- Я автор
- /
- Валерий Коновалов
- /
- Дом скорби
Дом скорби
ДОМ СКОРБИ— Теперь я расскажу, — неожиданно для всех сказал Шубин.
Все это время он казался равнодушным и даже мрачным, но это никого не смущало, так как все знали о его замкнутом характере. Знали также, что это молчание могло неожиданно смениться навязчивой говорливостью. Поэтому его заявление вызвало у сидящих за столом настороженность: вдруг начнет долго и нудно рассказывать о своих отношениях с женой — женщиной деловой и целеустремленной, которая, поняв, что не сможет после развода разделить квартиру мужа, так как по закону ему полагалось отдельное жилье, оставила его без имущественных разборок, удовлетворившись тем, что в результате брака получила московскую прописку. Она все сделала для того, чтобы Шубин как можно реже виделся с дочерью.
Услышать историю отношений с этой не симпатичной им женщиной было бы для друзей большим испытанием. Когда не знаешь человека, можешь по настроению наделить его достоинствами, а тут ведь ясно как день: это ты нам про Любу, которая без мыла во все места пролезет, рассказывать будешь? Только общий романтический настрой разрушить. Уж лучше про проституток травить. По крайней мере, это рабочая банная тема.
Но Шубин, как и всякий нездоровый человек, более занятый собой, не слишком заботился о настроении товарищей. Его равнодушие исчезло, и сейчас он выглядел довольно оживленным, чему способствовал и крепкий чай, который он беспрерывно подливал себе в чашку. Когда-то, еще до злополучной болезни, Шубин был довольно общительным человеком и хорошим рассказчиком. Много читал из того, что не издавалось, поддерживал связи с такими же, как и он, таинственными людьми, поэтому у него постоянно появлялись переснятые на фото книги. Из-за способа размножения стоили они немало, но дороговизна в купе с ореолом полузапретности придавали им особую значимость, граничащую с сакральностью. Шубин занимался восточными единоборствами, также неофициально запрещенными в то время, и это еще больше тянуло к нему товарищей, для которых он организовывал тренировки в парке и подпольные просмотры фильмов о карате. Только один «Гений дзюдо» они смотрели несколько раз, стараясь копировать подмеченные броски и удары. Эти просмотры тщательно конспирировались. Собирались в назначенном месте, долго ждали. Организаторы находились здесь же инкогнито: проверяли, нет ли за пришедшими «хвоста». Наконец кто-нибудь из них рассекречивался, поочередно подходил к каждой группе молодых людей и раскрывал следующую часть маршрута. Шли дворами, чтобы запутать потенциальных соглядатаев, останавливались, и поводырь вновь исчезал. Вновь стояли долго, но терпеливо, присматривались друг к другу, стараясь угадать по лицу, шее, набитым костяшкам на кулаках, на какой ступени освоения боевого искусства находится тот или иной незнакомец. К поведению организаторов относились с пониманием: во-первых, просмотры такого рода не одобрялись и, собственно, запрещались, во-вторых, мероприятие было коммерческим. Это сейчас такие действия квалифицируются как мелкое предпринимательство, а тогда за эту «мелочь» можно было нервы себе потрепать достаточно, а в случае рецидива и «загреметь».
— Ну, это было, когда я в «Кащенке» лежал… — начал Шубин.
Он совершенно не был смущен своим откровением и не потому, что не понимал, что подобными вещами не хвалятся, а потому, что история эта была давно известна присутствующим.
— Подожди, — остановил его шеф, — ты расскажи, как попал туда.
Мне показалось, что шеф беспокоился о впечатлении, которое Шубин мог произвести на товарищей и, в первую очередь, на меня: ему хотелось, чтобы я не считал Шубина обычным сумасшедшим и не относился к нему свысока.
— Зачем? — нехотя и даже брюзгливо спросил рассказчик. — Десять раз пересказано.
— А все-таки, — настаивал шеф.
Баня остыла, но в дом идти не хотелось, ведь воспоминания – книга, страницы которой можно перечитывать бесконечно. И сопереживание здесь - основное. Посторонний не почувствует и десятой доли того наслаждения, какое испытывают друзья, вспоминающие свою юность, молодость, проказы и переделки, в которые попадали.
— Ну, взяли нас в 72 году, когда Никсон приехал, и в психушку посадили.
Шубин так и сказал: «взяли», «посадили».
— Нет, ты, пожалуйста, подробнее расскажи, — настаивал шеф почти умоляюще, — за что, как, почему? Почему именно перед визитом американского президента? Всем интересно то время вспомнить.
Недовольное выражение на лице Шубина сменилось задумчивым, глаза потеплели и смотрели куда-то мимо нас. Теперь в них были заметны и чувство, и ум, и интерес. Губы, до этого твердо сжатые, вдруг оттаяли в искреннюю, детскую и добрую улыбку, совсем не похожую на улыбку сумасшедшего, и всем вспомнился тот, прежний, товарищ – харизматичный, обаятельный, умный Серега Шубин.
— Тогда уж надо с самого начала рассказывать.
— И очень хорошо, — удовлетворенный, ободрил его шеф.
Шубин обвел взглядом сидящих и, убедившись в их поддержке, начал свой рассказ:
— В ту весну я работал техником в какой-то «ПроектВентиляции», куда устроился, закончив школу и поступив на вечернее отделение. В отделе к моему увлечению философией, а особенно йогой относились, как к «заскокам», но по-доброму, к политическим взглядам – вынужденно терпимо. Взгляды эти были не оригинальны: тогда не было такой богатой палитры политических пристрастий, как сегодня. Все были одного цвета – антисоветского. Различие было только в том, что публично высказывались об этом единицы.
— Я тут с тобой не могу полностью согласиться, — остановил его шеф — это в основном интеллигенции касалось - и больше столичной. В массе люди были равнодушны к идеологии, а власть критиковали с бытовых позиций, потому что у нас это в крови. Но, заметь, что при всей нелюбви к власти у нас к ней были серьезные претензии – а значит, что мы бессознательно доверяли ей.
— Потому что люди так рассуждали, — согласился Шубин, — раз вы у нас свободу забрали, платите за это заботой о нас.
— Кукиш в кармане показать – это для нас одним из самых больших удовольствий было, — продолжил свою мысль шеф. – Без этого кукиша у нас вообще ни одно высказывание о власти не обходилось. А власть, действительно, старалась поддерживать свой авторитет. Она его окончательно потеряла лишь в 90-е, когда божилась то на рельсы лечь, то руки на отсечение отдать.
- При тоталитарном режиме, - сказал Целиков, — невыполненное обещание – почти катастрофа для власти, потому что она сакральна и заложница своих обещаний, а при демократическом — почти норма.
— В нашем отделе мои высказывания списывали на молодежный максимализм или, как сейчас бы сказали, молодежный экстремизм. Им так удобно было. Обыкновенные люди, простодушные, грешные - техническая интеллигенция. Начинали спорить со мной – подтрунивали, но если за живое задевало – горячились. Они мне о своих планах карьерного роста, образования, воспитания детей, а я им как обухом по голове: все тлен и суета! Мещанство, глупость, бессмыслица! Они: «А-а! Таким, как ты, только в позе лотоса сидеть, на пупке сосредоточившись, чудаки вы все, пупковцы, тулупники!» Это потому что я в тулупе ходил. Дубленок не было тогда в продаже, так мы тулупы себе из деревни привозили. В метро, как в парной, себя чувствовали, но зато «сермяжно», народностью отдает. Я и на практике свою позицию отстаивал: институт бросил, к карьерному росту не стремился, мясо не ел и даже одно время одуванчиками питался по методике какого-то оригинала ( ходил – ветром с ног сдувало), поэтому им трудно было уличить меня в лицемерии. Особенно их раздражало, когда я начинал излагать свои политические взгляды, потому что они чувствовали мою правоту, но прямо сказать об этом не решались. Это их совесть беспокоило. Ведь у себя дома они, наверняка, то же самое говорили. Не спорил со мной только один инженер – Лев, не помню отчества. Но и не поддерживал публично. Я от него почти каждый день наисвежайшую информацию получал, так как он регулярно «Голос Израиля» слушал. Стоишь, бывало, на раздаче в столовой, вдруг он, краснея, смущенно, тихо, будто и не тебе говорит: «Вчера такого-то арестовали». Или: «Готовится суд над таким-то – сыном старого большевика, соратника Ленина». А Ленин тогда у нас у всех непререкаемым авторитетом был. Вот и получалось: сын соратника Ильича, а его в кутузку, кто же тогда будут наши правители? Тихо так, намеком, и больше ни слова, в дискуссию не вступает. Наши, когда он им это говорил, краснели до багровости, особенно начальство, терялись, не зная, как реагировать. Все это беспокоило и настораживало, а хотелось душевного покоя. Не только это беспокоило и настораживало: чувствовалась какая-то черта, отделяющая Льва от остальных, отчуждение, стыдливо скрываемое сторонами. Свой, да вроде бы и не совсем свой, скрытный. У нас начальник отдела партийным был, заместитель его – кандидат, и им такие речи публично не положено было слушать. Ну, иногда скажут, не выдержав: «И откуда ты, Левка, этих слухов набираешься!?» Тот еще больше покраснеет, чувствуя, что далеко зашел, ответит: «Не слухи, а вчера по «Голосу» передавали». Им и крыть нечем. Ведь не скажешь, что там вранье одно и злонамеренная пропаганда, потому что каждый понимал, что и у нас такое же вранье и такая же пропаганда. Но должна же тактичность у человека быть: ведь они партийные, зачем их в неудобное положение ставить да еще и агитировать?
Ну, меня, конечно, агитировать не нужно было, я сам тогда, кого хочешь, сагитировать мог. Политика, правда, меня по-настоящему серьезно не интересовала, и спорил я больше для того, чтобы подзадорить сослуживцев. И вот, перед апрельским, «ленинским», субботником я вдруг заявляю, что не собираюсь принимать в нем участие. Причина была банальная: не хотелось выходить на работу в выходной, но я заявил, что не желаю этого делать из политических соображений. Дело добровольное, а значит, принуждение – признак тоталитаризма. Выглядело красиво и как бы возвышало меня над остальными. Был я тогда человеком молодым, глупым и, конечно же, не думал, в какое положение ставлю руководство, которому нужно было отчитаться о стопроцентном участии своих подчиненных в этом рутинном, но ставшем из-за моего поступка политическим мероприятии. Не само мероприятие важно - важна проверка подданных на верность.
Шубин прервал рассказ для того, чтобы подлить себе в чашку «чифирю», а я вспомнил свой разговор с одним пассажиром в восьмидесятые годы. Ехали и наслаждались тем, что ругали наши порядки. Обычно я эти разговоры с интеллигентными пассажирами вел, они это ох как любили и большое удовольствие получали от того, что единомышленника встретили. Кажется, чего радуешься, чудак, что так все плохо кругом? А они все равно радуются. Странные какие-то. Некоторые до сих пор рады, что у нас что-либо не клеится. Они как бы во времени задержались, а может, и ностальгируют. Мне все равно: я пассажиру всегда потрафлю. Так вот, этот мужик не интеллигентом был, но и не работягой. Так, пройдоха какой-то, располагающий к себе, вальяжный такой. «Власть у нас хреновая, — говорит, — ты догадался? Значит, ты умный человек. А умный человек, если догадался, помалкивает. Они же там, наверху, тоже не дураки - понимают, что ты догадался, но им главное, чтобы ты молчал. Ты и молчи, и живи себе по своим правилам, делай вид, что ты верноподданный, а они будут делать вид, что твои отцы-родители. Все при своих, никто никому не мешает. Не будь чудаком, как эти, которые по Красной площади с флагами ходят». Это он про Сахарова.
— Сказать бы мне тогда, что заболел, температурю - может быть, жизнь по-другому сложилась, — серьезно, совсем не как сумасшедший, подытожил Шубин. – Ну, уж как получилось. Скажем так: для вечности это ровным счетом ничего не значит.
Он сделал небольшую паузу.
— Упрашивали меня, кипятились — я только больше сопротивлялся и надувал щеки. Слово за слово — стал я такие доводы в свою пользу приводить, такой махровой антисоветчиной запахло, что они всерьез испугались и уже пожалели, что этот разговор начали. В пылу спора поднимает наш начальник телефонную трубку, набирает номер парторга института и просит его провести со мной воспитательную беседу. Потом, когда все произошло, он пожалел, что сделал это, но уже поздно было. Я ему это не то что простил, но у меня и мыслей не было тогда, что он совершил подлый поступок. Просто так получилось, завертелось само собой, и никто уже этого остановить не мог, даже если бы очень желал.
