелищев дурацкую фразу.
— Никогда, никогда… — рыдала девочка.
— Не плачь. Можешь же еще на кого-нибудь выучиться… На программиста или бухгалтера…
Аленушка мгновенно перестала рыдать, посмотрела на него зло, с прищуром. Тут Щелищев понял, что совершил роковую ошибку.
— Что ты вообще понимаешь в стихах, жалкий манагеришка! Я стану писательницей и всех вас опишу! У меня, когда я проституткой работала, знаешь, какие знаменитые люди бывали! Так вот, я их всех опишу, и тебя опишу! Я вообще не понимаю, как ты можешь с первой встречной, когда у тебя жена и ребенок! А еще лучше прямо к ней приду и все расскажу! Я, может, дубликат с твоих ключей сделала! Так вот прямо приду и дверь своими ключами открою! «Откуда у вас ключи, деточка?» — она спросит, а я ей все объясню. Что молчишь, испугался?
Щелищев вышел на балкон, закурил, глядя на свою скамейку. Алкаши еще клубились вокруг нее. Мужички гоняли в футбол консервной банкой, длинноногая Серафима хохотала басом. Сзади подошла, прислонилась к нему Аленушка. Потерлась щекой об его спину.
— Ладно, я пошутила, — сказала она.
— Допустим, так сложилось, — заговорил Щелищев не глядя на нее, а так, в пространство, — что вам уже под сорок, величают вас — Дмитрием Сергеевичем Щелищевым, и занимаете вы весьма пристойное место на социальной лестнице — не низкое, не высокое, а так, повторяю, вполне пристойное.
Щелищев уже говорил все это… Или слышал… С этого все и начиналось… А сейчас… Отчего-то ему не хватало воздуха, — легкие свистели, будто худые меха. Глаза чесались, губы раздулись. Ладно… О чем-то он хотел сказать… О чем-то очень важном…
Щелищев с ожесточением потер глаза и продолжал:
— Нет, вы всем довольны. Все у вас есть — полочка с любимыми видеокассетами, следующая ступенька на этой самой социальной лестнице, в качестве удобной, легко достижимой мечты. Все у вас есть — практичная жена, нагловатый отпрыск, приличный автомобиль с рулем и на четырех колесах. Все у вас есть – микроволновка на кухне и легкий коктейль изо всякой эзотерики в голове — для души, для вечной жизни. Все так, все так… Но что-то свербит, мучает, не дает спать, а заснешь — какие-то исковерканные сны снятся, от которых просыпаешься в поту. Отчего не живется?.. И что же вам делать? Катер купить с мотором или любовницу завести, уютную, как пуховое одеяло? А? Или взять, и все бросить…
— Вот разнылся! Труба-а! Да пошутила я…
— Не знаю, кто как, а я с некоторых пор стал посиживать на скамеечке. Вон, видишь ее, мою скамеечку? Это — клуб покровских алкоголиков… Посиживаю, гляжу на них и думаю: «Вот, вот к чему приводит потакание странным мыслям. Вот, вот они — бросившие все люди. Людишки. Тоже ведь, небось, в школе учились, а кто и в институтах. Тоже ведь мечтали, чтобы у них все было.… И полочка видеокассетами, и жена с отпрыском, и автомобиль с рулем. Наверняка мечтали… А оказались здесь — на скамеечке… По слабости характера… Тоже хочешь вот так? Трепыхаться… А? Хочешь? Все бросить? Мигом там окажешься…» — Щелищев тяжело дышал — отчего-то ему не хватало воздуха, — в легких его свистело, сипело, будто раздувались худые меха. Глаза чесались, губы не слушались, будто раздулись. И этими чужими, непослушными губами он продолжал складывать мысли в слова:
— Но знаешь, что странно? Гляжу на них, а страху — нет! Не срабатывает. Другие мысли стали в голове бродить: «Вот они, веселые, в футбол режутся…И так люди живут. Застряли, законсервировались в юношеской праздной беспечности — и не тужат. Чего же ты боишься? Ниже пола не упадешь, дальше Покровки не окажешься…» Вот подумаешь так — и испугаешься по-настоящему. Совсем уж, слишком уж странные мысли.
Аленушка почему-то со страхом вглядывалась в его лицо.
— Что? — спросил Щелищев.
— Да ты опух весь!
Щелищев подошел к зеркалу. Оттуда на него поглядела странная одутловатая маска. От глаз остались только красные щелки, кожа под ними набрякла и надулась, из вывернутых, как у макаки, губ с сипом выходил воздух. Все это было какого-то неестественного розовато-голубоватого цвета.
— Ну и обезьяна… — протянул Щелищев.
— Что это с тобой?
— Аллергия…
— Аллергия? От чего?
— Да на кальмары твои, видать, черт их дери… Морепродукты… — сказал Щелищев и стал носиться по квартире и перерывать все в поисках таблеток. Перепуганная Аленушка бегала за ним по пятам, приговаривая: «Димочка, прости! Димочка, но я же не знала! Димочка, а что же теперь делать? Димочка, а что же ты не сказал, что тебе кальмары нельзя? Димочка, а это пройдет?» Но Димочка ничего не отвечал, только чертыхался: «Куда она их подевала? Знает же, что у меня аллергия! Что за ужасающая привычка все запрятать, так что с собаками не найдешь!» Ничего не найдя, он сделал страшные глаза, дескать: «Тихо!» и набрал номер на мобильном телефоне.
— Димка, наконец-то, — услышал он почти сразу в трубке знакомый голос жены, — Куда же ты пропал? Я до тебя совершенно не могу дозвониться. Что у тебя с телефоном? Знаешь, здесь просто замечательно. Кирюндель все время купается, даже без нарукавников, представляешь? Вытянулся, загорел… Совсем взрослый стал, - Щелищев спокойно слушал Викину болтовню. Он знал, что слово ему удастся вставить не скоро, — Здесь детьми занимаются, замечательные ребята, наши, русские, из Одессы. Кирюндель, уж на что лентяй, а и то стихи выучил. Такая жалость, что ты не поехал. Кирюшенька, прочти папе стихи.
— Можно я с Маъиной пойду ъакушки искать? — раздался издалека голос сына.
— Подожди! Папе стихи почитай!
— Какие?
— Ну, которые вы учили. Иди сюда. Димка, слушай.
В трубке раздалось сопение, а потом, снова издалека: «Ма-ам, я начало забыл…» — «Дети в школу собирайтесь…» — подсказала Вика.
— Дети в школу собиъайтесь, — повторил Кирюндель в трубку, — Э-э-э… Ма-ам, а дальше?
— Петушок… — подсказывала Вика.
— Петушок… — повторял Кирюндель.
Аленушка стояла и внимательно смотрела на Щелищева. Через все ее тело тянулся орнамент татуировки: от правой ключицы, покрывая грудь и заканчиваясь на левом бедре. Сейчас из-под рубашки виднелась только тоненькая линия, похожая на проступившую у шеи вену. Но Щелищев знал, в какой манящий узор превращается эта линия, стоит только пуговицы на рубашке расстегнуть.
— …пропел давно…- подсказывала Вика.
— …пъопел давно…- повторял Кирюндель, — Па-ап, а что ты мне купил?! — закричал вдруг Кирюндель. Да, у него была такая привычка, вспомнил Щелищев, разговаривая по телефону кричать и ходить туда сюда.
— А чего ты хочешь? — спросил Щелищев.
— Пистолет, — кричал Кирюндель, — Только не мигательный, а с пистонами. Хоъошо?
— Хорошо, — сказал Щелищев.
— А если не найдешь, то с пъисосками, но только не мигательный.
— Хорошо.
— Па-ап!
— Что?
— А я вообще-то жулик. Ъулле, а ты Филле. Мы воъуем белье сами у себя. Хоъошо?
— Хорошо, я помню, — сказал Щелищев и услышал издалека: «Кирилл, ну дай! Дай, я с папой поговорю» И Вика вырвала трубку и затараторила:
— Он прекрасно все помнит, только забыл! Ну, скажи, правда вырос?! Ты его не узнаешь просто!
«Ма-ам, ну можно я с Маъиной за ъакушками пойду?» — снова донесся голос сына.
— Идите, идите! Только, Марина, чтобы через полчаса Кирилла обратно привела! — прокричала куда-то вдогонку Вика.
Аленушка придвинулась и медленно повела пальцем — от виска Щелищева к шее, и ниже, к распахнутой груди. Потом оттолкнулась от него одним пальцем, прошлась по комнате. Удобно, подогнув под себя обе ноги, устроилась в кресле, включила телевизор. Передавали что-то вроде «В мире животных», только в иностранном варианте. По экрану бегали какие-то несимпатичные хищники, то ли шакалы, то ли гиены, самки вылизывали детенышей; потом две твари, изогнув спины скалили зубы, шипели друг на друга. А из трубки доносилось:
— Тебе папа говорил номер рейса? — звуки в голове у Щелищева перемешивались, и он вышел в коридор, прикрыл за собой дверь, — Ты помнишь — завтра! Господи, как я соскучилась… Ты нас встретишь? Ты отпросился? Записывай, чартер из Анталии, отсюда из Фетхие не летают, рейс, погоди, я сейчас проверю, двадцать восемь триста пятьдесят шесть, в одиннадцать ровно прилетаем!
— Конечно, встречу, обязательно, — сказал Щелищев. Аленушка сделала погромче. Рычание диких тварей и обрывки текста заполнили квартиру.
— Что там у тебя такое происходит?
— Не знаю… Наверное помехи на линии, — Щелищев заперся в ванной, — Вик, где у нас от аллергии таблетки какие-нибудь? — осторожно спросил он. Но Вика тут же всполошилась, заголосила:
— Что? Что с тобой случилось?
— Да я отравился просто…
— Господи, ну ты же знаешь, чего тебе нельзя! Что, что ты ел? Где? Опять в этом ужасающем китайском ресторане? Вечно, как маленький! Ты опух? А дыхание как? Задыхаешься? Нет, скажи, задыхаешься?
— Да все нормально, Вика, чуть-чуть отравился…
— Таблетки все в буфете, на кухне, справа. Давно мог бы уже выучить! Прими тавегил, лучше сразу две, а еще лучше сначала два пальца в рот.
— Хорошо, Вика, хорошо. Целую. Я вас встречу завтра.
