Добавить

Санечка Барбос

«Если ты дурак, тебя ничему не научишь.
А если ты умный, сам до всего дойдёшь».
                                             Моя мама
 
Одесса. Летом 1950 года мне исполнился год, и меня отдали в круглосуточные ясли на Пироговской. Прокормить и присмотреть за мной моя однорукая мама и моя потрясённая жертвами минувшей войны бабушка не были в состоянии — в общем, обе после войны остались искалечены. Им пришлось обеим за гроши работать. Круглосуточные ясли с питанием были единственной возможностью меня выходить.
С года жизни до восьми лет я был оторван от матери на шесть дней в неделю и лишь один день проводил с ней, да и то не весь и не всегда. Играл с другими детьми во дворе. Приглядывала бабушка. А мама могла весь выходной просидеть на граните у универмага на Пушкинской, продавая почтовые открытки для копеечного приработка, или в бане весовщицей. Что могла ещё однорукая женщина без профессии и образования? Не помню своей тоски по маме ночами в детском саду. Видимо, всё это уже проплакалось в яслях, и стал я чёрствым к дому и равнодушным к маме. Постепенно мама вытеснялась другими образами, другими людьми. Нет, маму никем не заменить. Так я и остался полным сиротой — без отца, без мамы, что была сама беспомощным инвалидом. А где вы видели счастливого ребёнка в окне детдома?
Так незаметно я вырос, и в три годика меня выпроводили из яслей в детский сад. На прощание был устроен выпускной утренник. Дети были нарядно одеты. К сожалению, имя моей первой любви я позабыл, зато помню наш последний день как вчера.
Нас поставили друг против друга, лицом к лицу, чтобы сфотографировать, и чтобы мы попрощались. Взрослые, видимо, так представляли наши отношения — как у взрослых. Я гляжу на неё с созерцательным умилением. Она — на меня с нежным доверием и ямочками на щёчках. Такие влюблённые взгляды у трёхлетних детей выпросить невозможно. Они были естественны. Едва что-то умещавшая маленькая душа уже переполнялась чувствами. Эта девочка была мне всегда рада и щебетала вокруг. Что конкретно мне в ней нравилось? Возможно, просто образ белокурой девочки. Просто любил то, что передо мной бегало, прыгало и чирикало. На фото она вся в белом, с веночком из розочек на белокурых волосах. Я с чубчиком на остриженной головке, в белой рубашке и в вельветовых чёрных бейджиках на «плечиках». Помнятся женские голоса, и среди них мамин: «Ну поцелуйтесь же на прощание». Фотограф щёлкнул.
Видимо, наша первая, тайная любовь была уже нашим мамам и нянечкам известна. Чувства скрывать ещё не научились. И тем более не научились «властвовать собой». Мы не осознавали, что это расставание навсегда. Не обнялись и не поцеловались ещё и потому, что показушность дети чувствуют. Помню, я постеснялся и упёрся, хотя очень хотелось. Дети чувствуют и интимность отношений, и сокровенность, и стыдливость. 
Когда мне было три года, мой дядя Яша со своей 18-летней супругой Элизой решили оставить меня у себя переночевать. В одной комнате коммунальной квартиры с тремя соседями проживали, кроме моего дяди с тётей, её родители. Я был пятым в комнате. Тётя Лиза меня очень любила. Она была ещё без детей и хотела меня забрать на воспитание у моей мамы. Решили попробовать. Я же был ясельным ребёнком. А тут летний перерыв между яслями и детсадом.
Мама, видимо, к ночи ушла домой. Мы жили на другом конце улицы, за три километра. Всё было хорошо, и я был всем доволен. Потушили свет, все легли.  Глубокой ночью в абсолютной тишине проснулся и вижу в большом окне в свете фонарей вершины раскачивающихся акаций. Это напомнило мне ветви акации против наших окон, у нас дома. Но это были какие-то чужие мне акации, и окно чужое. Стало очень грустно. Вспомнилась мама. Мне очень захотелось к ней, домой. Я сразу начал басом громко ныть:
— Хочу домой… Хочу домой!.. Хочу к маме! — повторял я с небольшими паузами. 
Всех разбудил. Меня стали уговаривать поспать, а утром отведут к маме, сейчас, мол, поздно.
— Хочу домой!.. Хочу к маме!.. — я оставался глух к уговорам.
Хорошо помню при этом картину в окне, моё неуправляемое желание и повторение мной в одном и том же тоне двух фраз.
Спать никто уже не мог. Было решено отвести меня домой. Дядя Яша меня предупредил:
— Пойдёшь пешком, трамваи не ходят, три часа ночи!
— Хочу домой!.. Хочу к маме! — ныл я басом.
Дядя Яша оделся, одел меня и повёл в три часа ночи по улице Малой Арнаутской от её западного конца к восточному. Я семенил рядом с ним, не отставая, не глядя под ноги и не спотыкаясь, без чувства усталости. Помню весь путь, каждый квартал и каждый перекрёсток. Впервые я увидел спящий, пустынный и безмолвный ночной город. Три километра пробежал, вошли во двор, тут я был впереди и вбежал на второй этаж по высоким ступеням всеми четырьмя, как таракан. Помню Яшин голос сзади:
— Галя, это мы. Принимай сыночка.
Добрался к маме, прямо к её лицу. Мама удивилась и обрадовалась:
— О! Ну, вы даёте!
Обняла меня единственной рукой. Больше ничего не помню. Спустя годы дядя Яша рассказывал эту историю с окончанием:
— Когда мы пришли, Санька тут же уснул на Гале, в одежде и в обуви. Когда мы сняли с него обувь, то ужаснулись. Носочки были в крови. Заглянул в сандалики, а там торчат гвозди.