Шел я на встречу с парторгом этаким Галилеем, не понимая, что уже жареным запахло. Во-первых, потому, что я, конечно, был еще желторотый, не оперившийся птенец и истории, подобные той, что произошла на Сенатской площади, приводили меня, несмотря на всю мою восточную философию, в священный трепет, во-вторых, и это, наверное, главное — происходящее представлялось мне почти семейным делом. Ну, поспорили, наговорили друг другу дерзостей, даже оскорбили друг друга, но не выносить же из избы. К сожалению, после того, что я наговорил парторгу, сор этот не вынести уже было нельзя. Каждый боялся взять на себя ответственность. Вспоминая сейчас этот разговор, который скорее носил разведывательный, а не воспитательный характер, я понимаю, что мой начальник проинформировал парторга о том, с каким человеком ему придется общаться. Тот вел себя спокойно, говорил тихо, не возмущаясь, как бы выведывая, кто я и что я? Явно не сердился на обвинения, среди которых были такие, как «фашистский режим азиатского типа», «тоталитаризм», «нарушение ленинских норм партийной жизни» — ну, и прочий романтизм. Я был доволен, что меня внимательно выслушивают. Если бы я был умнее, опытнее и так же внимательно присмотрелся к Матвею Семеновичу, то заметил бы в его глазах не только любопытство, но и что-то похожее на испуг, который я видел в глазах начальника и моих сослуживцев.
А по прошествии трех дней после этого разговора подходит ко мне отец и говорит:
— Что ты там натворил? В райком комсомола тебя вызывают.
Почему в райком комсомола - ведь я не комсомолец? И отец каким-то образом в курсе. Вот когда это меня стало беспокоить. В первую очередь, я, конечно, с друзьями стал советоваться. Необычно это было, в серьезную фазу переходило. До сих пор наши горячие и восторженные беседы за полночь носили скорее характер своеобразной психотерапии: от этих бесед, в которых мы возмущались властью под слушанье западных «голосов» и разлив спиртных напитков, мы, действительно, получали удовольствие, как бывает, когда единомышленники или фанаты какого-либо дела собираются. Наговорятся – и расходятся довольные своей кастовостью. Все мешалось в этих разговорах: поп-музыка, политика, девушки, тряпки, философия, искусство, особенно литература…
— «Москву-Петушки», помнишь, слушали в магнитофонной записи у Сереги? – напомнил шеф.
И товарищам:
— Отец Гусара начитал, актер бывший, тоже лагерник, с Исаичем лично был знаком. Он к тому времени уже выпивал и начитывал текст под стакан. Впечатление – будто это сам Веня.
— Сидим так часов до трех, — продолжил Шубин, – портвейн пьем, упоительные беседы ведем. На работу, кроме меня, никому ведь не вставать: отставные студенты все, художники, дворники, хиппи, битломаны – в общем, как еще раньше говорили, тунеядцы. Почти все пишущие, или рисующие, или читающие. Народ модный и желающий быть модным. Голос в радиоприемнике то уходит в сторону, то вдруг слышимость, почти как у «Маяка», становится, и опять глушилка забивает. Сидишь, а сам думаешь: а если КГБ уже пасет тебя, по радиосигналу определяет, в какой квартире западные радиостанции слушают? О КГБ мнение тогда было как о всесильной организации. То, что он в перестройку, как карточный домик, развалился, для всех нас откровением было. Вот что значит мистическая вера. Это как бесконтактное карате. Уже от одного предчувствия удара противник на земле оказывается — бить не надо.
Сходки наши приобрели теперь тревожный характер. Людям и интересно было, и боязно. Одно дело, разговоры разговаривать о том, как и кого посадили, другое - к тебе уже подбираются. На словах смелым приятно быть, а тут задумаешься: не говорил ли сам лишнего? Я и до этого не очень компанейским человеком был, а тут совсем стал себя отчужденным чувствовать: ведь никто мне помочь не мог, да и не стал бы. На родителей нельзя было надеяться: не тот случай, чтобы их подставлять.
Перед визитом в райком я подстригся, чтобы не приняли за хиппаря, надел строгие брюки, свитер и стал похож на комсомольца. Только волосы все-таки длинными остались, потому что короткими в то время считались те, которые плеч не касались.
Человек пять их там было – мужиков. Все в одинаковых, как мне показалось, костюмах. Двое молчаливых, постарше, а молодые вопросы задавали. Те только слушали. Глаза у них были внимательные, не улыбающиеся, с холодком. Можно было догадаться, что это комитетчики. Но я уже тогда во всеоружии был: испугаться успел и понять, что дело заварилось серьезное. Прикинулся простачком: дескать, думал, что субботник – дело добровольное, можно не ходить, никаких антисоветских высказываний не допускал, читать – ничего не читаю и вообще соображаю плохо, отстающий и глупый по молодости.
- Это правда, — согласились они, — субботник – дело добровольное, тебя в этом никто не обвиняет, но ведь, согласись: все пошли, а ты нет. Неужели приятно быть отщепенцем? Мы разобраться хотим, чем живут такие, как ты, чем интересуются?
Я смешался: да меня не так поняли, я в ту субботу позаниматься хотел, «хвосты» подтянуть, в институте восстановиться и вообще плохо себя чувствовал.
За внешний вид пожурили.
- Представляешь, — говорят, — мы строим социализм, вокруг тебя современные здания возвышаются, и среди этих современных зданий такой вот, как ты, стоит. Ну разве это хорошо?
Тут я искренне не мог их понять: уж прилизаннее и чище, чем я выглядел, невозможно было выглядеть в тогдашнем моем понимании. Только если ты совсем не «пипл», комсомолец примерный. Но до такой степени я тогда еще не успел испугаться, хотя вывод сразу сделал: уж если и этим не угодил, надо еще бдительнее быть.
— Ну, а джинсы у тебя есть? – спрашивают.
Думаю: перегибать тоже нельзя – не правдоподобно совсем будет.
— Есть, — признался.
— Какой фирмы? – интересуется один из них добродушно, будто для себя.
Но я понял, куда они клонят.
— «Милтон, с», — говорю.
Их в магазине свободно продавали, в них один «пипл» ходил. О джинсах почему спросили? Если мечтаешь фирменные джинсы носить – значит, не только перед западной модой преклоняешься, но и совершаешь противоправные действия: ведь их только у фарцовщиков можно было купить. А тогда и спекулянты, и фарцовщики, и антисоветчики – все в одну кучу мешались. Отщепенцы.
— Хорошие джинсы, — убеждаю их, — индийские, в них за городом очень удобно.
Хотел сказать, что отечественные люблю, но тогда даже молодые райкомовцы заподозрили бы меня в лукавстве. Поверили или нет – не знаю. Молчаливые – вряд ли. Но на этот раз отпустили.
Через какое-то время вызвали меня в районное отделение милиции. Взяли отпечатки пальцев, сфотографировали с разных ракурсов. Обходились вежливо. У них манера такая, чтобы не спугнуть и не спровоцировать человека на ненужные вопросы. Молчание и вежливость в таких случаях всегда настораживают. В грубости люди проговариваются, и ты догадаться можешь, что им от тебя нужно. Одно успокаивало: уровень опасности, исходящей от меня, понизили, раз переложили «заботу» обо мне на районную милицию. Значит, при допросе в райкоме ( а я это как скрытый допрос расценил) мною была избрана правильная тактика, хотя это и было трусостью.
— Это не трусость, а благоразумие, — не согласился шеф, - Трусостью и подлостью в то время было считать таких, как ты, чудаками. Ведь я же помню, что, несмотря на сочувствие к диссидентам, в душе каждый из нас считал их не совсем нормальными. Разве трезвый человек пойдет на то, чтобы в одиночку бросить вызов такому мощному государству? Одно дело — «дети старых большевиков», их Запад поддерживал, диаспора, другое - безымянные протестанты, за которых некому заступиться, – вот кто действительно героями были. Улицы и проспекты их именами не назовут.
— Я догадывался, — кивнул Шубин, – что за глаза те, кто сочувствовал мне, уже тогда считали меня странным, поэтому, когда я оказался в психушке, некоторые рассудили, что дыма без огня не бывает.
Когда Шубин говорил это, он не смотрел на товарищей, да этого и не нужно было: я видел, что Савелий покраснел, будто уличенный. И все-таки он остался при своем мнении: Шубин нездоров, нормальный человек не пошел бы на это безрассудство. Да и нездоровье Шубина впоследствии подтвердилось. Наверное, такого же мнения был и шеф. Но он уважал Шубина за этот поступок. Уважал за то, что сам, как и все тогдашние интеллигенты, понимающие, какой режим установился в стране, был «здоровым» человеком, приспособленцем, потому имел доступ к любой работе, получил университетское образование, сделал карьеру и не чувствовал дискомфорта, когда при приеме в ту или иную организацию нужно было предъявлять военный билет, в котором стояла статья, освобождающая Шубина от армии, – «ползучая шизофрения». Удобный диагноз, широко используемый советской психиатрией «периода застоя» и позволявший при необходимости в любой момент изолировать неугодного от общества.
— Прошло какое-то время, и я решил, что история этим и закончится. Но ошибся. В шесть часов утра в мае 1972 года, когда солнце уже вовсю хозяйничало в моей комнате, выходившей окном на восток, меня разбудила мать. Лицо у нее было бледное от тревоги.
— Прячь все, что у тебя есть, — шепнула она, — за тобой пришли.
Кто «пришел» и почему – мне сразу стало ясно. Мы были подготовлены к этому рассказами о тридцать седьмом, передачами западных радиостанций. Ясно было и то, что нужно было что-то спрятать за те несколько минут, которые были в моем распоряжении. Но что? Я судорожно соображал, но не нашел ничего более крамольного, чем переснятую на фото книгу по йоге. Я порвал ее, не испытывая в этот момент сожаления, и выбросил в окно. Мне это хорошо запомнилось: утреннее солнце било мне в глаза, бликами отражалось в кусочках фотографий, задержавшихся на подоконнике. Дождался — в диссиденты записали. Было жутковато и как-то нервно весело.
В прихожей было двое: лейтенант и сержант. Здесь же и отец. Он стоял красный, смущенный своим бессилием. У родителей даже мысли не было не пустить визитеров. Такова была вера во всесильность государства. Сравнить с нашим временем, когда милиции не открывают даже тогда, когда у нее есть на это право. Мы такие: шарахаемся от поголовного подчинения к крайней анархии. Отец испытывал двойственное чувство. Он должен был защитить сына, но в то же время понимал неотвратимость происходящего. Я совершил поступок, за который в его время можно было сурово поплатиться. У нас с ним были сложные отношения. Я не оправдал его надежд. Он не был согласен с моими взглядами, но в то же время понимал, что за мной стоит какая-то правда: вот так приходить и уводить человека – это вызывало в памяти то, что однажды уже было пережито. В странное время мы жили, в политическом отношении прочно устоявшееся. Большинство это устраивало, но что делать с меньшинством, которое будоражит умы пусть даже ложными представлениями об устройстве общества? Ведь, я знаю, некоторые из тех, кто принадлежал к национальному крылу правозащитного движения, сегодня, увидев, к чему привела их борьба, ужаснулись. Но что делать с теми, кто всегда недоволен, кто избрал недовольство как профессию? Деятельность этих, как ты говоришь ( он обратился к шефу), профессионально недовольных революционеров объективно приносит добро: не позволяет власти уснуть.
— Мудрой власти, – уточнил свою позицию шеф. — Если же она слаба, то все эти авантюристы, инородцы и доктринеры могут принести стране еще большие бедствия. В новейшей истории мы это дважды проходили: в начале прошлого века и в 90-е.