— Врача вызови, это опасно! Умрешь — я тебя лечить не буду! — неслось из трубки. Вика хотела еще что-то сказать, но Щелищев разорвал связь и отключил телефон.
Он отыскал аптечку и проглотил сразу горсть таблеток. Потом вернулся в комнату. Аленушка неподвижно смотрела телевизор. Теперь на экране самец большой обезьяны, оскалившись, гнал собрата, норовил ударить. Убегавший верещал, отмахивался, потом вдруг нагнулся и выставил к нападавшему зад. «Поза сексуального подчинения служит на языке макак знаком признания силы, — комментировал диктор, — Любопытно, что сильнейший довольствуется лишь имитацией акта, после чего инцидент считается исчерпанным. Это свидетельствует…» Щелищев поморщился, выключил телевизор. Аленушка не шелохнулась.
— Интересно? — спросил Щелищев.
— Да, — сказала Аленушка, — Очень познавательно. Оказывается, у самок гиен член есть. И они сами, между собой развлекаются. А самцы у них — так, второй сорт. Их в стаю не подпускают даже…
— Удивительное дело, — рассмеялся Щелищев, в изнеможении опускаясь на диван, — Ты просто волшебница! Утюг включишь, тебе и оттуда поведают о трудностях спаривания эскимосов. Тебя хоть что-нибудь кроме этого в жизни интересует?
— Ну что, подсказала жена, где таблеточки искать? — спросила Аленушка.
— Да.
И вдруг. Он никак не ожидал услышать такое:
— У меня такое ощущение, что ты тоже себя продавал, — сказала Аленушка. Щелищев посмотрел на нее удивленно. Эти слова почему-то задели его.
— Почему?
— У тебя тоже нет чувств… Одни эмоции.
— Ха, — неестественно хохотнул Дмитрий Сергеевич, — Очень может быть… Да ты философ.
Он тяжело дышал, воздух выходил со свистом и бульканьем. Он сипел даже чуть сильнее, чем на самом деле. И даже застонал, для пущей жалости.
— Бедный, — подошла к нему Аленушка, сменив гнев на милость, — что тебе сделать…
И она потерлась щекой об его руку.
И вместо последнего романтического свидания получился лазарет. Щелищев лежал на диване с умирающим видом, задрав подбородок и глядя остановившимся, мученическим взглядом в потолок. Аленушка бегала вокруг него с бесполезными примочками, ей нравилось изображать из себя сестру милосердия. Потом, для совершенства картины она решила почитать больному вслух. Долго, придирчиво изучала корешки книг, наконец выбрала, пристроилась на краешке.
«Анна Сергеевна и он любили друг друга, как очень близкие, родные люди, как муж и жена, как нежные друзья; им казалось, что сама судьба предназначила их друг для друга, и было непонятно, для чего он женат, а она замужем; и точно это были две перелетные птицы, самец и самка, которых поймали и заставили жить в отдельных клетках, — читала Аленушка. Голос ее прерывался от трогательности момента, от того насколько вот печатное слово совпадает с ее, Аленушкиными, чувствами и переживаниями, — Они простили друг другу то, чего стыдились в своем прошлом, прощали все в настоящем и чувствовали, что эта их любовь изменила их обоих. Прежде в грустные минуты он успокаивал себя всякими рассуждениями, какие только приходили ему в голову, теперь же ему было не до рассуждений, он чувствовал глубокое сострадание, хотелось быть искренним, нежным...
— Перестань, моя хорошая, — говорил он, — поплакала — и будет… Теперь давай поговорим, что-нибудь придумаем.
Потом они долго советовались, говорили о том, как избавить себя от необходимости прятаться, обманывать, жить в разных городах, не видеться подолгу. Как освободиться от этих невыносимых пут?
— Как? Как? — спрашивал он, хватая себя за голову. — Как?
И казалось, что еще немного — и решение будет найдено, и тогда начнется новая, прекрасная жизнь; и обоим было ясно, что до конца еще далеко-далеко и что самое сложное и трудное только еще начинается».
Щелищев лежал, обложенный мокрыми полотенцами, так что наружу торчал лишь кончик носа и слушал. Ему было скучно и странно…
12.
Посреди ночи Щелищев поднялся по нужде. Он прошлепал босыми ногами по коридору, открыл дверь и зажег свет в туалете. Верхом на унитазе сидела обезьяна. На обезьяне был деловой костюм, чистая сорочка и щегольской галстук. Вся она была, будто сошедшая с кичевого плаката, который недавно какой-то остроумец повесил в офисе. Обезьяна курила сигару и простой шариковой ручкой разгадывала кроссворд. Когда Щелищев вошел, она оторвала взгляд от газеты и уставилась на него.
Щелищев стоял и смотрел на обезьяну.
Обезьяна сидела и смотрела на Щелищева.
— Курорт в Турции, — сказала обезьяна, — шесть букв, третья — те…
- Фетхие, — сказал Щелищев.
— Ага, подходит, — обезьяна, высунув язык, принялась карябать ручкой по газете, — Тогда: конструктор известных советских самолетов, семь букв, пятая — эл.
— Туполев, — сказал Щелищев.
— В точку! — обрадовалась обезьяна, — И все-то он знает! Ты откуда такой умный?
Щелищев молча пожал плечами.
— И все-то он знает! — повторила обезьяна и подмигнула, — А я тоже кое-что знаю! Рейс двадцать восемь триста пятьдесят шесть из Анталии, с прилетом в одиннадцать часов ноль ноль минут, время московское. А? Тот или не тот?
— Тот… — сказал Щелищев.
— И что делать будем? — спросила обезьяна, — шесть часов осталось…
Щелищев молча пожал плечами.
— Ладно, погоди, сейчас все решим. Тихо, мирно, без шуму, без стону… Только задницу подотру… Дверку-то прикрой, а то неудобно, — сказала обезьяна и зашуршала газеткой с кроссвордом.
Щелищев закрыл дверь. Раздался шум спускаемой воды, потом все стихло. Он подождал немного, потом постучал. Тишина была ему ответом. Щелищев открыл дверь — внутри никого не было. Это удивило его значительно больше, чем само явление говорящей обезьяны. «Странно, куда же она могла деться, — думал он, — я же все время был тут. Чудеса…»
— Эй… — позвал он, но никто не отозвался. Может, обезьяне вздумалось поиграть в прятки? Он открыл створку встроенного шкафа, но там ничего, кроме рулонов бумаги и пачек стирального порошка не оказалось. «Да и как могла такая большая обезьяна поместиться в таком маленьком шкафчике?» — усмехнулся он. Потом справил нужду и вернулся в комнату.
Аленушка, засыпая, забыла потушить лампу у изголовья, и сейчас желтый свет ясно освещал ее лицо, плечи. Щелищев присел на корточки и стал вглядываться в лицо этой, — чужой или не чужой?.. он уже не мог разобраться, — девочки. Лицо ее сейчас было совсем детским и Щелищев вспомнил свое первое впечатление от нее, тогда, в салоне пирсинга и татуировки. Она разметалась во сне, заняв почти всю постель, глазные яблоки подрагивали под веками. Очевидно, Аленушке что-то снилось. Щелищев поправил на ней одеяло и стал осторожно, чтобы не потревожить сна, перелезать через Аленушку и вдруг замер. Его место было занято.
Будто микроскопические насекомые, суча лапками, забегали у него от загривка по спине, по позвоночнику. Кто-то, с одутловатым небритым лицом свернулся у стенки. Капелька слюны скопилась у спящего в уголке рта, дыхание вырывалось с противным сипом. Смотреть на него было неприятно. Щелищев отпрянул и с ужасом узнал в спящем себя. Это было совсем-совсем не то, что глядеть в зеркало. Это было страшно.
— Да, с непривычки противное зрелище, — раздался голос у него за спиной.
Щелищев обернулся. Обезьяна сидела у постели на корточках, как он давеча. Сигару она по-прежнему держала в зубах. Сигара воняла отвратительно, до удушья.
— Эк, колбасит-то тебя… Того и гляди, задохнешься. Ты что ел-то вчера?
— Кальмаров, — сказал Щелищев.
— Вот чучело, не знаешь, что ли, что морепродуктов нельзя?
— Позабыл как-то…
— «Позабыл как-то!» — передразнила обезьяна, — А что за таблетки принимал?
— Тавегил, — сказал Щелищев.
— Просроченный, небось, — сказала обезьяна, — Сколько тебе говорить, смотри дату на упаковке. Нет, чтоб в аптеку сходить! Все лень. И Вику зачем-то побеспокоил. Она там теперь переживает, ночь не спит. А ей, между прочим, в самолет через час. И так стресс. Не знаешь, разве, как она летать боится? Нет, это ж надо умудриться, звонить жене при любовнице, чтобы узнать, где лежат просроченные таблетки! Вот умник!
— Не курил бы ты, а то я и так задыхаюсь, — попросил Щелищев.
— Извини, лапушка, не подумал, — обезьяна потушила сигару прямо об пол, а остаток запихала в нагрудный карман, — А девочка хороша, — сказала она, — Ты погляди на нее — дитя, чистое дитя. Свежа, невинна… Не смотря ни на что… В каком-то смысле… — обезьяна хохотнула, — Есть в ней что-то такое, эдакое. Из-за чего копья ломать. Понимаю тебя, полностью, и поддерживаю. У тебя вкус есть. Или, как некоторые выражаются, губа не дура. Одобряю.
И еще обезьяна сказала:
-Ты не возражаешь, я сниму, а то вспотел весь.
И стянула с головы маску. И оказалась не обезьяною вовсе. Жирный кавказец утирал пот, убирал со лба слипшиеся сосульки волос, отдувался.
— Так что дэлать-то будэм? Шэст часов осталось… — заговорил он вдруг с акцентом, и Щелищеву показалось, что он узнал своего мимолетного знакомого по казино, того, который все приговаривал: «Молодэц! Драть их надо, как они нас дэрут».
— А что тут поделаешь? — снова пожал плечами Щелищев.
— Я гляжу, у тэбя тик такой: плэчами пожимать, — усмехнулся кавказец, — Подэлать-то много можно чэго.
Щелищев молчал.
— Ну, так что? Дэло будэм дэлать или глазки строить? — сказал кавказец, — Или хочэшь, как этот, в кэпочкэ, бэгать туда-сюда?
— Какой в кепочке? — не понял Щелищев.
— Да вон, на полочкэ стоит. Кино! Э-э, я знаю, что твой лубимый филм! А ну и что с того? Патаму и лубимый, что ты такой жэ бэзвольный чэловэк. Нэужэли, так жэ хочэшь? В угол сэбя загнать?
— Нет, не хочу, — сказал Щелищев, — А что делать?
— Это я у тэбя хочу спросить, — кавказец уставился на Щелищева.
— У меня? — удивился Щелищев.
— А у кого жэ? — удивился кавказец, — Жизн твоя, нэ моя.
— Откуда у тебя акцент? — спросил Щелищев, - Ведь не было же…
— А я грэк, — сказал кавказец.
— А-а, — протянул Щелищев.
— Но если хотите, то можно и без акцента.
Щелищев не заметил как это произошло, но теперь перед ним сидел тоненький мальчик, который запускал в кафе при галерее летающую свинью. «А у того тоже кличка Грек была», — припомнил Щелищев. И припомнил еще его слова: «Там тебе и кентавры с сиренами, и целый выводок богов на вершине горы. А горка-то — вот она, рукой подать». И подумал: «Неужели все это время это был он? Смешно».
— Вы не волнуйтесь, Дмитрий Сергеевич, — сказал Грек, — Делать Вам ничего не потребуется. Только помечтать. Безответственно. Как в детстве: что твоей душеньке угодно? Ведь все беды наши оттого, что загоняем себя в тиски условностей. Взять хоть Вас, запечатали себя в этом синем костюме, как улитку в панцире, и голову боитесь высунуть. Мыслей своих боитесь, снов… Так и спятить недолго.
— Помечтать? — улыбнулся Щелищев, — Безответственно? Тем более, во сне… Мы ведь во сне?
— Вот именно, вот именно, — закивал Грек, — Считайте, будто во сне.
— Это можно, помечтать, — сказал Щелищев, теребя кольцо в ухе. Потом посмотрел на свои руки. На пальцах остались крошки запекшейся сукровицы. Прокол не зажил окончательно.
— Кровоточит еще, — улыбнулся Щелищев и прикрыл глаза, и заговорил: — Я устал. Я слишком рано стал столбить свою жизнь. На века. Копать яму под фундамент, заливать бетоном, а сверху — кирпичную кладку, так, чтобы выдержало любой ураган. Мне нету и сорока, а крыша уже подведена, чуть-чуть осталось… Что же дальше?
Отца я не знал, мама растила меня одна. Колотилась, считала копейки. Я помню, как берег свои единственные штаны, потому что знал — других не будет, и придется ходить с заплаткой… Все играли в футбол, а я стоял и смотрел… «Не хочется…» Какое унижение. И когда я подрос, я поклялся себе — чего бы это ни стоило, я не буду так. С малых лет я стал вгрызаться в эту жизнь зубами. У меня не было способностей, и я брал прилежанием, «задницей» — как издевались умники. Я не фискалил, но жил особняком. Однажды я случайно узнал, — в свои планы одноклассники меня уже не посвящали, — что перед контрольной по химии мальчишки сговорились заклеить двери класса эпоксидкой. Я остановил химичку на пороге ее кабинета и, не обращая внимания на щипки и шипение за спиной, всю перемену удерживал ее какими-то дурацкими вопросами. Надо мной смеялись, меня презирали, но мне было наплевать. У меня была цель, и я знал, что добьюсь ее. На выпускной вечер я не пошел.
С четырнадцати лет я уже был высок и статен, девочки заглядывались на меня, но я попросту не замечал этого. Наверное, еще тогда, в ранней юности, когда нормальный человеческий организм начинает познавать мир именно через влюбленности, свидания, поцелуи в кустах сирени, я сознательно атрофировал, уничтожил в себе способность любить. Мне было не до любви — у меня была цель! Но когда дочка ректора института стала оказывать мне знаки внимания, я вдруг научился быть и любезным, и светским. Как заправский сердцеед я шел к своей цели, и через три месяца, впервые надев хороший костюм, купленный родителями невесты, посреди шикарного зала с лепниной, под вспышки многочисленных фотоаппаратов принимал поздравления незнакомых мне респектабельных людей. Я видел свои отражения в многочисленных зеркалах, и они нравились мне: костюм сидел идеально, голову я держал прямо, улыбался обаятельно. Я был готов ко всему этому, я так долго ждал.
И все сбылось. Я защитился с красным дипломом и получил престижное место, благодаря стараниям тестя. У внешне невзрачной жены оказалось красивое тело и добрый нрав. Я привык к ней, и искренне радовался, когда ей наконец удалось родить. Я думал, что счастлив. Но…
Сейчас, вот эти три недели, впервые, мне было хорошо. Впервые я почувствовал себя живым. Я позволил себе делать глупости, не задумываясь о последствиях. И дело не в этой девочке, которая спит сейчас рядом. Я не люблю ее. Повторяю, я, наверное, навсегда уничтожил у себя эту способность. Теперь слишком поздно. Я читал где-то, что китайским красавицам надевали стальные кольца, чтобы удлинить шею. С каждым годом им добавляли новый виток, так, что они превращались в жирафообрзных див. Такие странные были каноны красоты. Но потом, если девушку хотели казнить за неверность, то просто снимали эти кольца. Атрофированные за ненадобностью мышцы не могли уже удерживать голову. Позвонки ломались… Печальный конец. А я весь в кольцах, в которые я сам себя заковал. И мне страшно.
Но порой мне кажется, что я потерял что-то неизмеримо большее, чем то, за чем гнался. Что я поторопился. И если помечтать, безответственно, то я хотел бы начать все сначала. Просто жить так, как я прожил эти три недели… На свободном дыхании. И, кто знает, может быть, я заново научился бы чувствовать…
Но это, увы, лишь мечты… Потому что тот маленький мальчик еще живет во мне. И ему никогда не освободиться от липкого страха драных коленок на штанах.
13.
Щелищев не помнил, как покинул его человек-обезьяна. Он просто проснулся в своей постели. Липкий пот покрывал все тело. Рядом спала какая-то женщина. Девочка. Это Аленушка, вспомнил Дмитрий Сергеевич. А сегодня ему нужно встречать жену. Он глянул на будильник, и с ужасом обнаружил, что проспал. Часы показывали четверть одиннадцатого.
Щелищев вскочил, растолкал Аленушку. Та хлопала глазами со сна, тоже не очень ориентируясь, где находится. «Быстро! Проспали!» — только и сказал Щелищев, и Аленушка, сообразив, выскользнула из-под одеяла. Молча и сосредоточенно прыгали они посреди комнаты, натягивали на себя одежду. Потом Дмитрий Сергеевич без разбора: и почти полную бадью салата, и едва початую бутылку вина, — ссыпал все остатки вчерашнего неудавшегося пиршества в мусорное ведро и, прыгая через ступеньку, сбегал к мусоропроводу. Потом сорвал с постели белье и запустил стирку. Аленушка взялась было за мытье посуды, но Щелищев за руку выволок ее в прихожую, всунул в одежду. Замер на секунду, осматривая оставляемый в квартире раззор: что может навести на след, какая из вещей окажется предательницей? — но ничего в глаза не бросилось.
Потом Щелищев гнал машину в сторону аэропорта. Опухоль с его лица спала, но под обоими глазами красовались синяки, будто Дмитрия Сергеевича недавно жестоко избили. Рядом сидела Аленушка. Оба молчали. Молчание это было неестественным, давящим, оно заполняло собою салон машины, делала самый воздух тяжелым и студенистым. Наконец Аленушка порылась в сумочке, достала маленькую перламутровую пудреницу со встроенным зеркалом, стала наводить красоту.
— Труба-а, — сказала она, — Даже зубы не почистила.
Дмитрий Сергеевич молчал, сосредоточенно следил за дорогой. Аленушка глянула на него и улыбнулась:
— Хорош муж, отец, человек семейный! Будто неделю в помойке валялся!
И еще:
— Может и тебя тоже припудрить?
Дмитрий Сергеевич ударил по рулю, с яростью нажал на клаксон:
— Ур-р-род, кто ему только права продал!
Оба снова замолчали. Через несколько минут Щелищев остановил машину на перекрестке.
— Все. Метро, — сказал он.
— Пока, — сказала Аленушка и поцеловала его в щеку.
— Пока, — сказал Дмитрий Сергеевич, глядя на дорогу.
Она приоткрыла дверь, задержалась на секунду, надеясь, что сейчас, в последнее мгновение, это, невысказанное, наконец прорвется словами. Но зажегся зеленый, сзади засигналили, Аленушка шагнула на тротуар, машина Щелищева унеслась в потоке других. Аленушка пошла почему-то не в сторону метро, но в противоположную, зашла в первую попавшуюся подворотню. Под аркой было темно и сыро, солнечные лучи не достигали сюда и оттого кое-где еще лежали островки грязного снега. Аленушка облокотилась о стену с осыпавшейся штукатуркой, сползла на корточки и тихо заплакала. Мимо прошел бомж с тележкой, остановился у мусорных бачков, порылся в них, нашел несколько жестяных банок и с шумом расплющил их ногами.
14.
Часы на стене показывали половину двенадцатого. Дмитрий Сергеевич Щелищев вбежал в зал прилета. Он тяжело дышал, рубашка на нем была застегнута криво, плащ сбился на сторону. «Ехать куда-нибудь? Не дорого?» - невпопад теребили его таксисты, но он, не в силах вымолвить ни слова, только отрицательно мотал головой и вглядывался в потоки выходящих навстречу ему людей. «Это какой рейс? Откуда?» — спросил он загорелую женщину с ребенком и телегой, доверху заваленной сумками. «Из Каира», — улыбнулась она, и Щелищев полетел дальше. Наконец он добежал до табло прибытия и с облегчением обнаружил, что рейс из Анталии двадцать восемь триста пятьдесят шесть задерживается. «Слава Богу…» — выдохнул Дмитрий Сергеевич и в изнеможении рухнул на лавку. Отдышавшись, он включил телефон, и тот тотчас же зазвонил.
— Мамочка, куда же ты запропастился? — гудел тесть, — С тобой что говори, что не говори. Как об стенку горох. Ты жену с сыном встретил? Я до нее дозвониться не могу, до тебя дозвониться не могу…
— Нет, рейс задерживают, — промямлил Щелищев.
— Ага, на твое счастье! Небось, как всегда в последнюю минуту притащился? Ты сейчас-то хоть в аэропорту?