Чтобы не отвлекать рассказчика, никто не стал возражать шефу, да это было бы и бесполезно: он по этому вопросу давно определился. Шубин продолжил:
— Меня посадили в стоявший у подъезда милицейский УАЗик, в котором, к моему удивлению, уже сидел длинноволосый и бородатый молодой человек в советской солдатской шинели и американских военных ботинках. Это был Жора Шилов. Последний раз я видел его на «сейшене» во время выступления «Рубиновой атаки» в общаге МАДИ. Группа эта редко когда доигрывала до конца вечера. Уже при виде исполнителей «современной советской песни» и такой же «патлатой» публики, при первых гитарных аккордах и действиях барабанщика, который обычно играл босиком, оставляя на сцене свои башмаки, администрация смекала, во что ее втянули организаторы. Отрубали электричество – и под недовольные свист, улюлюканье и ругань собравшихся «мероприятие» заканчивалось. Такие «беседы о музыке» могли стоить коменданту общежития должности. Встречались мы с Жорой и во время ночных посиделок. К нему, как к старшему по возрасту и наиболее, как сейчас говорят, продвинутому, мы относились с уважением, поэтому мне даже польстило то, что я оказался сейчас рядом с ним. Жора учился в университете, общался с ребятами своего круга: «непутевыми» детьми профессоров, художников, партийных и министерских руководителей серьезного уровня, знал легендарного Солнышко, который был то ли настоящим хиппи, то ли агентом КГБ, то ли мифом, так как его никто из нас не видел. Некоторые из друзей Жоры курили «дурь», употребляли «колеса». Рок, секс, наркотики – они боготворили все, что было связано с движением «детей цветов», поп-музыкой и вообще с Западом, презрительно называя свою страну «совдепией». Жора ходил в американской военной куртке, легендарной М65 – и это в период «развитого социализма» и идеологической борьбы с Западом! Но мог поразить тем, что являлся на «сейшен» в простой советской солдатской шинели. Вид у него в этом случае был крайне экзотический. Подражание таким ребятам, как Жора, было настолько велико, что тот факт, что он уже дважды лежал в психушке, вызывал у некоторых из нас чувство, напоминающее зависть. Это считалось признаком утонченности, оригинальности и даже таланта, чему мы находили постоянное подтверждение в судьбах известных художников, писателей и особенно поэтов «серебряного века», творчеством которых многие из нас увлекались. Мы все писали и даже издавали свой «самиздат» — литературный альманах «Шерстяная лампа», который впоследствии также попал в КГБ. Между прочим, Жора имел дворянские корни, но не хвалился этим, что только прибавляло ему авторитета. И вообще во всей его внешности было что-то аристократическое: худоба, собранность, гордая осанка, узкое лицо, узкий высокий лоб, умные, светящиеся незлой усмешкой глаза, небольшая ладонь, тонкие, изящные пальцы. К нему даже не пристала какая-либо кличка, он для всех был Жорой Шиловым. Когда я думаю о его судьбе, мне становится грустно оттого, что не самые худшие из русских юношей гибнут от соблазнов времени. Жаль их родителей… но не мне об этом говорить, так как я сам принес им много горя. Впрочем, это дело прошлое.
Протянув руку, Жора поздоровался со мной.
— Лейтенант, — он постучал в зарешеченное окошечко, — в какую психушку едем?
Ему никто не ответил. Психушку?! Загадочное учреждение, о котором я столько слышал! Значит, и мне предстоит пройти этот модный ритуал? Мне стало весело. Там сидят заработавшиеся академики, сумасшедшие художники, философы, писатели, хиппи вроде Жоры и Солнышка, лечащиеся от алкоголизма известные актеры, утонченные девушки с томиками стихов Игоря Северянина. Но «воронок» остановился у районного отделения милиции. Лейтенант вышел из кабины, открыл дверь: на выход! Нас провели внутрь двухэтажного отдельно стоящего здания и поместили в закуток рядом с дежурной частью, где уже было несколько парней нашего возраста. Среди них я увидел Левку Персица. Он ушел из школы после восьмого класса, закончил техникум и работал помощником у частного стоматолога. Остальных раньше не встречал, но, судя по внешнему виду и характеру общения, это были люди одного круга — модная молодежь. Длинные волосы, джинсы, особый сленг, в частности, перегруженность речи производными от английских слов: флэт, смитингуемся туморроу, сейшен, герла, крезанутый, на стриту – все в этом ключе.
Прошли два долгих часа, пока на службу не явился толстый, розовощекий, добродушный и, видимо, глуповатый от этого добродушия майор. Удивился: это что за трезвая публика да еще в таком количестве? Ему тихо объяснили.
— Ага, — весело сказал он и, не задумываясь о том, что это наверняка должно оставаться секретом для содержащихся, подытожил: — временное интернирование социально опасных элементов. Подготовочка к визиту президента, так сказать.
И, более не проявляя к нам интереса, достал из кобуры сверток, в котором, наверное, был завтрак, так как наши голодные носы тут же учуяли запах выпечки, и очень чем-то довольный прошел в кабинет, предвкушая приятную беседу с сослуживцем, которого он был сменщиком.
Интернирование! Это слово, позже широко введенное в политический понятийный обиход во время известных событий в Польше, я тогда впервые услышал, но сразу догадался, что оно обозначает. «Интер» – внутрь. Хорошо еще что «временное». Я поделился своими соображениями с Левкой, и он вспомнил, что два месяца назад его задержали на «Плешке», в скверике напротив Большого театра, вместе с остальными «длинноволосыми». Переписали и отпустили. Неужели эта мелочь могла привести к таким серьезным последствиям? Да и оказался он там почти случайно, вид имел приличный, совсем не хипповый, так как у стоматолога с этим было строго. Можно сказать, безвинно пострадал. Под общий замес попал. Но вот когда Левка действительно претерпел травлю и гонения под стать первым христианам, так это в шестидесятых, и не от фарисеев или римлян, а от классного руководителя нашего 8-го «В», учителя русского языка и литературы Зинаиды Михайловны. И все из-за тех же волос. Тогда ведь какие стрижки были? Наголо – 10 коп., «бокс», «полубокс», «молодежная», «скобка».
- Я сорок копеек заплатил! – багровея от негодования и почти сбиваясь на крик, упрекал Зинаиду только что вернувшийся из парикмахерской Левка, который, как и все мы, был научен считать копейку.
Но с Зинаидой спорить было бесполезно. Она осмотрела сзади левкину шею и вынесла вердикт: назад в парикмахерскую! Надо сказать, что со стоматологом по поводу волос Левка дискуссий никогда не вел. Такая метаморфоза. Зинаида шла по рядам, нагибая головы мальчишек и уже наперед зная, кто грешен: Романов! Зайцев! Кустилев! В парикмахерскую – живо! Романов с Кустилевым специально не стриглись, так как извлекали из этого свою выгоду: визит к парикмахеру приходился на урок литературы. Под этим предлогом они еще и на русский язык опаздывали. Кустилев, глуповатый красавчик с курчавой шевелюрой, проходя мимо сдобной Яровиковой, не мог отказать себе в удовольствии ущипнуть ее. Возмущенная девушка звучно хлопала его портфелем по спине. Романов шел враскачку, тяжело ступая, ссутулившись и широко расставив согнутые в локтях руки.
— Романов! – делает замечание Зинаида. – Ты чего так ходишь? Болеешь что ли?
Тот не удостаивает ответом: это ниже его достоинства.
— Он самбо занимается! – отвечает за него Балашов, любовно глядя на товарища.
Романов занимается борьбой, поэтому считает нужным подчеркивать это походкой.
— Ну и что? — возражает Зинаида. – Он же не контуженный.
Стрелков, мимо которого проходит Романов, заливается тонким смехом, за что тут же получает увесистый подзатыльник. Смех мгновенно обрывается.
— Романов! Дневник на стол! – грозно требует Зинаида.
Левка был встревожен, ерошил свои короткие рыжие волосы и надоедал дежурному просьбами разрешить ему позвонить родителям. Тот уступил, но вскоре пожалел об этом, потому что Левку нельзя было оторвать от телефона. Он частил словами, сердился, почти кричал в трубку, как обычно кричат на близких. А Жора чувствовал себя так, будто ничего экстраординарного не произошло. Даже задремал. Обычно он раньше двенадцати и не вставал. Не изменять же привычкам пусть даже и в ментовке. Прошло еще два часа. В закуте надымили так, что даже курящий дежурный ругался. От скуки и безделья и я стрелял сигарету за сигаретой. Наконец явились двое в штатском, забрали с собой несколько человек, в том числе и меня с Жорой, посадили в УАЗик, который в народе окрестили «буханкой», и куда-то повезли. По дороге мы хохмили, а эти двое сидели молчаливые и не реагировали на наши вопросы. Когда мы их слишком допекали, скупо отвечали: ничего не знаем, приказано только сопровождать. Наконец «буханка» остановилась у районного военкомата. Тут все мы присмирели. Каждый соображал, насколько весома причина, из-за которой его не взяли в армию. У кого сердце, у кого почки, а кто и наш брат – псих. Жора и здесь был спокоен. С диагнозом, который у него был, не то что к ядерной кнопке – к армейскому сортиру нельзя за километр подпускать. Стопроцентная шизуха. Но нам не предложили выйти, а наоборот, один из сопровождающих вернулся с папкой, в которой, вероятно, были наши дела, и мы поехали дальше. Время от времени «буханка» останавливалась и кого-то из нас приглашали на выход. Наконец кивнули и мне. Это была территория какой-то больницы. Штатский провел меня через приемный покой и сдал дежурному врачу отделения неврологии.
Палата, в которую меня поместили, медперсонал, сама атмосфера отделения произвели на меня благоприятное впечатление. Кормили по расписанию. Лежи, отдыхай, философствуй, медитируй. Беспокоило только, что в армию могли забрать, но к тому времени я уже достаточно наслушался рассказов опытных «косильщиков» и был готов к тому, как вести себя с врачами. Наконец и я совершил «ходку». Это была не психушка, но при хорошем воображении и такое место можно было принять в зачет.
Вечером мне сделали укол. Чтобы лучше спал, как объяснила медсестра Зоя. После «успокоительного», которым оказался аминазин, я провалился в какую-то бездонную черную яму. Очнулся ночью и попытался встать с кровати, чтобы сходить в туалет, и не заметил, как оказался на полу, лицом вниз. Как заполз на койку – не помню. Наутро с удивлением обнаружил у себя на лбу огромнейшую шишку и ссадину на носу. Больше мне такой дозы не давали, да я и сам стал ученым – таблетки за щеку прятал. Вспомнил, что ребята рассказывали. Тем не менее «косить» надо было.
Зоя — симпатичная девушка, лет на пять старше меня, и с физическим дефектом. Что-то у нее с ногой было, будто протез мешал ей ходить. Она мне очень нравилась, и я рисовался перед ней — корчил из себя сумасшедшего поэта. В нашей среде это модно было. Сижу на кровати задумчивый такой и все в тетрадку пишу:
Зоя: «Это надо, чтоб поправиться».
И с размаху шприцем в задницу!..
Больной: «Вот с такою дыркой в теле
Предстоит мне жить теперь.
Бьется мой сосед в постели,
Как о стекла воробей».
В таком духе. И еще рисунки делал, чтобы медперсонал, и особенно ее, повеселить. Страшилки всякие: со скелетами, уродами, будто это продукт моих ночных кошмаров. Конечно, что для себя писал, прятал под матрас: стыдился ей показывать. Но иногда специально клал под подушку. Знал, что посмотрит. Она ко мне хорошо относилась, смешливая такая была, приветливая. Видела, что нравится мне, и это ей льстило. По любопытным взглядам медсестер я догадывался, что она делилась с ними секретами. Я не обижался на нее.
В этом отделении я провел три дня, пока на третий день, к вечеру, за мной не приехали. Посадили в больничный белый УАЗик, ту же «буханку», с двумя невеселыми санитарами и вновь куда-то повезли. По дороге мужики эти, видимо, поняли, что конвоируют не своего обычного клиента, поинтересовались, каким путями я в больнице оказался. Один, помладше, видимо, студент, спросил:
— Твои стихи и рисунки?
И показал мне то, что я прятал.
— Мои.
— А для чего ты это делал?
— Сестричек хотел повеселить.
Он мне посочувствовал. Говорит:
— Ты так не шути больше. В сумасшедший дом попасть легко, выйти – очень непросто. Это та же тюрьма.
— А куда едем? — спрашиваю.
— В Кащенко.
Тут ко мне впервые пришло серьезное понимание того, в каком положении я оказался. Я это желудком почувствовал. Пахнуло на меня вдруг ужасом в этом аскетически холодном, освещенном тусклой лампочкой «дуровозе». И даже предательство Зои, а ведь это она, похитив рисунки, меня врачу сдала, не так ранило в преддверии неизвестного. И это чувство не обмануло меня, потому что чем дальше, тем больше все настораживало и пугало. Приемный покой уже был не похож на прежний, особенно вечером он показался мне таким же мрачным и холодным, как и «дуровоз», в котором меня привезли сюда. Шокирован я был уже при входе: все двери были без ручек. Характерный щелчок – и, за секунду до этого еще свободный, я превратился в арестанта. Это заметно было и по небрежному отношению ко мне, командному, почти грубому тону пожилой женщины в халате – приемной медсестры. Она не церемонилась: велела раздеться, провела в ванную комнату, приказала встать на поддон и принять душ. Все это делалось механически, будто я деталь, проходящая конвейер. Удручающим для меня было то, что я был голый. Понятно: раз я не человек, то, уж конечно, и не мужчина. Дала хозяйственное мыло. Помните, такой большой мутно-коричневый брикет, который вместо стирального порошка использовался? Когда-то белье вместе с этим мылом варили в больших чанах. Это красноречиво говорило о том, что меня здесь человеком не считают. Последние оставшиеся у меня предметы: ручку и тетрадь — вместе с одеждой куда-то унесли, а мне выдали больничную пижамную пару, сейчас уже не помню, но, по-моему, полосатую, как в тюрьме, и отвели в один из корпусов больницы. Это была знаменитая Кащенко – притча во языцех среди хиппарей того времени. Теперь от меня только одно зависело – не попасть в корпус для буйных. В остальном же оставалось ждать и надеяться на чью-то волю и милость. А кто обладатель этой таинственной воли и кто теперь мой хозяин – неизвестно. Вдруг тот, кто споспешествовал моему пребыванию здесь, забудет в текучке о моей персоне – что тогда? Но я ошибался: система была отлажена.
Обстановка, в которой мне предстояло теперь жить, произвела на меня, как и на любого впервые поступившего сюда человека, личность которого еще не окончательно деградировала, тяжелейшее впечатление: безразличие тюремщиков, интерес которых к тебе ограничивался запретительными и надзирательными функциями, больные, такие же равнодушные ко всему, живущие как предметы, способные только есть, пить, спать и ходить по нужде. Это было самым удручающим, ведь переносить испытания легче вместе с себе подобными. Здесь же, среди людей с расстроенной душой, это было исключено. Несмотря на многолюдность ( а палаты были переполнены людьми) я был совершенно одинок. Еще недавно я не только чувствовал себя свободным, но был среди родных, друзей, у меня были интересы, я строил какие-то, пусть будничные и несерьезные, планы на ближайшее будущее — и вот: не только я не среди близких мне людей, но даже не имею принадлежащей мне одежды, ограничен в действиях и, самое главное, в пространстве. Я был в смятении, как рыбка, которую привезли из зоомагазина и бросили в аквариум. Изменившаяся водная среда, освещение, перенаселенность – все это подавляет ее, и она забивается под камень. Таково было мое настроение в этот момент.
Проснувшись в середине ночи, я встал, пробрался в полутемноте между коек к туалету, открыл дверь и неожиданно обнаружил, что там светло и людно. Кто спал днем, ночью бодрствовал. Дома я не никогда не мог уснуть, пока все не улягутся, а здесь понял: придется привыкать. На одном из писсуаров сидел куривший старик с очень серьезным и очень умным лицом. Он уставился глазами в пол и даже не повернул голову в мою сторону: думал о чем-то важном. Другой больной сидел в углу на корточках с видом скучным и безразличным. Весь худой и бледный до синевы на лбу и висках. Еще один, невысокий, сбитый, в курчавой черной бороде, стоял у стены, будто приклеившись к ней спиной. Этот смотрел прямо на меня осмысленно, с вниманием, с каким смотрят на новичка. Мне стало неловко под его пристальным взглядом в таком месте, я сделал шаг в сторону и был крайне озадачен: взгляд бородатого не последовал за мной, выражение его осталось неизменным — таким же внимательным и осмысленным. Для него я как бы остался на прежнем месте. Я подошел к свободному писсуару, оттянул резинку штанов – вдруг неожиданный в этой тишине громкий звук, похожий на топот, заставил меня вздрогнуть и отскочить. Бородатый отчаянно топал о кафельный пол ногами, одновременно энергично двигая локтями. Глаза его неестественно разгорелись, но лицо осталось по-прежнему неподвижным. Поражало то, что никто из находившихся в туалете не обратил внимание на «боевой танец» бородатого. Я приготовился к самому худшему, но он так же резко и неожиданно, как и начал, перестал топать и застыл в прежней позе. Меня, человека не трусливого и в то время неплохо подготовленного к тому, чтобы постоять за себя, охватило чувство ужаса. Ведь с непредсказуемым противником никакая тактика не поможет. Психологического давления на него не окажешь, он ни на что не реагирует, а стоять с ним рядом будешь – возьмет да и ткнет тебе ручкой ложки в глаз ( вилок нам не давали). В природе только человек такой ужас может вселить, и самая надежная защита от этого - замок или смирительная рубашка. Внешне такой человек на мумию с остановившимся взглядом похож, но вот в результате каких-то непонятных внутренних процессов, происходящих в его душе, он вдруг просыпается и совершает самые непредсказуемые, а потому опасные действия. Мысль о том, что человек может в неодушевленный предмет превратиться, в состоянии и смельчака холодом прошибить. Тут мне невольно вспомнились рассказы об экспериментах над людьми. Но фильмы и рассказы это одно, а увидеть воочию – тут очень крепкие нервы нужно иметь. А ведь этот человек думал когда-то так же, как ты, так же страдал, любил, у него была семья, интересы, амбиции – и что же теперь? При внешней жизни – духовная тьма и никакой надежды выбраться из этого чулана. Да он, наверное, и чувства надежды не испытывает, просто во мраке живет, или хуже того — кошмарами.
Так меня встретила психушка. Но везде есть жизнь, и к любой ситуации человек в состоянии приспособиться. Это закон выживания. Заключенный найдет возможность и с камерной мышью общаться, а уж тем более невозможно не найти хоть в какой-то мере родственную душу или просто собеседника и поддержку среди такого количества людей! Я был вооружен пониманием того, куда меня занесла судьба, и решил бороться. Я понял, что, если не использую все доступные мне средства для выхода на свободу, это безжалостное колесо перемелет меня. Необходимо было выбрать правильную линию поведения. Нельзя уже откровенно представляться сумасшедшим, так как дело зашло слишком далеко: меня на законном основании могут сделать невменяемым. С другой стороны, казаться слишком разумным тоже нехорошо: разумный пациент опасен и как свидетель, и как доказательство несправедливости принятых против него мер. Поэтому я выбрал для себя безошибочно выигрышную роль простачка, который не догадывается об истинной причине своего заключения. Простачку же легче будет обмануть персонал при приеме лекарств. Нехитрый не вызовет подозрение. Кстати, процедура эта была следующей: медсестра обходила нас и каждому выдавала назначенную врачом дозу. Ты cпокорным и равнодушным видом клал таблетки в рот, старательно делал жевательные движения, натурально, но в меру морщился ( ведь не знаешь наверное, что они представляют из себя на вкус), а сам тем временем закатывал таблетку под язык. Просил воды, чтобы запить. Иногда так увлечешься этой мистификацией, что делаешь вид, что разжеванная таблетка прилипла к зубам, «отковыриваешь» ее пальцем, делаешь языком характерные движения. Здесь главное - не переиграть и тем вызвать подозрение.
На следующий день состоялось мое знакомство с заведующим отделением. Бросилось в глаза, что кабинет врача сильно контрастировал с остальными помещениями: здесь было просторно, уютно и светло, что обеспечивалось двумя выходившими на южную сторону окнами с новыми занавесками. Пол вымыт и сух, воздух не сперт. В углу, справа от умывальника, на стене висело чистое накрахмаленное полотенце. Сам врач, Марк Аронович, молодой мужчина, небольшого роста, темноволосый с чистой кожей лица, веселыми глазами, сидел за столом. Особенно чистыми, я бы даже сказал, холеными были его маленькие руки, аккуратные пальчики с розовыми ногтями. Лицо его было настолько свежо, что на щеках и подбородке были видны сизые точечки щетины, готовой пробиться наружу. Халат был безупречно чист, из-под его рукавов были видны накрахмаленные манжеты рубашки.
Обстановка кабинета, вид самого врача располагали к непринужденной беседе, если бы не понимание того, что встреча эта происходит в психиатрической лечебнице и не все из присутствующих обладают свободной волей. И тем не менее мне было приятно сидеть здесь и общаться со здоровым человеком. Справа от меня у края стола сидела молодая крупная высокая женщина лет тридцати, старшая медсестра, Клава. В отличие от Марка Ароновича, Клава не понравилась мне. Я не сразу распознал причину этой неприязни. За все время беседы она не проронила ни слова, но я чувствовал, что от нее в мою сторону веет враждебностью. Догадался позднее: Клава присутствовала на каждом приеме и выполняла надзирательную функцию на тот случай, если больной выйдет из-под контроля.
Марк Аронович полюбопытствовал о моем возрасте, образовании, месте жительства. Спросил о семье. На допросах и в судебных разбирательствах это необходимая формальность, которая удивляет только непосвященных: ведь ничего нового здесь не услышишь. Но Марк Аронович, видимо, преследовал цель определить вменяемость собеседника. Впрочем, в тактике психиатра и следователя действительно есть общее: простыми вопросами, задаваемыми в доброжелательном духе, усыпить бдительность и расположить к откровенному разговору. Кажется, кто-то из героев Достоевского называл психиатров шпионами.
— Почему вы здесь – вам известно? – неожиданно спросил Марк Аронович.
— Медицинское обследование перед армией, - прямо смотря ему в глаза, ответил я, показывая, что искренне верю в это.
— Гм… - удовлетворенно кивнул он. – Ну, а чем увлекаетесь, каковы ваши интересы, помимо работы и учебы? Что читаете?
Он казался мне очень милым и симпатичным человеком, которому можно было довериться.
— В основном, книги по философии, — ответил я, гордясь этим.
— В бога веруете?
— Какой смысл вкладывать в это понятие, — разлакомился я, уверенный, что говорю с искренне интересующимся человеком, готовым меня слушать, — Религиозный – однозначно нет. Философский – надо определиться в терминологии.
Взгляд его стал серьезным и внимательным. Мне вдруг вспомнился наш парторг Матвей Семенович. Даже внешне они были чем-то похожи, хотя последний был намного старше. Я понял, что неправильно истолковал интерес Марка Ароновича и поправился:
— Если говорить кратко: не верую.
Тут же подумал: а если бы веровал, отрекся бы, чтобы беду отвести? Вопрос. Не хотелось мне, чтобы меня окончательно в психи записали.
— Вы, по-моему, пишете? – спросил он, будто уже не ознакомился с «приложениями» в моих сопроводительных бумагах.
— В смысле – рисую?
— Ну, и сочиняете, — уточнил он.
Творчество для психиатров сродни психической болезни, но я не устоял от соблазна признаться, что пишу картины и занимаюсь литературой. Хотя разум все-таки взял верх, и я добавил:
— На любительском уровне.
Графоманством занимаются психи, но я рассудил, что, если человек в состоянии трезво оценить степень своего дарования, то это уже не графоманство, а хобби. Невозможно было определить по лицу Марка Ароновича, что он думает обо мне, но я надеялся, что произвел благоприятное впечатление. Так мы познакомились.
Дни в больнице проходили одинаково монотонно, без происшествий. Сидельцы этого печального заведения были людьми спокойными и в большинстве безразличные к своему положению. Неугомонные были среди тех, кого привозили сюда с белой горячкой. Эти долго не задерживались, так как доставляли персоналу лишь хлопоты. Переводить их в буйное отделение было бессмысленно: на всех алкоголиков буйных отделений в стране не хватит. Поэтому от них старались избавиться почти сразу после выведения из состояния запоя. Впрочем, «чистых» алкоголиков здесь было немного, чаще все-таки это были душевнобольные, которые злоупотребляли спиртным. Было пару уголовников и несколько молодых ребят, студентов, которые оказались здесь по причине того же «временного интернирования». Мы составляли тот кружок, «политический», где могли общаться. К нам примыкали и уголовники. Ведь мы делились не по социальному или образовательному статусу, тем более не по интересам, а по принципу больной-здоровый. Выбирать не приходилось. Да и уголовники были скорее хулиганами, которых районные МВД определили сюда больше для подстраховки. Никак не могли они представлять собой реальную опасность для американца и иностранных СМИ. Другое дело – мы: люди «с идеями» и флагом для властей опаснее человека с ножом и бутылкой. Хотя и дураку может стукнуть в голову как-нибудь иначе использовать пустую бутылку. Помните случай, когда пьяный мужик в центре Москвы, у «Националя», зарубил топором двух шведов? Народ у нас непредсказуем. Молчит, молчит, а тут вдруг возьмет - да бомбу в Мавзолей бросит. Народ у нас созерцательный. Это нам сейчас кажется, что его генетический код меняется под влиянием товарно-денежных отношений, но созерцательность эта в любой момент себя может проявить. Причем совершенно без злобы, стихийно, часто жертвенно.
Об опасности, которую мы представляли для власти. Невелика она была, раз нас всего на месяц «интернировали». Вовремя я спохватился тогда в райкоме. А могло ведь и вообще ничего не быть. Цепь каких-то недоразумений и случайностей – результат неопытности, молодости, глупости, некомпетентности, страха. Вот пример, когда случай оказал влияние на всю жизнь человека.