— Да, Фаддей Парамоныч…
— Фаддей Парамоныч, Фаддей Парамоныч… Телефон вечно отключен, на работе на тебя жалуются, говорят: жеваный весь ходишь, будто из задницы только вытащили. Вот Вике нажалуюсь, она с тобой разберется. Ты хоть помнишь, что мы вас с обедом ждем?
— Помню, Фаддей Парамоныч…
— То-то! Так что, как встретишь — вещи домой закинете, душ там, что еще с дороги, и сразу к нам. И скажи Вике, чтоб не намывалась часами, а то я ее привычки знаю! Алла Леонтьевна моя с самого утра тут жарит-парит! Так что ждем!
Тесть повесил трубку, и Щелищев, понурив плечи, поплелся к барной стойке выпить утренний кофе. Но кафе, как назло, оказалось закрыто. Еще раз взглянув на табло, — там по-прежнему значилось: «Рейс задерживается», — Щелищев потащился в соседний зал.
— Двойной экспрессо, — сказал Дмитрий Сергеевич.
Продавщица безо всякого удивления скользнула взглядом по его синякам и отвернулась варить кофе.
— Я отравился просто… — сказал Дмитрий Сергеевич.
Продавщица хмыкнула и продолжала возиться с кофейным аппаратом.
— Честно, — сказал Дмитрий Сергеевич.
— Что? — сказала продавщица.
— Я говорю, что я отравился просто… — сказал Дмитрий Сергеевич.
— Что? — сказала продавщица.
— Я к тому, что Вы вот на мои синяки смотрите, так я отравился просто… — сказал Дмитрий Сергеевич.
— Вы за кофе будете расплачиваться? — сказала продавщица.
— А, да, да, — Дмитрий Сергеевич выложил деньги на блюдце, - Я честно отравился просто…
Дмитрий Сергеевич отошел с дымящимся пластиковым стаканчиком.
— Отравился просто, — ухмыльнулась ему вслед продавщица, — Теперь это так называется. Ха! Говорил бы: «Упал», что ли…
Щелищев пригубил кофе. Полегчало. Кошмары прошедшей ночи начали отпускать, и он с любопытством осмотрелся по сторонам.
За соседним столиком сидели двое. Пожилой вальяжный барин с седой окладистой бородой и молодая, какая-то слишком прямая женщина с большой грудью. Женщина вцепилась в руку своего визави, которую тот все пытался высвободить, но она не отпускала, держала крепко.
— Машенька, ну пора же, пора, — уговаривал бородатый барин.
Женщина нагнулась к его руке и стала целовать ее.
— Машенька, люди же смотрят.
Но Машеньке, очевидно, было наплевать в этот момент, кто на нее смотрит и где она находится. Мужчина нервно огляделся по сторонам и еще раз попытался освободить руку, но женщина перестав целовать, опустила лицо в ладонь, прижалась к ней с такой силой, что ему это снова не удалось. Тогда он склонился к женщине, так что его губы почти касались ее виска, и зашептал:
— Ты же знала, что рано или поздно все это должно закончиться?
Женщина энергично закивала. Звук, который она при этом издавала, очевидно должен был обозначать междометие: «Угу», но походил скорее на вой. Мужчина пытался говорить ласково и терпеливо, как с ребенком:
— Я сразу сказал тебе, что никогда не смогу оставить семью, разве нет?
Женщина снова завыла, на них стали оборачиваться. В голосе мужчины зазвучали раздраженные нотки:
— Машенька, к чему же теперь эти сцены? Здесь могут быть мои сослуживцы…
Щелищеву стало неприятно смотреть, кофе вдруг показался невкусным. Он встал, и, неся свой пластиковый стаканчик за краешки, чтобы не обжечь пальцев, направился в зал прилета. Мимо него пробежала женщина в форме с озабоченным лицом.
15.
Часы на стене показывали уже без пяти двенадцать. Едва Щелищев вошел в зал, как его неприятно кольнуло в боку. Что-то, пока еще не очень внятно переменилось в поведении окружающих. Да, все так же призывно завывали таксисты, все так же текли потоки людей, но среди них очень уж энергично забегали работники аэропорта, какой-то шепоток пошел по рядам встречающих. Недавно еще обособленные, они как-то сбились в кучки. Где-то раздался женский истерический выкрик. Щелищев глянул на табло — там пока не было никаких изменений. Прихлебывая кофе из стаканчика, он подошел к одной из оживленно беседующих группок, прислушался.
— Откуда вы взяли? Зачем вы людей пугаете?
— Я же ничего не утверждаю, но вот мужчина в очках…
— Какой такой мужчина в очках?
— Да вот же, здесь стоял, а потом побежал куда-то туда, к справочной…
— И что мужчина в очках?
— Вы дадите сказать человеку?!
— Не повышайте голоса, не вы одна здесь волнуетесь!
— Да замолчите же вы наконец!
— Что мужчина в очках?
— Ему будто бы позвонили!
— Что за чепуха?! Как ему могли позвонить из разбившегося самолета?!
— Да кто вам сказал, что самолет разбился?
Голоса перебивали, наползали друг на друга. У Щелищева как-то онемели вдруг пальцы и он случайно выпустил из рук стаканчик с недопитым кофе. Черная жижа залила его брюки и сумку стоящего неподалеку старичка.
— Что вы себе позволяете? — взвизгнул старичок.
— Извините, — сказал Щелищев и отошел к другой группке.
— Типун вам на язык!
— Будто бы было сообщение по радио.
— Не могу вас слушать, ей богу, противно!
— А не можете, так отойдите!
— Какой ужас!
— Какое может быть сообщение по радио? Да мы первые бы все узнали!
— Господи, у меня же там теща с золовкой!
— Что вы панику поднимаете?! Вот же, прибыл из Египта.
— Из какого Египта, из Турции.
— Из какой Турции, когда из Египта.
— Из Египта тоже задерживают.
— Но разбился-то тот, что из Турции.
— Валидол есть у кого-нибудь? Здесь женщине плохо.
— Но я-то встречаю из Египта!
— Но разбился-то тот, что из Турции.
— Слава богу.
— Да откуда вы взяли, что разбился?
— Тихо! Тихо!
Раздался голос диктора по аэропорту: «Граждане встречающие рейс номер двадцать восемь триста пятьдесят шесть из Анталии. В связи с чрезвычайной ситуацией прибытие самолета задерживается. Из-за сложных метеорологических условий самолет совершил вынужденную посадку на территории Белоруссии. Ситуация находится под контролем службы МЧС России. Просим вас не поддаваться панике и возвращаться домой. За дополнительной информацией вы можете обратиться к сотрудникам обслуживающей авиакомпании и работникам МЧС по телефонам горячей линии…»
После секундной паузы все заговорили разом, в людском гомоне уже не разобрать было слов. У Щелищева зазвонил телефон.
— Димочка, это правда?
— Что? Я не слышу…
— Это правда? — Щелищев едва узнал голос тещи.
— Что — правда? — сказал Щелищев и не узнал и своего голоса.
— Что самолет разбился?
За окнами раздались сирены скорой помощи и напряжение как-то сразу прорвалось. Кто-то зарыдал, кто-то что-то беспорядочно выкрикивал, вроде: «Зачем они врут?» и «Сами-то на других самолетах летают…».
— Почему разбился? Здесь говорят, вынужденная посадка… — сказал Щелищев.
— Да?! — как-то нелепо взвизгнула Алла Леонтьевна и осеклась. Очевидно, от блеснувшей надежды у нее в горле встал ком и на несколько секунд она лишилась дара речи, — А по всем каналам говорят разбился… И номер рейса — Викин. А она не прилетела?
— Нет, — сказал Щелищев, — Алла Леонтьевна, вы сюда не езжайте. И Фаддей Парамоныча не пускайте. Нечего вам здесь делать… У него сердце. Я все узнаю и сам к вам заеду.
В дальнем углу завыла женщина, по залу побежали врачи, рядом со Щелищевым запахло нашатырем. «Граждане встречающие, по уточненным данным… — вновь зазвучал голос диктора…»
16.
«По уточненным данным, — говорил диктор телевидения, — погибло сто шестьдесят четыре человека. На борту потерпевшего катастрофу самолета находилось сто пятьдесят четыре пассажира, и десять человек экипажа. Все эксперты сходятся на том, что причину аварии удастся установить только тогда, когда будут найдены черные ящики — бортовые самописцы. Сейчас версий несколько. В десять часов пятнадцать минут самолет попал в зону грозы и его связь с диспетчерами прервалась. В последней стадии самолет вошел в неконтролируемый штопор и упал в районе города… Сейчас на месте аварии работают сотрудники МЧС. Списки пассажиров, прошедших регистрацию, уточняются. Для родственников и близких погибших работает горячая линия. Телефоны… А сейчас другие новости дня…»
Алла Леонтьевна выключила телевизор. Фаддей Парамонович, грузный и серый, как талая куча, сидел, уставившись в пустой экран. Лицо его, в сетке старческих капилляров расплылось и стекло вниз, мешки под глазами набрякли. Около него переминался с ноги на ногу человек в белом халате. Щелищев стоял рядом, прислонясь к косяку. Все молчали.
— Если доктор говорит, что нужно в больницу, то нужно в больницу, — твердила Алла Леонтьевна, — Ты что же, хочешь второй инфаркт заработать?
— Да подожди ты, — сипел Нетребко и отмахивался от нее, как от мухи. Но жест выходил вялым, бессильным.
— Ну, я пойду тогда, — сказал человек в белом халате, — Только вы подпишите отказ…
— Какой отказ?
— От госпитализации. Что я предлагал, а вы отказываетесь, — бубнил доктор. Чужая беда подавляла его и ему не терпелось поскорее покинуть эту квартиру.
— Ну уж нет! Ты как хочешь, Фаддеюшка, а мы с тобою сейчас в больницу поедем. С такой кардиограммой я тебя дома не оставлю, и не думай! Не хватало мне еще с тобой тут… - Алла Леонтьевна не договорила, осеклась, решительно зашагала по комнатам, собирая все необходимое: тапочки, халат, кружку, зубную щетку.
— Дима, поднимайте его, ведите, — прокричала она из ванной.
Щелищев ухватил тестя за подмышку, но тот отпихнулся: «Я сам!», и, тяжело крякнув, поднялся.
— Ты лучше, мамочка, тут это… С Зоюшкой посиди, — сказал он и прошаркал к двери.