Конечно, мысль о том, что нас держат здесь за «политических» и отпустят, как только Никсон покинет Союз, поначалу обнадеживала. Я считал дни, переживая это заточение тяжелее своих товарищей. Я чувствовал себя чужим среди них. В их компании речь шла о московских тусовках, общих «центровых» знакомых, наркотиках — то есть о том, что меня не могло занимать. Кстати, друзья ни разу не навестили меня больнице. Боялись, наверное, попасть на учет в КГБ, а зря: у страха глаза велики. Не тот я человек, чтобы мною серьезно занималась эта организация. Может быть, друзьям просто было недосуг? Тем более для них этот месяц прошел так, как он на воле обычно проходит, — почти незаметно. В психушке же это нескончаемый срок. Да, откровенно говоря, я никогда и не чувствовал себя стопроцентно своим среди моих товарищей. Не сложилось так, что у меня был хотя бы один, но настоящий друг, как это обычно бывает. Товарищи – да. Но настоящего друга не было.
Тут Шубин явно смутился. Смутился, как мне показалось, и шеф.
— На воле вокруг меня группировались ребята, но отношения наши были основаны на каком-то добровольном подчинении. Они уважали меня, прислушивались к моему мнению, считали оригиналом, человеком необыкновенным, почти суперменом, чем-то вроде героя Чернышевского, но ни с кем я не сошелся. Мне их интересы не были по-настоящему близки. Увлечение их девушками, отношения с которыми у меня не складывались, я считал пустой тратой времени, а душу отводил тем, что много читал, занимался йогой, совершенствовал свои физические и, как я верил, психические возможности. Я чувствовал, что своим образом жизни произвожу впечатление, но ни с кем из товарищей, повторяю, я не сошелся серьезно. Поэтому я даже культивировал в себе это одиночество. После больницы они и сами стали отходить от меня. Ведь общение со мной требовало определенной дисциплины, иногда жертвы. А жертвовать, я чувствовал, им было тяжело и скучно.
В психушке одиночество ощущалось наиболее остро. Угнетало все: от персонала до стен. Двери были не только на запоре, но и с небольшими окошечками, что, конечно, здоровому человеку понравиться не может. В туалете, наоборот, дверь вообще не запиралась и была открыта, на всех окнах - решетки. Окна палаты выходили на прогулочную площадку, которая почти всегда была пуста, но и те, что выходили на улицу, не радовали. Там мы могли видеть лишь работников больницы, а люди с воли, посетители, не представляли большого интереса: это те же заключенные были, только добровольные. На них была печать той же скорби, равнодушия или поневоле исполняемого долга. А как бы хотелось встретиться с взглядом кого-нибудь из тех, кто находился на свободе и даже не подозревал о нашем заточении. Ведь это совсем рядом, за забором. Всего несколько шагов – и уже другая, необыкновенная, свободная жизнь! Не ценим мы сочувствующий взгляд незнакомца. В этом взгляде, может быть, вся суть нашего существования. Остановись и посмотри в глаза встречному. Может быть, именно сейчас ему требуется твоя помощь. Ведь она в сострадании может быть выражена, а то и в простом в сочувствии. Не ценим.
Дни разнообразились лишь тем, что привозили очередного пациента, и то, если это был какой-нибудь оригинал. Чем ближе к визиту, тем таких становилось больше: бывший летчик, бывший актер, действительно сумасшедшие, но уже не такие безнадежные. Их убирали с улиц на всякий случай и выпустили даже раньше нас. Я завидовал им. Так легко отделаться. Среди тех, кто поступил в отделение в последнее время, был пациент, который несколько оживил наше пребывание здесь. Это был в прошлом творческий человек, актер, давно оставивший сцену по причине известной слабости, но еще сохранивший некоторый лоск и актерский гонор, хотя вел себя среди нас по-свойски, шутил даже с откровенными больными, не чурался их, не считая за неполноценных, — в общем, духарил всех. Врачи его не любили. Они терпели его как необходимое зло. Он не комплексовал, что оказался здесь, перед врачами не лебезил, был настойчив, спорил и часто подначивал их:
— Я, Марк Аронович, в буйное отделение заявку на прошлой неделе подавал – рассмотрели на вашем политбюро?
— Доиграетесь - рассмотрим.
Марк Аронович принужденно улыбался. Хотя кого стыдиться-то: одни дураки кругом?
— А что, Марк Аронович, хоть одного дурака вылечили? Или вы только здоровых дураками делаете?
Врач, уже не скрывая недовольство, зловеще смотрит на насмешника. Но тому терять нечего: лекарства он ухитрялся не пить, несмотря на то, что за ним особенно тщательно следили. Буйного отделения не боялся: он всегда мог найти общий язык с санитарами, которые даже корешили с ним. Над ними он, конечно, не хохмил, а, напротив, смешил до коликов. Но над врачами издевался беспрестанно. Когда-то он сыграл в фильме «Испытательный срок» эпизодическую роль незадачливого работка МУРа. Помните сцену в ресторане, когда сотрудники в масках хотели напугать молодого Табакова, играющего в картине стажера, но сами оказались в положении арестованных? Из театра его уволили за слабость. Водка была и причиной, по которой он оказался здесь. Марк Аронович чувствовал, что на замечания актера нужно было отвечать: ведь не сумасшедший. То есть он бы и не отвечал – но тогда моральная победа была на стороне нападающего. Это раздражало. Избавиться бы от такого поскорее. Нас Актер ободрил: он вычитал где-то у О, Генри, что настоящий мужчина обязательно должен побывать или в тюрьме, или в сумасшедшем доме. Слабая, но все-таки поддержка!
Психушка – своего рода государство. Здесь свой «генеральный секретарь» – заведующий отделением, органы «правопорядка»: Клава, Татьяна, санитар Алексей, — и мы, «подданные». Каждый со своей судьбой, жизненной драмой, и шанс стать свободным – здесь ничтожен. Это не тюрьма – ячейка государства, а само государство, потому что в условиях тюрьмы есть логика: веди себя хорошо – и будешь свободным к концу срока. Срок – твой бог. В психушке твой бог – это сама психушка, от которой нет избавления. О, насколько это страшнее тюрьмы! Она давит на человека, на его душу и наконец полностью уничтожает его. Помимо известного срока заключенный в тюрьме утешается тем, что это наказание за его преступление, если, конечно, мы имеем дело не с окончательным подонком. Иному легче оттого, что наказанием с него снимается тяжкий грех — ноша, которую человеку трудно нести одному. Наказание в этом случае – облегчение, освобождение от этого греха. Бывают, конечно, и безвинно осужденные, но верующий и здесь положительное может увидеть: пострадать безвинно – Богу послужить. Душа-то свободна, не подавляется, ты человеком остаешься. В психушке ты всегда безвинно осужденный. Конечно, в тюрьме я не был, потому не могу судить. Знаю, что есть там свои внутренние законы, свои темные стороны, своя жизнь, в которую не смеют вторгаться даже тюремщики. В психушке владение тобою – тотальное. Владеют твоим телом, твоей душой, твоими мыслями. Нет там ни паханов, ни шестерок. Все равны своим бесправием. Все скоты. После физических испытаний тело становится свободным, после истязаний психических душа навеки может остаться в заключении. В этом убеждали и рассказы о судьбах диссидентов, которых делали пожизненными инвалидами. Здесь ты лишен естественного, древнейшего права человека – права на бунт. В тюрьме взбунтовавшийся рискует оказаться в одиночке или подвергнуться иному адекватному наказанию. Наказание за бунт в психушке – высшая мера: пожизненное безумие! Господь лишь изгнал наших прародителей из рая. Мерзавцы в белых халатах и их хозяева присвоили себе сатанинское право на саму душу человека.
Но и в этом тоталитарном государстве душа находит для себя отдушину. Настолько живуч человек. Так, например, уголовник-хулиган Виктор ухаживал за медсестрой Татьяной, и та отвечала ему взаимностью. Актер духарил публику, и в этом совсем не смешном месте можно было услышать настоящий, здоровый, искренний смех.
— Первый способ!
Речь шла о трех способах откосить от армии.
— Подходишь в присутствии Танечки к рукомойнику, снимаешь с ноги тапочку… - Актер приподнял правую ногу и снял с нее тапочку, оставшись в спустившемся до щиколотки носке, — открываешь кран, наполняешь тапочку водой и с задумчивой рожей пьешь из нее воду. Дурдом тебе обеспечен.
Студенты смеются. Смеется и хулиган Виктор, хотя несколько напряженно: ему неприятно, что была упомянута его девушка. Виктор человек горячий и ревнивый, к тому же не очень умный. Смеются и сумасшедшие. Но они смеются, подражая остальным, за компанию. Радуются общему веселью, не всегда понимая смысла того, о чем говорит Актер.
- Способ второй: ущипнуть за жопу Клаву!
Клава, о которой я уже упоминал, – высокая, крепко сбитая и злая медсестра с удивительно тяжелой рукой.
- Инвалидов первой группы в армию не берут.
Взрыв хохота. Раз я был свидетелем того, как Клава дала затрещину одному расходившемуся больному. После удара буян оказался в углу коридора на полу. И хоть он был психом, у него хватило ума вести себя после этого смирно.
На шум из кабинета выходит Марк Аронович.
— Третий способ – самый надежный, с двойным эффектом: и от армии откосить и в буйном отделении навечно прописаться, — Актер покосился на открывшуюся дверь кабинета заведующего отделением, и глаза его засветились веселым и злым блеском. – Обоссать Макаронычу новый ковер в кабинете.
Еще больший взрыв хохота. От души хохочут даже сумасшедшие, хотя некоторые из них с опаской косятся на дверь кабинета, которая тут же закрывается.
Я завидовал этим людям, ведь они могли смеяться даже здесь, и еще больше чувствовал себя одиноким. Мне не нравилось, когда мои товарищи от скуки развлекали себя тем, что смеялись над душевнобольными. Это свойственно здоровым, не очень образованным и недалеким людям. Даже Виктор, занятый своими отношениями с Таней, не издевался над больными так, как это делали студенты.
— Воробьев, — говорили они олигофрену, — Клава на укол вызывает. Только ты без штанов иди. Она приказала.
Олигофрен, спустив штаны, стучится к Клаве. Выходит история. Он получает тяжелую затрещину и, втянув голову в плечи и ничего не понимая, бежит прочь от кабинета. В дверном проеме стоит разгневанная Клава.
Или кричат:
— Калинов! Калинова зовут!
Подходит очень нервный, погруженный в свои путанные, терзающие его мысли, постоянно всего пугающийся Калинов. Ему говорят:
— Макароныч спрашивал.
Калинов с ужасом смотрит на говорящего.
— Чего он?.. Почему?.. Зачем?
Глаза его округляются. В них видна тоска.
— На Клаве тебя решил женить. Иди лицо вымой, расческу у Витьки возьми – причешись. Сегодня, говорит, расписываться. За паспортом твоим в регистратуру послал.
Новость настолько неправдоподобна, что больной, больше убеждая себя, пытается улыбаться насмешникам, но те серьезны. Калинов начинает волноваться и вскоре приходит в состояние крайнего возбуждения, почти нервного срыва. Он требует, чтобы его принял Марк Аронович. Это большая дерзость. К телу Макароныча допускают в строго положенные часы. Нарушение этого правила - ЧП, в результате которого можно заработать порцию аминазина.
Возбужденный, напуганный, негодующий Калинов жалуется врачу на обидчиков в надежде, что новость не подтвердится. Представьте, что все это в присутствии Клавы. Макароныч не на шутку рассержен. Выписывает больному успокоительного, вызывает шутника и грозит ему санкциями, обещает перевести в буйное отделение. Нечего и говорить, что Клава в бешенстве. Кстати, она не замужем, и от этого шутка становится еще злее.
В больнице, чтобы не накликать на себя беду, я отказался от медитации. Мать, которая была на приеме у врача, по секрету сказала мне, что Марк Аронович предупредил ее: как только начнет рисовать, писать или медитировать – немедленно вызывайте психиатра. Поэтому мне приходилось сдерживать себя, терпеть. Хотя я не знаю, способен ли был я к творчеству, а уж тем более к медитации в такой обстановке. Объективно говоря, хороша была бы картина: в сумасшедшем доме на койке сидит в позе лотоса мужик с закатившимися глазами. Тут вам и не врач скажет, что пора мужика аминазином колоть.
Шубин засмеялся. Несмотря на оживленные глаза, смех у него вышел деревянный, не заразительный. Друзья слушали его внимательно и с любопытством. Эта сторона жизни была им абсолютно незнакома. По-настоящему прочувствовать ее они никак не могли, и в этом не их была вина. Пока человек сам не окажется в подобной ситуации, это навсегда останется для него экзотикой, которая только нервы щекочет.
Шубин достал из кармана рубахи, висевшей на спинке массивного деревянного кресла, сигареты и окинул взглядом стол. Гор взял лежавшую рядом с его бокалом стильную металлическую зажигалку и подал Шубину. Тот молча поблагодарил, поднес зажигалку к сигарете, и ее конец при встрече с голубым шипящим язычком пламени обуглился по краям серым ободком. С первой затяжки мы почувствовали забытый запах крепкого отечественного табака.
— В больнице мне часто вспоминался фильм Дзеффирелли «Ромео и Джульетта». Столько солнца, любви, здоровых человеческих страстей, колорит южного города — так это было не похоже на грязно пастельные, блекло тоскливые краски стен палаты, аскетически холодный кафель нашего туалета-курилки, железные солдатские койки, зарешеченные окна, двор, огороженный бетонным забором с колючей проволокой поверху. Я мечтал, что, когда окажусь на свободе, при первой же возможности посмотрю этот фильм еще раз.
Занятый своими переживаниями, я с небрежением относился к больным, считая их недостойными внимания и сочувствия. А ведь это не так. Мы не в состоянии проникнуть в их внутренний мир, искаженный болезнью, и, быть может, им так же, как и нам, свойственны страдания. Впоследствии я понял, как нечестно быть счастливым и безмятежным, в то время когда хотя бы один человек находится в этом доме скорби. За каждым из них в прошлом была освященная сознанием жизнь, и вот все разрушено, погружено в хаос. Может быть, они не чувствуют трагизм своего положения, но мы должны это чувствовать и не забывать о том, что нам повезло, что мы сохранили ясный ум и можем наслаждаться общением с создавшей нас природой и себе подобными, а они нет. Мы богаче их, несправедливо богаче и каждую минуту должны помнить об этом.
Там, в больнице, я научился ходить. Ходишь и ходишь себе из одного конца коридора в другой, и так часами. Эта привычка у меня до сих пор осталась, особенно когда мысль неожиданная в голову приходит и тебя всего как бы захватывает, волнует так, что без этого уже не обойтись. Кажется, остановись – и не будет думаться, нить рассуждений потеряешь. Позже мне это рисовать мешало. Поймаешь удачный оттенок — и уже тревожишься, что, пока по комнате бегать будешь, чувство цвета тебя покинет. Хорошо, художник не на публике работает. Но ходить во время прогулок я не очень любил. Забор мешал сосредоточиться: все время напоминал, что за ним воля – только шаг сделай. Через этот забор ничего не было видно: все щели тщательно заделаны. Вот уж, действительно, тюрьма. Свободному человеку не понять, какое это счастье и какая тоска видеть свободных людей. Свободный человек, наверное, иногда думает: глаза бы мои вас не видели. Удивительное легкомыслие.
Больных мужского и женского отделений выгуливали ( а нас выгуливали, как животных ) раздельно. Женщина здесь представляет собой даже более скорбное зрелище, чем мужчина. В обычной жизни она собрана, всегда наготове, так как боится быть застигнутой врасплох и обнаружить свои действительные и мнимые недостатки. Не следящая за собой женщина гораздо непривлекательнее не следящего за собой мужчины. Так вот, женщины в сумасшедшем доме именно такие. Это пугает. Неужели это естественный вид тех, кого мы любим, иногда боготворим? Неопрятный мужчина вызывает брезгливость, неопрятная женщина – гадливость. Больных женщин можно было видеть из наших окон, но любопытных среди нас не было. А если кто и стоял, приклеившись к решетке, неподвижно, то трудно было увидеть в этом осмысленное мужское любопытство. Поначалу я разглядывал женщин, надеясь увидеть среди них таких же, как мы, здоровых и, возможно, внешне привлекательных, но напрасно. В основном там были женщины, возраст которых трудно было определить, потому что они мало походили на тех, кого мы привыкли называть женщинами. Как-то я стоял у окна, рассеянно наблюдая за воробьем, суетившимся на ветке дерева, и не заметил, что с улицы к окну кто-то подошел.
Это была довольно приятная, до тридцати лет, старше меня женщина, которая, казалось, любовалась мной. Она производила странное впечатление. Во взгляде ее была страсть, желание, а в короткой улыбке – лукавство, почти плутовство. Было очевидно, что она не дает себе отчета в проявлениях своих чувств, не адекватно воспринимает происходящее, но я почувствовал необъяснимое волнение. Она смотрела на меня, не заботясь о производимом ею впечатлении, полностью отдавшись своему настроению. Это было так неожиданно, фантастично в той обстановке, в которой мы находились.
— Какой молоденький.
Она произнесла эти слова почти нараспев. Ее низкий грудной голос поразительно контрастировал с голосами женского персонала больницы – всегда в форме приказа, недовольными, крикливыми, часто злобными и, главное, — равнодушными к тебе. Это был голос Женщины. Он заставил меня вздрогнуть, и сердце мое заныло в сладкой тоске. Несмотря на возраст, она казалась мне молодой, почти прекрасной в атмосфере больничной тюрьмы. Немного выше среднего роста, волосы, зачесанные на прямой пробор, черные, с заметной проседью, что отличает душевнобольных, нервных и много страдающих людей, смуглое, а может быть, и просто загорелое лицо. Лицо женщины, наивной и страстной в своем желании. Весь ее облик был окрашен очарованием этого наивного греха. Ее желания, учитывая ее пораженные разум и душу, были простительны, почти невинны, но так откровенны и притягательны. Столько естественности, женственности было в ней, что я стоял, пораженный впечатлением, которое она произвела на меня. Все они ходили в халатах, таких же отвратительных, как наши пижамы. Но этот халат, открывавший ее красивую шею и верхнюю часть груди, не показался мне столь отвратительным, так как все мое внимание было приковано к ее лицу, глазам – страстным, волнующим, безумным. Улыбка, откровенно выдававшая желание, открытая шея… Она подняла руку и, просунув ее за лацкан халата, положила себе на грудь, сделала движение плечом, как бы освобождаясь от мешавшей ей одежды. Еще более зовущей и откровенной стала ее улыбка… Но вдруг это исчезло, и взгляд ее сделался осмысленным, хитрым и опять блеснул лукавством.
— Хочешь взять меня? – спросила она, все еще улыбаясь.
Очарование прошло, но уступило место более земному чувству. В голове у меня застучало, а по всему телу разлилось сладкое, щемящее и тоскливое.
Резкий и грубый голос прервал эту сцену.
— Васнецова! - крикнула ей медсестра, — чего под окнами болтаешься?! Ну-ка отошла! В палату загоню!
Моя странная гостья сделала медленный и глубокий вздох, почти закрыла глаза и улыбнулась широкою улыбкой, но уже не мне, а своим мыслям и… очнулась. Спокойно, без заметного сожаления оглянулась на кричавшую ей медсестру и отошла от окна, будто и не говорила со мной. Забыла. Я не забыл ее. Лежа на кровати или шагая по коридору, особенно ночью, когда никто не мог помешать моим мечтам, думал о ней, вспоминал ее лицо, улыбку, взгляд, ее слова и надеялся на встречу. Так моя жизнь в заточении осветилась чувством к другому человеку — женщине. Я высматривал ее каждый раз, когда их выводили на прогулку, стараясь угадать среди других в одинаковых халатах, ждал, что когда-нибудь она подойдет и мы возобновим общение.
Она подошла на третий день, остановилась у того же окна и заговорила с одним из обитателей нашей палаты. Не имея никаких прав на эту женщину, я уже был недоволен. Наверное, это было чувство собственника, которое присуще мужчине в отношениях с женщиной. Я прислушался к разговору. Видимо, больной не понимал ее, потому отвечал невпопад, Но также отвечала, кажется, и она. Мне хотелось знать, о чем они говорят, но я стеснялся подойти. Я лишь видел, что во взгляде ее была та же смесь лукавства, желания и безумия. Я стоял в стороне, наблюдал за ними и злился. Мне хотелось, чтобы она обратила внимание на меня, говорила только со мной. Я не был избалованным молодым человеком, просто после этой встречи у окна я сильно затосковал по женскому вниманию. Конечно, все это происходило в извращенной обстановке, потому и чувство мое могло быть только извращенным, неестественным, но оно осветило эти мрачные дни, проведенные мною в больнице. Я все время ждал ее и, когда их выводили, уже не отходил от окна.
Шубин остановился и страдальчески поморщился.
— Я опять сказал: «выводили». Будто животных или заключенных. Мне и сейчас становится не по себе, когда вспоминаю об этом.
Он немного помолчал, отвлеченный этим отступлением, и продолжал:
— Я высматривал, наблюдал, стараясь отличить среди этих одинаково блеклых фигур ту, ради которой целый день стоял у окна. Я испытывал душевное волнение: ревность, нетерпение, страх, разочарование, любопытство, отчаяние. Повторюсь: на воле это могло бы показаться извращением, уродством, доказательством моего сумасшествия, но кто не был на моем месте, тот не может судить меня. Только оказавшись в положении заключенного, пленного, заложника, можно понять, насколько дорого то, чего мы не замечаем в обычной жизни. Свободный человек не в состоянии понять, насколько эта жизнь насыщена событиями, и это его вина и беда. Для вас мелочь, ничтожное событие, мимо которого вы прошли, едва заметив, для заключенного, больного, лишенного свободы эти мгновения счастья – вся его жизнь. Он в отчаянии, что когда-то имел все это, но не знал, не понимал. Как больной, получивший минутную передышку, понимает, насколько счастлив он был до болезни и как преступно не ценил этого.
Наконец мы опять оказались друг против друга, и, кажется, она узнала меня.
— Обещал — не пришел.
Это то ли вопрос был, то ли упрек – трудно было понять, но слова ее опять взволновали меня. Она помнила меня, и это была награда за мои переживания. Но как трудно считать себя человеком здесь! Кто я? Есть ли у меня право на обыкновенное человеческое чувство или я обязан скрывать его от себя и других? А не скрыть – ведь за сумасшедшего примут. Да и почти правы будут. Забыть о себе как о личности, смириться? Ну как же не смириться, если речь о самосохранении идет?
Шубин остановился, разволновавшись.
— Больных я не стеснялся по понятной причине, но вот нетактичности медперсонала боялся. Хорошо, в этот раз рядом никого не было. Окна у нас были с решетками, но, когда уж очень бывало душно, перед обходом они открывались для проветривания. Таким образом, у нас была возможность общаться. Убедившись, что вокруг нет соглядатаев, я еще больше приоткрыл створку окна, чтобы лучше слышать голос моей собеседницы. Правильно угадав мое намерение, она совсем близко подошла к стене, взялась за решетку, встала на что-то ногами, и ее лицо оказалось на уровне окна.
— Дай руку, — запыхавшись, прошептала она скоро и как-то воровато.
Я, еще не сообразив, машинально протянул руку через решетку. Она схватила ее ( я даже испугался поначалу и чуть не отдернул ) и поцеловала. Руки мои, лишенные какого-либо труда и тренировок в течение этих двух недель, проведенных в больнице, стали довольно изнеженными, и я сразу почувствовал мягкость ее губ, их нетерпеливую страстность. Я побледнел от волнения. Она тяжело дышала, так как оставаться в таком положении стоило ей усилий. Она спешила: поцеловав еще раз мою руку, сильнее притянула ее к себе и прижала к груди. Я ощутил ее горячую, влажную от пота, волнующе нежную кожу, частые удары сердца. Грудь ее дышала под моей рукой, подушечки пальцев коснулись ее соска, который от этого прикосновения мгновенно затвердел. Это было так неожиданно, так необыкновенно и так волнующе…
— А ну пошел от окна! – послышался за спиной знакомый ненавистный женский голос.
Я вздрогнул, отдернул руку и виновато обернулся. Это была Клава. Увидев, кто был нарушителем, она сдержалась и не стала более кричать, но вся покраснела. Она была в бешенстве. Она понимала, что властвует надо мною силою обстоятельств, незаслуженно. Авторитет ее ложен, ограничен стенами больницы, и это стесняло и злило ее. Теперь же она была рада отчитать меня за «проступок».
— Еще раз самовольно откроете окно – Марк Аронычу доложу.
Я не старался оправдаться. Она и сама знала, что окно было открыто, иначе обыскала бы меня на наличие предмета, который мог послужить отмычкой. Уверен я был и в том, что Клава обязательно доложит обо мне врачу, не упустит такую возможность. Она злилась на меня даже больше, чем на тех, кто подшучивал над ней, потому что понимала их: по сути это были такие же, как и она, грубые люди, лишь более образованные. И все-таки она видела в них своих, я же был непонятен и чужд ей. С одной стороны, ей доставляло удовольствие то, что она владеет мною, с другой, это ее угнетало, так как она понимала, что стоит ниже меня на ступени нравственного и умственного развития, и нелепость положения, в котором мы оба оказались, была очевидна. Она чувствовала, что я насквозь вижу и осуждаю ее. Ей хотелось крикнуть: «Чего глаза пялишь?! Ну-ка пошел отсюда!» Но кроме этого внимательного, пристального, осуждающего взгляда, которым я смотрел на нее, когда она грубо обращалась с больными, меня не в чем было упрекнуть, потому она и бесилась. Самое отвратительное для меня было то, что Клава стала соучастником наших отношений и поэтому внесла в них то инородное, что в ней было: грубость, презрение к чувству, недопущение возможности существования такого чувства. Она запросто могла высмеять меня, если бы узнала мою тайну до конца. Но ей, с ее развитием, трудно было возвыситься до этой тайны. Так я думал тогда, но сейчас мне кажется, что ей неприятно было допустить наличие этого чувства даже у тех, кого она не считала за людей, в то время как не была настолько счастлива, чтобы самой испытать его. Это был грубый и несчастный человек. Не было никого, кто бы мог мечтать и думать о ней с тою нежностью, с какой я думал об этой неожиданно возникшей в моей жизни женщине.