— И Аллу Леонтьевну дождись, а то знаю я тебя.
Щелищев тихонько вышел в соседнюю комнату.
Там, в темноте, освещенная лишь светом уличного фонаря из окна, сидела старшая дочь Нетребко, Зоя. Домашние звали ее Зоюшка. Она забралась с ногами на кровать, забилась в угол. В руках Зоюшка как всегда держала свою любимую куклу Наташу. Сейчас она расчесывала Наташе когда-то желтые, а ныне грязно-пегие волосы. Это был старый большой пластмассовый пупс в платье из лоскутов, с подшитыми на тряпочки руками и ногами. За долгие годы у куклы вылезли почти все капроновые волосы, поэтому Зоюшка теперь берегла их, расчесывала редко. Только когда очень беспокоилась. Зоюшка была слабоумной.
Ей было под сорок, она была даже чуть старше Щелищева, но лицо ее с узко посаженными, чуть косящими глазами и остреньким носиком хранило выражение испуганного ребенка.
— Здравствуй, — сказала слабоумная и протянула Щелищеву ручку куклы.
— Вот такие дела, Зоюшка, — сказал Щелищев, присаживаясь на край кровати. Дмитрий Сергеевич привык к ней, уже не сторонился, и даже любил беседовать с нею.
— Здравствуй! Это Наташа с тобой здоровается, — говорила Зоя чуть задыхаясь, будто спотыкалась на каждом булыжнике слова.
— Здравствуй, Наташа, — сказал Дмитрий Сергеевич и потряс пластмассовую ладошку. Он потянулся, чтобы зажечь настольную лампу в изголовье, но Зоюшка зажмурилась и нервно замахала ручкой.
— Не надо, не надо… Наташа говорит, что не надо света.
— Почему, Зоюшка? — спросил Дмитрий Сергеевич.
- Потому что все грустные. Наташа говорит, что когда все грустные, то не надо света.
— Хорошо, — сказал Дмитрий Сергеевич и погасил лампу. Комната вновь погрузилась в полумрак.
— Наташа спрашивает, а почему все грустные? — сказала Зоюшка, по-птичьи склонив голову к плечу. Вся она в полутьме, со своими черными, перьями торчащими волосами, выглядела какой-то пичугой. То ли галкой, то ли вороной.
— Тебе не надо… Ты разволнуешься… Спать не будешь.
— Наташа будет спать! Наташа не разволнуется! — упрямо твердила слабоумная, — Она же игрушечная, ты что, не понимаешь?
— Ты, Зоюшка, ты разволнуешься. Опять придется лекарство колоть.
— Я не хочу лекарство, — быстро сказала Зоюшка и еще глубже забилась в угол. И замолчала.
Дмитрий Сергеевич потрепал ее по руке, и поднялся.
— А Наташа говорит, что слышала, что Вика и маленький Кирюшка больше не придут. Это поэтому все грустные?
Дмитрий Сергеевич вздрогнул и сел на место.
— Да, — сказал он.
— А почему? Почему они больше не придут? — спросила Зоюшка, — Они больше нас не любят? Да?
— Нет, что ты, Зоюшка… Любят.
— Тогда почему они больше не придут? Наташе тоже от этого грустно. Наташе нравился маленький Кирюшка. Он смешной и с ней играл.
Слабоумная внимательно вглядывалась в лицо Щелищева. Белки ее глаз отблескивали голубовато в свете фонаря.
— А пусть ты сделаешь так, чтобы они снова пришли, — сказала она.
— Я не могу, — сказал Дмитрий Сергеевич и поежился.
— А Наташа говорит, что ты можешь, — упрямо твердила слабоумная, — Можешь, можешь… Ну пожалуйста.
17.
В серые мартовские сумерки в сером дворе Коломны встретились две серые тени, две фигуры. Было это так. Сначала, прорезав фарами мглу, в подворотню вползла машина. Свет выхватил из темноты фигурку девушки на скамейке, и погас. Девушка, ослепленная на мгновение, подняла руку с растопыренными пальцами на уровень лица, будто защищаясь от удара, зажмурилась. Умолк шум мотора. Серая мужская тень вылезла из припарковавшегося автомобиля и направилась к неосвещенной двери парадной. И поднялась со скамейки маленькая серая женская тень, и двинулась наперерез первой. И почти у самой двери тени встретились, пересеклись, наложились друг на друга, причем видно было, что первая пыталась этого столкновения избежать. Да не удалось. И произошел между столкнувшимися тенями такой диалог.
— Я тебя здесь целый день жду, — шептала тень женская.
— Зачем? – отвечала мужская тень.
— Это такой ужас, труба-а… — шептала женская тень.
— Что? – отвечала тень мужская.
— Бедненький! Я просто хочу поддержать тебя, — шептала тень женская.
Окажись вы там, во дворе, невидимыми соглядатаями, глаза ваши уже привыкли бы к полумраку, и разглядели бы вы, что тень мужская — это Дмитрий Сергеевич Щелищев, собственной персоной. Он стоял, чуть покачиваясь, перед дверью своего подъезда, но путь туда, в нору, где можно укрыться, отлежаться, повыть, вылизывая раны, преграждала ему Аленушка.
— Поддержать? – Щелищев вскинул брови.
— Да…
— Зачем?
— Господи, ну как ты не понимаешь, человеку в такой ситуации нельзя быть одному.
«Как по писаному, — думал Щелищев, — А я? Почему я ничегошеньки не чувствую?.. Вот устал только. Поскорее бы отвязаться»
— В какой ситуации? – спросил он вслух.
— Но ведь твои жена и ребенок разбились…
— Разбились? Где? Они дома уже… — это проговорилось как-то само собой. Губы, язык, гортань сами сложили эти слова из звуков, а Щелищев только удивленно слушал, будто со стороны.
— Как дома? Передавали, по всем каналам… И номер рейса тот, я запомнила.
— Что передавали?
— Да самолет же… Самолет разбился…
— Ты путаешь что-то. Они дома, спать ложатся. Ты прости, ждут… И устал я… Пойду… И не приходи сюда, а то неловко…
Тени отделились друг от друга. Одна скрылась в парадной, другая с минуту еще постояла на месте, прислушиваясь, и, ничего не дождавшись, побрела со двора прочь и вскоре слилась с серыми мартовскими сумерками.
18.
Дома Щелищев, не зажигая света, походил по комнатам. В голове было пусто, только какой-то шум в ушах. И ноги неприятно подрагивали. «Как при поносе…» — подумал Щелищев. Он попробовал лежать, но лежать было еще хуже. Тогда он вскочил и снова заходил туда-сюда. Он пощелкивал пальцами и приговаривал почему-то: «Сейчас, сейчас…» Что «сейчас» он не знал, да вскоре утерял и сам смысл этого слова, так что если кто-нибудь спросил бы его, что оно обозначает, то Щелищев не смог бы объяснить. Но от этого «сейчаса» ему почему-то стало хорошо, он даже начал посмеиваться. Зазвонил телефон. Щелищев вздрогнул, посмотрел на аппарат. Телефон звонил. Щелищев смотрел. «Сейчас опять будут спрашивать, соболезновать, охать, ахать… Бр-р-р… Нет сил», — думал он. Как только звонки смолкли, Дмитрий Сергеевич с отвращением выдрал шнур из розетки. Этого показалось мало. Он захотел разбить телефон, поднял его, покачал на руке, прикидывая, обо что бы бросить.
— Будет громко…- сказал он, подумав, — Не надо, чтоб громко…
Тогда он быстро сходил в ванную, взял полотенце, завернул в него телефон и принялся сосредоточенно топтать. Под ногами трещала, ломаясь, пластмасса. Закончив топтать, Щелищев развернул полотенце, удовлетворенно разглядел осколки.
— Мелкие, — сказал он.
Ему понравилось блестящее колесико звонка, он покрутил его в пальцах, затем запустил юлой и смотрел, пока не упало. Потом вдруг резко подошел к столу, зажег лампу, и стал писать, высунув кончик языка.
«Про нас, жуликов» — вывел он крупно название посреди тетрадного листа в клетку, задумался на секунду, и снова склонился, зашуршал ручкой по бумаге.
«Жулики говорят скрипло, — писал он, — Бывают жулики в кепке и жулики в шляпе. Жулики воруют белье сами у себя и грабят рестораны, когда по утрам едят пшенную кашу. С сахаром. Пшенная каша должна быть с наружным и внутренним сахаром – иначе не вкусно. Когда они грабят ресторан, они кричат: «Стоять, не двигаться, это ограбление» и стреляют из пистолетов
Пистолеты бывают с присосками, с шариками, водяные, с пистонами (правда пистонов сейчас не продают – мы искали – не нашли; наверное, у них там что-то сломалось на пистоновой фабрике). Еще бывают пистолеты мигательные (если не кончилась батарейка) и просто щелкательные. Еще бывают пистолеты сломанные, и когда стреляешь из такого пистолета, надо говорить: «Дыщ!» «Дыщ!» надо говорить и когда стреляешь из палок, которые нашли на улице и вообще из всего, что само не щелкает. Еще можно стрелять из пальца, но это – не то!
Жуликов всегда двое. Один – тощий и длинный, другой – маленький и толстый. Зовут их обычно Филле и Рулле. Это мы. Мы настоящие.
Мы всегда будем жуликами и будем говорить скрипло. Чтобы говорить скрипло, нужно сжать зубы и так и говорить».
Окончив писать, Дмитрий Сергеевич откинулся, удовлетворенно потянулся, как после хорошо выполненной работы.
Потом вдруг все вспомнил, и посерел лицом. И решил повеситься. Он выключил рубильник на лестнице, чтобы не убило током, снял люстру с крюка, а провод перерезал ножницами. Веревку найти никак не удавалось, и он решил позвонить жене.
Но потом вспомнил, что сломал телефон. Черт, вот дурак! Откуда же позвонить?
А потом вспомнил, что есть же мобильник!
А потом еще вспомнил, что и звонить-то… Да… Некому звонить…
Он снова заметался по квартире в поисках веревки. И нашел. Поперек балкона был натянут шнур, на нем когда-то сушили белье. Щелищев его срезал и соорудил удавку.
Когда он уже стоял на стуле и примеривался головою к петле, в дверь вдруг позвонили. Щелищев дрожащими пальцами осторожно снял удавку с шеи, и побежал открывать. Слезая со стула, он пошатнулся, оступился, упал и больно ударился коленкой. Прихрамывая, доковылял до прихожей и стал судорожно дергать замок. Ему почему-то никак не удавалось справиться с собачкой, то ли ее заклинило, то ли он попросту позабыл, в какую сторону нужно вертеть… «Сейчас, сейчас», — приговаривал он. Наконец что-то щелкнуло, замок поддался. Дмитрий Сергеевич распахнул дверь и, тяжело дыша, уставился на стоящего напротив него человека. Вернее обезьяну. Точно, это была она.
На этот раз обезьяна сразу же пришла к нему в человеческом обличье. И, будто назло Щелищеву, выбрала самую противную маску — жирного кавказца из казино. Ко всему прочему она еще и напилась пьяной. И приволокла с собою двух девиц в боевой раскраске. Девицы, выше кавказца на голову, висели на своем спутнике, и глупо смеялись. На одной было платье тигрового рисунка, синие вурдалачьи тени вокруг глаз и венозно-кровавый рот. Во что была одета другая, Дмитрий Сергеевич не разобрал, потому что она карикатурно длинным языком ковырялась у обезьяны в ухе, и все внимание Щелищева как-то само собой сконцентрировалось на этом огромном розовом червяке.
— Привэт, — сказала обезьяна и бабахнула бутылкой шампанского.
— Хеппи-бездей-ту-ю, — заголосили хором девицы.
Щелищев стоял и очумело глядел на развеселую троицу. Волосы у него торчали клочками, он был в плаще, разодранной рубашке и почему-то босой. И он не помнил, как и когда разодрал рубашку и зачем разулся. За спиной у него чернела мертвая квартира. Песенка как-то сама собой стихла и троица в ответ уставилась на Дмитрия Сергеевича.
— А почэму так тихо и гдэ Жорик? — спросила обезьяна.
— Что за праздник без баяна, — хихикнула тигровая.
— Проходите, — сказал Щелищев, ухватил кавказца за руку и втянул его внутрь. Потом запер дверь и принялся пропихивать гостей в комнаты. Вошедшие увидели петлю, черневшую на фоне окна вместо люстры, разбросанные вещи, раздавленный телефон.
— Проходите, проходите, — приговаривал Щелищев и все толкал их вперед, туда, к петле, к стулу под нею. Девицы притихли и жались к своему спутнику.
— Пачэму так тэмно? — спросил кавказец.
— Я ток отключил, — объяснил Щелищев.
— Зачэм? — кавказец вздернул брови, — Э, дарагой, а гдэ Жорик? И гдэ всэ?
— Это хорошо, что вы пришли, — сказал Щелищев, усаживаясь в кресло, — Нам просто необходимо с вами побеседовать. Только позвольте вам заметить, что не очень-то это вежливо, являться ко мне в таком виде, когда я уже заявлял вчера, что ваш идиотский акцент мешает мне сосредоточиться. Не к чему было устраивать нелепый карнавал, сбивать меня с толку каким-то Жориком и приводить с собою этих особ. Вопросы, которые нам предстоит обсудить, весьма и весьма серьезны. И вся эта суета и кривляние совершенно здесь не к месту. Я был бы очень вам признателен, если бы вы это все сейчас удалили.
— Чэго? — сказал кавказец.
— Зурик, ты куда нас привел? — сказала длинноязыкая.
— Уберите, пожалуйста, этих девиц. Они мешают, — сказал Щелищев.
— Э-э, дарагой, я нэ панимаю… Жорик сказал, дэнь рождэнья, сказал дэвочэк бэри, приезжай, сказал. Я взял, я приехал… А он гдэ?
— Прекратите придуриваться. Даже в облике обезьяны вы мне нравились гораздо больше! — крикнул Дмитрий Сергеевич грозно.
— Э-э, дарагой, зачэм говоришь: «обэзяна»? — кавказец засопел носом, — Я вэдь обидэться могу, да?
— Хорошо, как хотите! — Щелищев взял себя в руки и заговорил сдержано и холодно. Так, в хорошие времена, говаривал он с подчиненными, когда бывал чем-нибудь не доволен и считал нужным устроить разнос.
— Нравится вам делать вид, что вы ничего не понимаете — пожалуйста! — цедил он, но голос предательски подрагивал, — Только я вам все равно все выскажу, а вы извольте выслушать! Так вот, во-первых, все, что вы вчера мне здесь говорили — чистейшей воды жульничество!
— Я тэбя знаю? — удивился кавказец.
— Жульничество и двойная бухгалтерия, — продолжал Дмитрий Сергеевич, не обращая внимания на обезьяньи хитрости и уловки, — Вы прекрасно знали, что я всего этого не хотел. И извольте вернуть все на место!
— Уважаэмый, ты чэго нэ хотэл-то? Я у тэбя ничэго нэ брал! Я тэбя в пэрвый раз вижу! — запротестовал кавказец.
— Я не хотел смерти своих близких, не мог хотеть! Это подло, это низко — из ни к чему не обязывающего задушевного разговора во сне сделать такие гнусные выводы! Вы специально! Жульничество и двойная бухгалтерия! — сорвался Щелищев на крик, — И извольте вернуть все обратно!
— Зурик, это же сумасшедший, чего ты его слушаешь, — сказала тигровая, — Пойдем отсюда!
Кавказец достал из кармана блестящий разноцветными стразами телефон — мечту сороки — и запиликал кнопками. «Алло, Жорик, ты гдэ? Как это, это я гдэ? Я у тэбя дома, а тут какой-то чудик кричит, чтобы я все вэрнул. Как это, ты у сэбя? А гдэ ты живешь? Какой такой дом шэстдэсят дэвять? Ты жэ говорил дэвяносто шэсть! А, дарагой, сэйчас придем! Погоди, Жорик, с днем рождэнья тэбя, дарагой!»
— Прекратите паясничать! Я все ваши фокусы насквозь вижу! Прекратите перебивать, когда я с вами разговариваю! — выкрикивал Щелищев.
— Э уважаэмый, памалчи! Нэ, Жорик, это я нэ тэбэ, это я тут клоуну одному.
— Жульничество и двойная бухгалтерия! И извольте вернуть все обратно! — выкрикивал Щелищев, — Да! Я люблю своего сына! Я люблю свою жену! Да! И нечего удивляться! И нечего!
Тогда кавказец подошел и больно ударил Щелищева под дых. У того перехватило дыхание, в глазах потемнело. Он согнулся пополам, судорожно пытаясь схватить глоток воздуха.
— Памалчи, уважаэмый, пажалуйста! Мнэ друга поздравить нада! Панимаэшь? — миролюбиво объяснил кавказец, — Алло, Жорик, ты здэсь? На, паслушай, — он протянул аппарат в сторону своих спутниц, — Дэвочки, давай спой…
И девочки снова заголосили про хеппи-бездей-ту-ю. «Слышал, да? — улыбаясь, кричал в трубку кавказец, — Все как обэщал, и дэвочэк взял, да!» «Харошие, слушай, очэнь харошие! Прямо — вах! — он поцеловал кончики своих пальцев, так что Жорику на другом конце был слышен смачный чмок, — Жди, дарагой, жди, уже идэм».
И троица направилась к выходу. Щелищев слышал, как открылись и закрылись двери лифта, как загудел он, унося гостей. И поднялся Дмитрий Сергеевич, и побежал следом, прыгая через ступеньку.
Босой он выскочил во двор. Троицу нагнал в подворотне. Он схватил обезьяну за лацканы пиджака и зашептал:
— Я понимаю, я сам виноват. Я искуплю, я готов! Что, что я должен делать? Скажи! Только скажи!
— Я же говорила, сумасшедший, — сказала тигровая.
— Уважаэмый, мы абазнались, панимаешь. Иди домой, дарагой! Э-э, нэ трогай мэня, и я тэбя нэ трогаю!
Щелищев повалился на колени, преграждая обезьяне дорогу и молитвенно сложил руки.
— Я… Я отдам все, что у меня есть. Все, все брошу. Я уйду. И никогда не вернусь. Никогда не скажу с ними ни слова. Я знаю, что они будут пытаться вернуть меня, но если я нарушу слово, пусть еще большая кара постигнет меня.
— Дарагой, ты чэго хочэшь? — кавказец озадаченно глядел на распростертого перед ним сумасшедшего и пытался выдернуть у себя волосок из ноздри. Щелищев поднял на него молящие глаза и обхватил его за штанину.
— Только сделай так, чтобы они были живы. Чтобы этого ужаса не было… Пожалуйста. И я исчезну… Обещаю.
— Тиха, тиха, — говорил кавказец, — ты с мэня так штаны стащишь. Тиха.
— Обещай ему что он там просит, может отвяжется, — сказала тигровая.
— Да, да, я все исполню, — часто закивал Щелищев.
— Чэго обещать? — не понял кавказец.
— Ничего, просто скажи: «обещаю», он и отвяжется, — говорила девица, — Эй, чокнутый, Зурик тебе все сделает, слышишь. Ты домой иди.
— Правда? Честно? — шептал Щелищев.
— Правда, правда, — сказала девица, — Зурик, я замерзла уже.
Кавказец увидал приближающуюся машину и бросился ей наперерез, размахивая рукой. Машина остановилась.
— Садимся, дэвочки, — закричал он, довольный. Девочки загрузили свои гибкие тела внутрь автомобиля. Щелищев подбежал, снова обхватил кавказца и заглядывая ему в глаза шептал:
— Правда? Честно?
- Зурик, ну скажи же ты ему, а то не отвяжется, — сказала девица.
— Чэстно, чэстно, дарагой. Иди домой, — сказал кавказец.
— Спасибо, спасибо, — сказал Щелищев.
— Господи, когда же мы доберемся? Бред какой-то. Я есть хочу, — сказала девица. И машина умчалась.
Щелищев побрел домой. Он пытался припомнить и проанализировать только что бывшее.