Клава злорадствовала, что нашла во мне слабину: здоровый человек не может интересоваться душевнобольной, значит, я здесь, потому что должен быть здесь. Значит, и ко мне применимы требования, какие применяются ко всем душевнобольным.
Через толстые кирпичные стены корпуса, заделанные решеткой окна, сквозь больничный быт, где не было места для самостоятельных действий, которые обычно совершает человек для поддержания духа и тела в достойном состоянии, сквозь запах лекарств, человеческого дыхания и мужского пота до меня пробился ни с чем не сравнимый запах женского тела. Этот слабый запах был настолько силен, что у меня кружилась голова, когда я подносил к своему лицу ладонь, которая хранила на себе память о том прикосновении: ее пальцы были цепки и сильны, губы сухи, мягки и страстны, грудь горяча и влажна. Несмотря на невозможность в такой обстановке достойно соблюдать себя, потому что в закрытых заведениях запрещено все, что может нанести вред окружающим и самому больному: пилочки, ножницы, стекло, в которое может превратиться флакон из-под духов, иная стеклянная емкость, — этот сохранившийся на моей ладони запах был запахом Женщины. И это было удивительно, фантастично. И даже сейчас мне, грешному, кажется, что только одна эта встреча оправдала мое пребывание в этом доме скорби.
Установились дождливые дни, мы были лишены прогулок, но я не был особенно расстроен, потому что на этом клочке земли, огороженном высоким бетонным забором, было не намного лучше, чем в палате. Самым огорчительным для меня было то, что таким образом исчезала единственная возможность увидеть мою незнакомку. А я очень надеялся, что удастся не только увидеть, но и еще раз поговорить с ней. Большую часть времени я проводил один, не нуждаясь в общении с товарищами. Мне уже не нужна была медитация, потому что теперь она казалось мне чем-то надуманным, книжным, искусственным, а встреча у окна была жизнью, даже в таком извращенном виде. Но больше я не увидел ее. Да и окна теперь всегда были на запоре. Клава следила за этим. Их открывали только перед обходом.
За неделю до злополучного визита президента хулиган Виктор сказал нам, что с этого дня наши истории болезни лежат на столе у врача и к буквам «с.о.» («социально опасен») на обложках добавилось слово «побег» с тремя восклицательными знаками. Татьяна предупредила, что за нами установлен особый надзор: предписывалось не допускать нас к прогулкам, был изменен состав принимаемых медицинских препаратов, увеличена их доза. Спасибо за предупреждение. Я был настолько осторожен, что один раз, почувствовав на себе подозрительный взгляд Клавы, по-настоящему проглотил горсть таблеток. Но в большинстве случаев нам удавалось схитрить. Разумеется, мы старались вести себя так, чтобы у надзирающих не возникло никаких подозрений. Народ в таких заведениях бывалый и знает, какое воздействие может оказывать на организм тот или иной препарат. И когда мы понимали, что нам дают лошадиную долю успокоительного, вели себя после этого соответственно. Что касается меня, то я и всегда был ровным. Боялся только, как бы во время самого визита нас не закормили чем-нибудь более серьезным. Но я зря опасался: визит прошел на удивление без каких-либо осложнений для нас. Даже обидно было, что из-за такого пустяка пришлось отсидеть здесь целый месяц. От Татьяны мы также узнали, что у всех у нас был один и тот же диагноз - вялотекущая форма шизофрении. Это означало, что в человеке могут происходить психические процессы, до того медленные, «ползучие», что неспециалисту трудно разглядеть признаки душевного заболевания. Все мы теперь были на крючке: на основе этого остроумного вывода тебя в любое время могли взять и посадить в психушку. Почти всех нас «вылечили» одновременно — очевидный успех советской психиатрии. Удивительно, почему они не пришли к такому же очевидному выводу об инфекционном характере заболевания: ведь и «заболели» мы массовым порядком.
Студентов отпустили в день окончания визита, остальных - в течение последующих трех дней. Каждый день я ждал встречи с врачом, надеясь услышать добрую весть. Но вместо этого, заметив мою тревогу, мне только увеличили дозу принимаемых лекарств. Это повергло меня в отчаянье, ведь теперь я остался один. У меня даже стало развиваться маниакальное состояние: я стал подозревать, что они заправляют лекарством мою пищу, трусил, стал лебезить перед моими тюремщиками и, демонстрируя лояльность, действительно принимать таблетки. Как мне ни неприятна была Клава, но я заискивал и перед ней. Я оказался не в состоянии следовать принципу, почерпнутому мною из книг: нет желаний – нет страданий. Я, как обычный человек, тосковал по воле и, наконец, наступил момент, когда я сорвался, потому что это ожидание превратилось в пытку. Если до пятницы не решится вопрос о моем освобождении, понимал я, выходные придется провести в больнице. Я задал Макаронычу прямой вопрос: когда меня выпустят? Но он, по обыкновению, стал словоблудить: дескать, не стоит волноваться, курс лечения идет своим чередом, и когда появятся симптомы выздоровления и пациент будет адекватно воспринимать действительность...
- А что – я не адекватно воспринимаю действительность? – с негодованием спросил я.
Мое отношение к Макаронычу давно изменилось, для меня это был уже не тот интеллигентный, доброжелательный, понимающий тебя человек, с которым я беседовал на второй день после моего прибытия сюда. Наоборот, его холеное лицо, розовые ногти, смеющиеся глазки вызывали во мне ненависть и страх. Это был мой хозяин. Мои душевные силы были на исходе. Я понимал, что наношу себе вред, раздраженно доказывая врачу, что здоров. Ведь известно, что душевнобольной никогда не признается в своей болезни, поэтому Макароныч по-своему истолкует мое возбуждение.
— Вы мне прямо скажите: неужели вы считаете себя более здоровым, чем я? И по какому праву вы держите меня здесь? Я не совершил никакого преступления!
Макароныч совершенно не рассердился.
— Вас же не по своей воле привезли сюда – значит, была причина? Ведь это логично, признайте? — с ненавистным мне спокойствием, как-то даже весело спросил он.
У него была отвратительная манера говорить, как бы приглашая тебя соглашаться с его логикой, признать навязываемый им здравый смысл. Наверное, это такая методика: воздействовать на больного логическим убеждением. Я был в бешенстве от того, что он позволяет себе говорить со мной таким тоном. Я был в бешенстве от того, что не мог ответить ему достойно, не причинив себе вреда. О, сколько прав у простого, здорового, свободного человека! И как ничтожны были мои права! Я чувствовал, что еще немного – я сдамся, признаю себя сумасшедшим, полностью подчинюсь воле этих подонков. Я нетерпеливо и возбужденно заговорил:
— Вы прекрасно осведомлены о том, почему я оказался в этой… в вашей тюрьме…
— Помилуйте, какая же это тюрьма? – наигранно удивился врач. – Если вы так полагаете…
Мне нельзя было показывать, что я догадываюсь о настоящей причине моего пребывания здесь, но я не дал ему договорить, хоть и чувствовал, что гибну. Сорвался, не в силах не высказаться и желая наконец пробить эту крепость подлого равнодушия к чужой судьбе:
- Держите людей в заточении, чтобы на их костях карьеру построить?
Но крепость была непробиваема. На какое-то мгновение на лице Макароныча появилось раздражение, но он тут же погасил его, захихикал своими маленькими глазками, повернулся и, ничего не ответив, пошел к следующему больному. Наверное, решил, подлец, мне дозу увеличить, в отчаянии подумал я.
Я уже жалел, что сорвался, ждал последствий моего бунта и трусил. О подлые, трусливые человечки, как мы запугали себя, что позволили так надругаться над собой! Вы, живущие на свободе, стыдливо не желающие знать, не чувствующие нашу боль, как бы я желал, чтобы вы оказались на моем месте, как смеялся бы над вами зло и безжалостно, как ненавидел! Потому что сам такой же трус, как и все вы. А трусам свойственно это чувство – ненависть.
Я ненавидел и боялся этого черномазенького, плюгавенького человечка, державшего в своих руках мою судьбу. Мосты были сожжены, и я готов был бросить ему в лицо: «Я мечтаю о том, чтобы вы, Марк Аронович, и вся ваша подлая челядь оказались на месте доктора Рагина, чтобы ваше мерзкое холеное лицо узнало всю прелесть общения с кулаком какого-нибудь тупого и грубого Никиты, но еще больше я хочу, чтобы вы оказались во власти таких холеных, подлых и изощренных мерзавцев, как вы сами». Рагин вызывал сочувствие к себе, это была трагическая фигура, Макароныч был клоуном. Наверняка, эта сволочь в своем кругу отзывался критически о власти, рассказывал крамольные анекдоты, злорадствовал по поводу наших неудач и, наговорившись от души и млея от своих либеральных взглядов, засыпал со спокойной совестью, в то время как я, помещенный насильно в эту юдоль скорби, лежал на солдатской койке с провалившимся матрасом и не мог заснуть от неизвестности, отчаяния, ненависти, страха и унижения. Понимание того, что ты зависишь от чужой, злой, равнодушной к тебе воли, что ты или сгниешь здесь, или тебя высочайше помилуют, — разлагает душу, уничтожает твое человеческое достоинство. И ты уже к такой твари, как Макароныч, начинаешь относиться как к божеству. От него зависит, человеком ты останешься или до уровня животного опустишься. Ничего я не забыл, и если бы сейчас попался мне на глаза этот человек – вечно хихикающий и не смущающийся своей подлой роли надзирателя, – кажется, убил бы его.
- Зачем?- сказал шеф. - Достаточно и того, чтобы его в его же клинику поместить. Без указания на срок пребывания, конечно.
— Не в нем причина, — возразил брат, с интересом слушающий Шубина, - он в силу своей профессии на передовой зла оказался. Мясник, рядовой заградотряда. Зло было в системе.
Я посмотрел на Целикова: интересно, что он скажет? Но Целиков промолчал. Наверное, у него не было ясного ответа на этот вопрос. Я бы и сам затруднился: ведь систему люди создают. Осуждать легко, истину узнать – невозможно.
Шубин нервничал, это было заметно по бледности его щек, гневному, но отнюдь не безумному блеску глаз.
— Я уже маниакально боялся его, боялся почти до любви. Боялся показаться больным, обнаружить гнев, свою ненависть к нему, страх, боялся повысить голос, боялся даже лебезить перед ним. За этой маской дежурной вежливости я чувствовал равнодушие к моей судьбе и подлую убежденность в том, что я нахожусь в нужном для меня месте. Я зависел от этой сволочи. Не знаю, может быть, я демонизирую его. Уверен, что в перестройку он стал либералом, как и все люди его круга, милым, интеллигентным, свободомыслящим, критически настроенным к власти, которой служил верой и правдой. Еще, пожалуй, в страдальцы себя записал, как и многие, подобные ему.
Я сказал, что Макароныч был плюгавеньким черномазеньким человечком. Но его напарник, его же племени, тоже смуглый, почти его роста, но несколько плотнее и не такой холеный, отчего не выглядел столь миниатюрно и погано, не вызывал во мне того же отвращения, но, наоборот, я смотрел на него с симпатией и жалел, что судьба моя зависела не от него. И все потому, что как-то я подошел к нему и спросил, как долго они рассчитывают держать нас здесь.
- Не по адресу, — ответил он. - Ваш лечащий врач – Марк Аронович. Все вопросы к нему.
Но, заметив по моему лицу, что я был сильно расстроен, он опустил глаза, поправил пальцем очки на переносице, взял меня за локоть и, смущаясь неуместной в таком месте откровенности или, может быть, того, что серьезно говорит с больным, сказал:
— Советую вам, когда выйдете, восстановиться в институте и жить, как все. Не надо выглядеть белой вороной, это в будущем может серьезно навредить вам.
Он не договорил того, что, наверное, хотел сказать, но и ему, и мне было понятно, что он имел в виду. Ко мне впервые за этот месяц отнеслись, как к человеку.
После разговора с Макаронычем я приготовился к худшему, отбросил все надежды и серьезно задумался о побеге, хотя понимал, что это неосуществимо. Да и смысла не имело. Куда я побегу? Вернут и уж тогда окончательно инвалидом сделают: никто на себя ответственность не возьмет. Как не взяли на себя ответственность мой начальник и Матвей Семенович, парторг. Заколют психотропными препаратами, как преступника: так всем спокойнее будет.
Но на следующий день, в пятницу, мне неожиданно объявили, что мои документы готовятся к выписке, и разрешили созвониться с родными, потому что из таких заведений пациентов отпускают только под ответственность опекунов или родных.
Непосвященные не поймут моих чувств. Свобода! С этим драгоценным даром не могут сравниться никакие земные блага, она естественна для человека, потому он замечает, что обладает этим даром, и понимает его значение только тогда, когда лишается его. Странное это ощущение. Понимаешь, и все это понимают, что уже нельзя повернуть ничего вспять, хотя ты тот же, что был вчера, и неделю назад, когда тебя могли, как скотину, привязать к кровати или напичкать таблетками. Резолюция в истории болезни, печать, роспись главного врача, Макароныча – эти мистические знаки на бумаге делают тебя недосягаемым для извергов. Будто ты уже другой человек: на тебя равнодушно смотрят Клава, Макароныч, санитары, — но как приятно тебе их равнодушие, в какой восторг ты приходишь от него. И уже готов полюбить Клаву, Макароныча, санитара Александра, вечно недовольную нянечку Настю. Господи, какую же власть над тобой имели все эти ничтожные люди, что ты готов за все их издевательства полюбить их?!
Можно представить себе, что чувствует человек, вышедший из больницы, где долгое время был прикован к постели. Он, как в первый раз, на все обращает внимание: людей, деревья, здания, — радостно реагирует на городские шумы, которые обыкновенных людей только раздражают. Но можете представить себе состояние человека, помещенного в тюрьму весной и выпущенного на свободу уже тогда, когда природа волшебно преобразилась. Вы спросите, какая природа в большом городе? Замусоренные улицы, грязные подъезды, чахоточные воробьи? О, не говорите так, не думайте так, вы обкрадывайте себя, несчастные! Посмотрите на эти удивительно сочные листья многочисленных ( именно многочисленных) городских деревьев и кустарников, на яркое радостное солнце, небо, режущее глаза своей голубизной, эти будто выписанные на картине пейзажиста нарядные, как невесты, клубящиеся белые облака! Полюбуйтесь, присмотритесь к этим неугомонным, радующимся жизни воробьям с их вороватыми повадками, дворовым откормленным котам, растянувшимся на асфальте у входа в продуктовый магазин и греющимся на солнце бездомным городским кобелям, – проснитесь и почувствуйте, что вы живете! Но вы ворчите: какие там воробьи с котами? Что за глупость?
После больницы я изменился. Теперь я всегда выделял из толпы и не мог равнодушно смотреть на тех наших братьев, с которыми мне довелось провести этот кошмарный месяц. За каждым из них мне виделась своя история, полная скорби, и после каждой такой встречи я словно заболевал, сердце мое страдало. Эти встречи напоминали мне о заточении, предупреждали о том, что беда может случиться с каждым из нас. Я вышел из этой тюрьмы и продолжаю жить, а они, может быть, навечно погружены в бездну безумия, лишены простых человеческих радостей, которых лишены и те, кому выпал крест ухаживать за ними, разделить с ними их судьбу. В психушке я видел, как человек смиряется, ломается, начинает любить своих мучителей. Это страшно. Не хочу утверждать за всех, потому что знаю, что есть клиники, в которых пациенты чувствуют себя более-менее свободными. Слышал это от очевидцев, но я говорю только о том, что сам испытал, и о тех, кого сам видел. А я был в настоящей тюрьме, а не в том похожем на санаторий месте, где лечатся страдающие алкоголизмом артисты, истощившие нервную систему ученые или просто люди, родственники которых имеют возможность устроить их сюда. В таких заведениях свободное посещение, свободный выход, пациентам разрешают навещать родных, даже ночевать дома. Известные персоны лежат в отдельных палатах. Но не о таких клиниках идет речь в моем повествовании. Повторяю, речь идет о своего рода тюрьме, и трудно сказать, какая из них более ужасна: та, в которой держится в неволе твое тело, где есть большая вероятность нравственного разложения твоей личности, подавления ее уголовными элементами, или та, в которой на тебя уже заранее не смотрят, как на человека, делая роботом, предметом, искусственно лишая божественного дара – души. После тюрьмы у человека есть хоть какая-то возможность воскреснуть, даже у самого безнравственного, даже у убийцы, но после того, как убили твою душу в психушке, возможности воскреснуть у тебя нет. Страшно и то, что убийцы душ настолько свыклись со своим ремеслом, что не испытывают ни малейшего угрызения совести. И единственная для них возможность прозреть – самим стать пациентами этого страшного учреждения.
Мои сослуживцы были поражены, узнав о происшедшем. Они все чувствовали себя виноватыми, а начальник не мог смотреть мне в глаза. Выйдя из больницы, я сразу уволился. И не только потому, что не хотел ставить их в неудобное положение, а потому что уже не мог жить по-прежнему. Меня начали преследовать страхи. Я так боялся вновь оказаться там, где был, что довел себя до маниакального состояния. Меня пугал вид письма в почтовом ящике: от кого оно? Не приглашение ли это на допрос, который вновь мог кончиться заточением? Тосковал при виде идущего мне навстречу милиционера: а вдруг ко мне? Вздрагивал, когда звонил телефон, мучился: снимать ли трубку? Я чувствовал враждебность внешней среды и все более уходил в себя. Это новое внутренне состояние отразилось на моем поведении: я старался не привлекать внимание жильцов дома, чтобы у них не было повода пожаловаться на меня врачу или какому-нибудь таинственному властному органу, не включал громко музыку, которую любил слушать, потому что это могло настроить против меня соседей. И даже выписал «Комсомольскую правду», чтобы доказать кому-то свою лояльность. К сожалению, это маниакальное состояние не основывалось только на беспричинных страхах. Посылы из действительности были. Однажды, придя домой, я почувствовал, что в мое отсутствие кто-то посетил квартиру. За неделю до этого в московском метро взорвалась бомба. У меня не было сомнений, что это был обыск. Я еще больше убедился в этом после того, как меня вызвали в районное отделение милиции. Молодой оперативник был озадачен тем, что видел перед собой человека, совсем не похожего на уголовника.
— Давно освободились? – спросил он, обращаясь ко мне на «вы».
— Откуда?
— Вы ведь сидели?
— Где?
Опер почесал за ухом шариковой ручкой.
— М-да… В папке вашей ничего нет. Почему на учете состоите – знаете?
Я сделал невинную гримасу.
- Может, когда в молодости подрался, но это давно было, — сказал с наивным видом.
— Да нет, это не то, — не принял мою версию опер.
Мне стало необыкновенно радостно: значит, серьезного ничего нет, коли даже дело потеряли. Было видно, что опер мучился вопросом. Все-таки спросил, понимая всю абсурдность его:
— Оружия, взрывчатых веществ дома не держите?
В отличие от него, я все понимал, но не помог ему: пусть остается в неведении. Опять сделал удивленное лицо. Но он уже принял решение:
— Тогда так: оружия нет, взрывчатых веществ не держите. С химическими материалами не работаете? Доступ имеете? Нет? Так я и запишу, а вы распишитесь – идет?
— Хорошо, — пожал плечами я. – А к чему все это?
Простачка играл.
— Да уж порядок такой. Обычно мы такие опросы среди бывших заключенных проводим.
Что-то он, конечно, не договаривал. Но формально свои обязанности выполнил: отчитался за проведение профилактического мероприятия с состоящим на милицейском учете лицом. Такой формализм и такое равнодушие мне были по душе.
Так что посылы, которые подпитывали во мне манию преследования, не все были одни мои фантазии.
Шубин опять закурил. И опять едкий запах табака распространился в комнате.
- А с этой женщиной мы все-таки встретились. Это не было, собственно, встречей: она меня не узнала. Душевнобольные должны планово посещать своего лечащего врача. Это клеймо остается на них на всю жизнь, и нет никакой возможности избавиться от него, потому что никакой врач не возьмет на себя ответственность поручиться за вас. Оно будет преследовать вас везде: собираетесь ли вы жениться или выходить замуж, устраиваетесь на работу, поступаете на учебу, выезжаете за границу или получаете водительские права. Конечно, выехать за границу в то время было проблемой даже и для здоровых граждан, поэтому меня этот факт совсем не беспокоил, получать права я тоже не собирался, ведь автомобиль мог позволить себе не каждый, а вот что касается учебы… Не скажу, что психам вообще не было доступа в учебные заведения, но на философский, а тем более на исторический факультеты поступить с таким диагнозом было невозможно. Но это к слову.
Обычно я не проявляю любопытства при встрече с больными в психоневрологическом диспансере: их вид действует на меня удручающе, да это и нескромно. Поэтому я почти прошел мимо одного из кабинетов, у которого, на банкетке, сидели две женщины. Но, случайно подняв глаза, в одной из них узнал мою знакомую. Это была она, но как не похожа на образ, сохранившийся в моей памяти! В сравнении с теми женщинами, которых мне приходилось видеть теперь на воле, она решительно проигрывала и была лишена того очарования, которым обладала там, в больнице. Это была блеклая женщина с остановившимся, безразличным, даже тупым взглядом, одетая в вещи, стиль и возраст которых трудно было бы определить. Это были, что называется, «бабушкины вещи»: юбка, кофта, платок – хотя не заношенные и опрятные. Рядом с ней сидела похожая на нее, лет на двадцать старше, женщина, очевидно, ее мать. На лице у нее, в отличие от дочери, было выражение скорби и осмысленной покорности судьбе. Она была одета почти так же, как и ее дочь, и, наверное, давно смирилась с тем, что обыкновенная, достойная человека жизнь и тем более женское тщеславие – для нее остались в прошлом. Я замечал ранее, что родители больных детей, особенно при внешнем сходстве, сами кажутся нездоровыми. Наверное, потому, что они в той или иной степени уже несут в себе семейные недуги или же из-за постоянных забот, страхов, надежд и разочарований сами становятся пациентами психлечебниц. Люди выматываются, у них опускаются руки, они ничего не ждут от жизни. Не было бы хуже. Давно конец мечтам, амбициозным планам, когда нет сил и поддержки извне. Бывает, встретишь и ухоженного, чистенького больного, и мать с ним или отец, тоже ухоженные, чистенькие, с печатью семейной драмы на лицах, но чаще попадаются такие, как моя знакомая - вымотавшиеся, блеклые, равнодушные ко всему, не надеющиеся. Современному человеку трудно верить в загробную жизнь, но мне спокойнее было бы думать, что те, кому выпало на долю нести этот крест, хоть как-то будут вознаграждены в будущем.
Я поздоровался. Женщина посмотрела на меня удивленно и даже испуганно (место это не очень благоприятное для знакомств, да и внешность моя, я знаю, не всегда вызывает у людей понимание), дочь же на короткое время подняла на меня глаза, в которых я увидел безразличие и полную отстраненность. Другой реакции я бы, наверное, испугался. Она меня совершено не тронула как женщина. Это был, безусловно, больной и погибший человек, но это не заставило меня изменить мое отношение к той, о которой я теперь стал думать с особенной теплотой и состраданием. Да, это были две разные женщины, но эта вторая, больная, не убила в памяти ту, которая внесла в мое безрадостное существование в психушке крупицу света и чувства. И не ее вина в том, что она встретилась мне такая. Это ее беда.
Шубин кончил. Друзья слушали его внимательно, но краткая история его отношений с этой женщиной не тронула их. Разве только Целикова. Все они знали Шубина и давно устали сочувствовать ему. Искренне и неустанно человек только себе сочувствовать может. Все, о чем он поведал, было «рассказом», чужой историей, слишком контрастирующей с действительностью, чтобы воспринять ее сердцем. Для него это было реальностью. Они, конечно, знали, что существуют тюрьмы, закрытые лечебницы, но все это не касалось их. И только где-то на задворках сознания существовала мысль о том, что от сумы и тюрьмы не стоит зарекаться и с каждым из нас может случиться подобное. Но мысль эта была слишком слаба и потому не тревожила. На меня рассказ произвел мрачное впечатление, хотя я слушал его с большим интересом: уж слишком закрытой была для меня эта тема. Редко, но бывают минуты, когда я серьезно задумываюсь. Это у меня такая форма самоочищения. Сейчас одна из таких минут наступила.
- Автор: Валерий Коновалов, опубликовано 08 декабря 2012
Комментарии