Обезьяна пришла наяву, обезьяна обещала все исправить. Это хорошо. Если… Что если? Если она, обезьяна, не обманет. И если он, Дмитрий Сергеевич Щелищев, все исполнит. Что обещал. Да!.. Нет, еще есть какое-то если… Только если… И вдруг странная мысль кольнула его. Если это была обезьяна! Он вдруг осознал: то, что казалось ему притворством и изощренным издевательством на самом деле могло оказаться правдой. А вдруг это действительно никакая не обезьяна! А просто какой-то Зурик, направлявшийся с двумя проститутками на день рождения Жорика. И нету этому Зурику никакого дела до Дмитрия Сергеевича с его снами… И не имеет он отношения ни к крушению самолета, ни к смерти Кирюнделя и Вики. А я… Дмитрий Сергеевич расхохотался. Хорош же я был. Труба-а…
Он вдруг ощутил нестерпимый холод. Босые ступни заледенели, два пальца он разбил об асфальт и они кровоточили. Мелкие камушки впивались в непривычные к таким испытаниям подошвы, причиняя боль. Дмитрий Сергеевич старался ступать осторожно, от этого походка его стала напоминать походку циркового медвежонка, идущего на задних лапах за кусочком сахара.
Он вернулся домой. Там его ждала мертвая чернота квартиры, петля и предсмертная записка, озаглавленная: «Про нас жуликов». Ужас. Труба-а…
Вдруг в плаще у Дмитрия Сергеевича зазвонил мобильник. На дисплее горел неизвестный номер. Дмитрий Сергеевич хотел было не отвечать, но потом все-таки нажал на зеленую клавишу, поднес аппарат к уху. «Димочка, — услышал он знакомый голос жены, — Господи… Наконец-то соединилось. Я чуть с ума не сошла, как за вас волновалась. Вы, наверное, там места себе не находите, похоронили нас уже. Живы мы, живы. Что с нами было – ты не представляешь…» Щелищев слушал и улыбался. Улыбался странно: глаза на выкате, одно веко непроизвольно дергается и сами растянутые губы какие-то перекошенные…
Постояв так, Щелищев тихонько, чтобы не брякнуть, положил телефон на стол и просто смотрел на него, как на чудо. «Алло, Димка, куда ты пропал…» — доносилось из трубки еле слышно. Все так же, улыбаясь и поглядывая на телефон, Щелищев разделся, достал с антресолей: старые джинсы, свитер, ватник — свою давнишнюю рыбацкую амуницию. Натянул все это. Джинсы еле сошлись. Щелищев давно не надевал их и располнел за это время. На глаза ему попался столовый нож — он положил его в карман, подумал — и положил еще ложку и валявшиеся на полу после погрома ножницы. И тихо вышел. И захлопнул дверь.
19.
Герасим просыпался раньше всех. У него было много дел. Он улыбался, потягивался. Койка его стояла в закутке, почти у самой двери. Там, где хранились швабры, ведра и тряпки. Проснувшись, Герасим надевал старую байковую больничную пижаму, войлочные тапочки и принимался за уборку.
Герасимом его звали в честь могучего дворника, утопившего свою любимую собачку. У него теперь было много имен, и он откликался на все. Например, когда он выходил погулять, друзья на скамеечке звали его Бородой. У него не было бритвы, и он оброс черной густой клочковатой бородой и только изредка подрезал ее ножницами, которые ему давала Марья Сергеевна, сестра хозяйка. Потом одна больная подарила ему станок и лезвие, но он боялся, что его как-нибудь нечаянно узнают и заберут домой. А этого нельзя. И не стал сбривать бороду.
Еще его звали просто Немым, и Молчуном, и Идиотом, и Эй Ты, и Поди Сюда. Герасим откликался и на все эти имена. Как его зовут на самом деле, он не знал. То есть был когда-то некий Дмитрий Сергеевич Щелищев, Герасим это помнил, он был в своем уме. Дмитрий Сергеевич Щелищев, у которого все было: полочка с любимыми видеокассетами, жена и сын, автомобиль с рулем и легкий коктейль изо всякой эзотерики в голове — для души, для вечной жизни. Но того Дмитрия Сергеевича Герасим оставил в пустой черной квартире с разбросанными вещами и петлей, свисавшей с потолка вместо люстры. И теперь никак не мог поверить, что тот Дмитрий Сергеевич когда-то был им. Как же зовут его нынешнего, он не знал. И не очень задумывался на этот счет.
Он поднимался рано, насыпал в ведро пахнущего хлоркой порошка, заливал горячей водой. Порошок пенился, Герасиму нравилось, как он шипит и булькает. Чтобы не будить больных, лежащих в коридоре, он начинал с мытья туалетов. Тщательно тер тряпкой пол, менял воду.
Тем временем отделение просыпалось, из палат выходили люди с полотенцами, чистили зубы, умывались. И Герасим переходил в коридор, потом тщательно прибирал все палаты. Он считал, что делает очень важное дело. Больница, в которой он жил, была маленькая, старая, с облупившимися грязно-желтыми стенами и падающей штукатуркой. Но ему казалось, что когда он стирал тряпкой накопившуюся за день грязь, цвет стен становился ярче, а потолки выше. Чистый воздух обязательно должен был помочь обитателям больницы быстрее поправляться, поднять настроение. И когда он видел, в подтверждение своих соображений, улыбку на лице какого-нибудь больного, он радостно улыбался в ответ.
Он стучал в дверь каждой палаты, задерживался на пороге, намеренно громко гремя ведрами, затем входил. Кивал и улыбался всем. Больные задирали ноги, укладывались, а он возил шваброй под кроватями. Сор из пластиковых мусорных корзин ссыпал в специальный большой полиэтиленовый мешок. И слушал обрывки разговоров.
— Что это за доктор такой? Я ему говорю может мне витаминов, а он: «Можно и витаминов». Я ему — а может и капельницу, — а он: «Можно и капельницу». Как попка…
— Вчера рыбу давали — значит, сегодня котлеты…
— Ага, но пахнуть рыбой будут… Вчерашней.
— Раздели меня, на стол положили — а я с перепугу такую струю пустил… До потолка, всех окатил! А они хохочут — тебе парень, в пожарную команду надо, а не на операцию.
Герасим, проходя по коридору, остановился у стоящей тут же постели седенькой прозрачной старушки. Та стонала и перебирала в воздухе пальцами. Он сходил, вымыл руки, подал старушке утку. Старушка успокоилась и уснула. Герасим вновь вернулся к уборке.
— Эй, Герасим, когда здесь закончишь, на вторую урологию спустись, — сказала проходившая мимо сестра-хозяйка, — Там у них уборщица заболела, а тебе все равно делать нечего.
Герасим поднял голову, улыбнулся и кивнул.
20.
Исполнив свои утренние дела, он шел в столовую. Больные к этому времени уже заканчивали завтракать. Раздатчица наваливала ему большую тарелку вкусной белой манной каши с красивым куском желтого масла посередине. И давала стакан розового киселя с комками крахмала. Он ел, низко опустив голову. Раздатчица мыла посуду и смотрела на затылок Немого. Когда тот жевал, у него двигались уши.
— Эй, Немой, а у меня сегодня дочка в институт поступила. Педагогический… Слышь?
Немой поднял голову, улыбнулся и кивнул.
— Чего ты все улыбаешься да киваешь? Она, конечно умница, но дура дурой… Я ей говорю — ну куда тебя понесло? С твоими мозгами — тебя бы куда хочешь взяли. Хоть в юридический, хоть на бухгалтера… А ты… Ну что это за жизнь — за три копейки со всякими оболтусами возиться… Но ей же если что в башку втемяшится… Тоже, вроде тебя, молчит все, кивает, да улыбается. А делает все по-своему…
От горячей воды раздатчица раскраснелась. Она утирала пот со лба и сияла от гордости за свое чадо. Она была похожа на бабу на чайник. Смотреть на нее было приятно.
Поев, Немой взялся за баки с пищевыми отходами.
— Вынесешь — можешь погулять сходить на часок, — сказала раздатчица, — Погода вон какая стоит, а ты все здесь сидишь, света белого не видишь.
21.
А погода и правда стояла необыкновенная. В конце июня вдруг на город спустилась удушливая жара. Воздух дрожал, будто студень, а асфальт настолько раскалился, что казался мягким: ступишь – увязнет каблук. Трамваи уже не звенели, а устрашающе гремели на стыках. Пыль клубами носилась по каменным дворам, покрывала редкую чахлую зелень, забивала поры и легкие. Постоянно парило, будто небо вот-вот должно взорваться грозой и смыть хотя бы на время этот серый налет. И сразу же можно будет дышать. Но за две недели лишь раз робко покапало, и через полчаса уже от дождика не осталось и воспоминания. Ни обещанной свежести, ни завалящей лужи. Вся влага испарилась чуть не с шипением, как когда случайно капнешь на раскаленную сковородку или плюнешь на утюг.
Скамеечка на Покровке, между тем, продолжала жить своей привычной жизнью. По-прежнему каждый божий день собирались на ней местные алкоголики, чтобы отпраздновать тот замечательный факт, что они до этого дня дожили. Пили боярышник и искали, чем бы развлечься. Однажды раздобыли они умную газету. Видать, кто-то из приличных граждан постелил ее под свою достопочтенную задницу, дабы не замарать светлые штаны или платье в цветочек. Да так и оставил, уходя, на скамеечке. Газета была за прошлый месяц, но завсегдатаев клуба «бросивших все» это не особенно заботило. С азартом они взялись за обсуждение новостей большого мира.
— О, министр Иванов говорит, что если Украина и дальше будет выдрючиваться — поставить вопрос о денонсации договора пятьдесят четвертого года о Крыме! О, молодца! — посредине сидел тощий, но пузатый Олегыч, мужик пожилой и важный. Он листал газету и выдавал глубокомысленные замечания. Все остальные сгрудились вокруг, галдели.
— Это что за ноксация такая?
Заросший бородой мужик в старых потертых джинсах и слишком жарком, не по погоде свитере подошел бочком и пристроился тут же рядышком на скамеечке.
— Ну, Борода, ты даешь… — процедила растекшаяся по скамейке длинноногая Серафима. Она жарилась на солнце, прикрыв глаза и разбросав широко руки и ноги, не принимая участия в общей беседе. Синяк на ее лице за время, прошедшее с нашей последней встречи, перекочевал с левой скулы на правую.
— Тут Сахара – не продохнешь, а он в свитере щеголяет.
Мужик виновато улыбнулся, пожал плечами и стал прислушиваться к мужской беседе. На него не обратили внимания. За последние дни бородатый уже примелькался. С ним почти не разговаривали, потому что на все обращенные к нему слова, он молчал и лишь улыбался. Поэтому обитатели Покровки полагали, что Борода немного того. Никто из обитателей Покровки не признал бы в нем того самого респектабельного наблюдателя, который всего пару месяцев назад посиживал тут же, одаривал сигаретами, вызывал любопытство. Теперь он был один из них, стертый и неотличимый от сонма бомжей, попрошаек и потасканных домашних алкоголиков.
— Да очень просто! Отобрать у них Крым на хрен — и все дела! — галдели покровцы.
— А что, я бы так и сделал! Пульнул бы прямо по Киеву!
— Да ты что! Там же братья славяне!
— Да хрен с ними, со славянами! Хохлы… И Варшаву бы разбомбил на хрен!
— Зачем?
— За компанию. Город некрасивый! И народ гнилой! А Прагу бы оставил! Там пиво хорошее.
— А ты-то, Олегыч, откуда знаешь?
— Ха! Откуда знаю?! Пил — вот и знаю!
— Не свисти! Кто тебя дальше Покровки пустит?
— Э-э, молодой человек, да я, чтоб ты знал, весь мир объездил, — Олегыч обиделся на проявленное к нему недоверие, свидетельствовавшее об неуважении. Олегыч был мужик с апломбом и обидчивый. Он обиделся и завелся. А когда он обижался и заводился, он всегда чтоб-ты-зналкал. Его даже так и прозвали: Олегыч Чтобтызнал. «Чтобтызнала не видели?» «У Чтобтызнала займи, он мужик зажиточный».
- Я, чтоб ты знал, монтировщиком в театре работал, — пыхтел раскрасневшийся Чтобтызнал, — Главным, чтоб ты знал! А театр был — всем театрам театр, чтоб ты знал! Так-то! Так я на гастролях на этих чего только не пивал, чтоб ты знал. И пиво, и виски, и ликер такой белый, липкий, как мороженное.
Разговор сам собой сворачивал на любимую тему. Глаза у членов клуба приняли мечтательное выражение, лица помягчали, разгладились...
— Хрень это все. Я тоже как-то ихний виски пробовал. Самогонка как самогонка.
— Да все равно с нашей «Тройняшкой» ничего не сравнится. Помнишь, Василич, как еще «Тройняшку» пивали.
— А то! Или вот еще квадратный такой флакончик был, и цветочек нарисован.
— Гвоздика?
— Да не, тот лавандой пах. Эх, название позабыл. Очень-но я любил все эти одеколоны.
— Э-э, а я, чтоб вы знали, чего только не пил. Как-то, в Перми, помню, на гастролях тоже, напарнику говорю: «Ты выходной сегодня. Нажарь картошечки, чтоб красиво». А я, чтоб ты знал, любил, чтоб красиво. Прихожу, он действительно картошечки нажарил. Мы помидорок нарезали, салфеточки постелили. Сели. Ну, говорю, доставай. А он: «Что?» — «Как что? Ее, родимую…» — «Так я думал, ты по дороге из театра купишь, — говорит…» — «Ах ты, морда протокольная, — говорю, — ты ж весь день выходной был, не мог что ли водки купить?» Короче, выясняется, друг на дружку понадеялись, и промахнулись с бутылкой, обмишурились… Кинулись, а гастрономы-то закрыты все уже. Что делать? Закуски море, картошечка горячая, а мы как дураки сидим. Ситуация… А мне тогда жена лосьон от облысения купила. Притащили, понюхали… Спирта, вроде, семьдесят процентов, а черт его знает, что туда напихано. Это тебе не «тройняшка», вдруг коньки отбросишь. Так вот. Налили мы этого лосьону, а пить боимся. «Ну, — говорю, — набирай скорую. Только палец не отпускай. Если я подыхать стану, тогда пусть приезжают». Смех. Он палец держит, а я глаза зажмурил и выпил. Обожгло, сказать не могу ничего. Молодой был, неопытный. Но чувствую — хорошо пошла. И машу ему — отпускай, дескать. А он перепугался: «Что, говорит, подыхаешь?» А я сказать хочу, что: «нет, хорошо», а мычу только и большой палец показываю. «Во!»
Все засмеялись. И Борода засмеялся тоже. У одного мужика была дырка в горле, и когда он хохотал воздух с сипением выходил через это отверстие. Потом он, утирая слезы и мечтательно скалясь, прохрипел:
— Я один раз у жены духи выпил. А они оказались французские, дорогущие какие-то. Шанель, или как там… Так она меня не убила чуть.
Все грохнули снова. Длинноногая Серафима приоткрыла один глаз, подала голос:
— Я бы точно убила.
Мужики загоготали с новой силой.
— На хрена тебе, Симка, духи? Я тебя и без духов приголублю.
— Очень надо, — фыркнула Серафима.
— Ей для хахеля своего… Благоухать… Так он уже тю-тю.
— Был тут один, отутюженный, в костюмчике. Недели две на нашу Серафиму пялился… Она уж губищи раскатала, — пояснил Бороде тощий Гришка, — Все глазки строила. А он взял и слился куда-то. Стеснительный…
— Хорош болтать, — потянулась Серафима, — Наливай лучше.
Боярышник разлили в три пластиковых стакана, пустили по кругу вместе с огрызком яблока. Когда очередь дошла до Бороды, Олегыч запротестовал:
— Э, Бороде не давай, Он не скидывался, чтоб ты знал.
— Ладно тебе, Олегыч.
— А ты, Гришка, помалкивай. Сам халявщик известный.
— Борода, у тебя деньги есть?
Борода молчал и улыбался.
— Что ты лыбишься, как придурок. У тебя деньги есть, спрашиваю? Без денег, чтоб ты знал, только чижик-пыжик водку пьет.
— Да оставь ты его в покое. Не видишь, он ушибленный.
— А чтоб он знал, на какой ступеньке социальной лестницы мы стоим, и на какой он. Чтоб он знал, что всякого бездомного бродягу мы поить не намерены.
— Да дайте человеку выпить. Что как не люди?
— Добренькие нашлись, — ворчал Олегыч, — Почему это я должен на свои, кровные всех кого попало поить?
— Помолчи, Олегыч. Не жлобы же мы, чего убогого обижать.
В руку Бороде вложили стаканчик. Тот сидел, улыбался, разглядывал коричневую жидкость. Потом поднял глаза и в колышущемся воздухе увидел приближающуюся к нему по дорожке ухоженную молодую женщину в ярком платье. По синему полю желтые цветы. За руку женщина вела ребенка лет пяти. Мальчик палил во что попало из желтого «мигательного» пистолета. Электрические трели он дополнял собственными выкриками «Дыщ». Свою бывшую жену и ребенка увидел бывший Дмитрий Сергеевич Щелищев.
— Эй, ты что, как замороженный?
— Пей, Борода, пока дают. Не задерживай посуду, — прикрикнули на него.
Не отрываясь от женщины, Борода глотнул, укусил яблоко, передал стаканчик дальше. Мальчик, его бывший сын, Кирюндель прицелился ему прямо в лицо, нажал на курок. «Файе, файе, файе», — сказал пистолет. «Дыщ, дыщ, дыщ», — сказал Кирюндель.
- У нас мужики на заводе политуру пили, — рассказывал тем временем тощий молодой Гришка, — Так они почернели совсем, с кожей там что-то, пигментация… Прямо неграми стали. Даже когда из начальства кто увидит — все спрашивали: «Откуда у вас в цеху негры?» А мы смеемся: «Это Петька Большой и Петька Маленький. Они политуру пьют». И ничего себе, живы… Только черные…
Гришка радостно захихикал над собственным рассказом.
— Кирюша, ну сколько тебе говорить, — сказала женщина, — что нельзя в людей целиться…
В этот момент Бороде показалось, что скользящий, незаинтересованный взгляд женщины, скользивший по всему вокруг: деревьям, прохожим, скамейкам и пьянчугам на этих скамейках; — вдруг сфокусировался на нем. Глаза их встретились, он мог бы поклясться. Борода как-то неловко втянул голову в плечи, но взгляда не оторвал. Его поразил облик жены – какая она оказывается чужая и красивая.
— Мама, он же без пуль… Он же мигательный, — оправдывался Кирюндель.
— Все равно, — говорила Вика, глядя Бороде прямо в глаза, — В живых людей нельзя целиться.
— А мы с папой жулики. Нам можно, — говорил мальчик.
Женщина и мальчик прошли мимо, дальше слов уже нельзя было разобрать.
И Борода вдруг понял, что стал невидимым. Ему нечего бояться – никто не узнает его, никто не будет пытаться вернуть домой. Потому что того Дмитрия Сергеевича Щелищева, который торговал картонными стенками и подумывал купить катер с мотором, больше нет.
— Гриша, ты, чтоб ты знал, эту историю уже сто раз рассказывал! Ее, чтоб ты знал, все уже наизусть знают, неинтересно никому.
— Почему? Вон Борода не слышал, Бороде интересно. Борода, тебе интересно?
Борода улыбнулся и кивнул. Но неожиданно почувствовал, что улыбка не получается, не складывается, что губы разъезжаются вкось, выгибаются. Краем уха он слышал, как Олегыч недовольно бурчит: «Вот со своим бородой и разговаривай тогда». И в этот момент странный дрожащий всхлип прорвался вдруг из самого его нутра как-то помимо воли. Он не знал, обратил ли кто-нибудь внимание на эту внезапную перемену, но, страшась быть замеченным, разоблаченным, он встал, и, нелепо помахивая рукой, — кажется, кто-то спросил-таки: «Э, борода, что с тобой», — нелепо помахивая рукой, — «Ничего, — дескать, — не обращайте внимания», нелепо помахивая рукой, скособочившись, пошел прочь.
Он прислонился к шершавой коре, — что это? липа? тополь? никогда не умел различать пород деревьев, — и заплакал, уже не таясь. Он трясся, вздрагивал губами, как в детстве и растирал кулаками слезы. Подбородок прыгал, но никто не накапает валерьянки, никто не протянет как в детстве мизинчик, и не скажет, что надо мириться, мириться, мириться, и больше не драться, потому что если драться — то кусаться, а кусаться нам нельзя, потому что мы друзья. С запоздалой ясностью он осознал это «никто и никогда». И твердил, твердил сквозь сотрясавшие его тело рыдания: «Никто, никогда, никто, никогда, никто-никогда-никто-никогда, никтоникогданиктоникогданиктоникогда…»
- Автор: Петр Шерешевский, опубликовано 14 декабря 2013
Комментарии