И дядя Яша прослезился. Помню все события и всю дорогу домой, но никак не могу вспомнить, чтобы мне что-то в сандаликах причиняло боль.
Я всё это до сих пор хорошо помню, как будто это произошло со мной вчера. Это не признак хорошей памяти. Это признак больших и глубоких чувств и переживаний ребёнка. Учиться чему-то надолго мы начинаем с семи лет. До того память наша временна, коротка. Даже родной язык может быть забыт. Яркие эмоциональные впечатления фиксируются надолго потому, что являются необходимым опытом в дальнейшей жизни. Например, полез куда-то, слетел, сильно поранился — запомнил, чтобы не повторять. Ребёнок может даже забыть о событии, забыть чей-либо поступок, но если это вызвало глубокое впечатление, обиду, то ребёнок пронесёт через жизнь плохое отношение к этому человеку, сам не зная почему. Некоторые матери пытаются приучить ребёнка спать в его собственной кроватке, в другой комнате или даже на другом этаже. Но среди ночи ребёнок просыпается, выходит в коридор или даже на лестничную площадку и, не открывая глаз, на весь дом повторяет басом:
— Мама!.. — Прислушивается и снова: — Мама!.. Мама!..
 Так ребёнок учится не отдельно спать, а учится равнодушию к маме. Он ощущает себя брошенным в одиночестве. Ребёнок привыкает обходиться без мамы. Пуповина не отрезается при родах, она становится другой, невидимой энергией связи. Порвать её — делать ребёнка сиротой, который обречён на вечный поиск замены матери. Я всё это пережил в себе и вижу: то же самое с другими повторяется. Почему? Потому что матери хотят работать наравне с мужчинами. Зря, что ли, два университета за плечами? Это – издержки эмансипации женщин.
Припоминаю, пришёл как-то к нам дядя Яша с каким-то парнем. Он рассказал бабушке и маме, что это его фронтовой товарищ, спасший ему жизнь. Была атака при наступлении, было очень много раненых и убитых. Они оба раненые оставались лежать. Немцы не давали никого забрать, обстреливали. Товарищ был легче ранен и мог ползти. Ночью он вытащил совсем обессиленного Яшу к своим. Они оказались в госпитале и долго лечились.
Все стали рассматривать фото из госпиталя и после. Я залез на табурет и тоже посмотрел. Два бойца с медальками на груди улыбались. 
Бабушка вытащила из шкафа, с полки с вещами аккуратно сложенный костюм довоенного времени и положила на середину стола. Это был тёмно-серый байковый спортивный костюм с двусторонним начёсом, с пуговицами. Он был ещё уложен на фабрике до войны.  Все его потрогали на качество. После всех потрогал и я, потёр между пальчиками. Ткань была очень мягкой и, наверное, очень тёплой. Бабушка рассказала, что это совершенно новый, ни разу ненадёванный дедушкин костюм, который он получил в подарок от … Бабушка замялась: «От артели биндюжников», и усмехнулась. После известия о гибели деда при обороне Одессы она собрала вещи и детей, и помчалась на вокзал. Последние поезда забирали в эвакуацию семьи ополченцев, оборонявших город. Бабушка прихватила и этот костюм для сына. Но Яша отказался такое носить. Дескать, некуда.
Потом все пили красное вино гранёными стаканами, ели картошку. Нам с бабушкой дали только картошку. Яшка увёл гостя на кухню-прихожую и тот переоделся. Тут все увидели впервые дедушкин костюм «надёванным». Бабушка сидела на стуле, всплеснула руками и молча закрыла ими лицо. Она так плакала. Я стоял рядом и смотрел на неё. Бабушка вдруг крепко обняла меня и прижала к себе. Но мне больно не было. Мне было тепло и уютно. А бабушка тихонько раскачивалась со мной и всхлипывала. Я вырос, и бабушка мне показалась очень маленькой, и я подумал: «Каким же маленьким я был, чтобы эта маленькая женщина казалась мне большой?» 
          В детстве я был очень серьёзным и плохо управляемым. Но главное — неблагодарным эгоистом. Несмотря на это, моя мама называла меня Санечка. Зато её младший брат, мой дядя Яша, называл меня Барбос. Мне было это неприятно, но чувства своего я не выказывал ничем. Почему он мне тогда не объяснил, что такое хорошо, а что такое плохо? Конечно, я стал бы другим. Но он только сокрушался, но ничего не был в состоянии сделать со мной.  Бабушка ему пожаловалась, что я ничего не ем. Яша взял меня на руки, улыбнулся и весело сказал: «Барбос, рубай компот! Он жирный!» Меня это рассмешило, но лучше кушать я не стал.   Из-за войны Яша не учился, а в 1943-м сбежал от своей мамы на фронт, соврал, что ему почти 18, хотя было только 16. Дядька был как атлет — не по годам крепок. Комиссары были рады и забрали добровольца. После ранения в живот он долго лечился в госпитале. А после войны и госпиталей какое могло быть образование? Оклемался и стал работягой.
Однажды мама попросила его на меня повлиять. Он пришёл, взял ремень, шлёпнул разок и «повлиял», да так, что я молча пнул ногой рядом стоящее на стульчике ведро, полное питьевой воды. Яша обозвал меня Барбосом, схватил тряпку и стал собирать воду с мужской неловкостью. А я продолжал в молчаливой надутости, не проронив слезы, сидеть на своём табурете посреди озера. На том педагогическая поэма закончилась. Больше Яшу на работу с молодёжью не приглашали.
Годами позже, когда я подрос и плохо учился, дядя Яша отвёл меня к себе на работу, в подвальный цех, где он никелировал кровати. Это было совершенно мрачное, в ядовитом пару сырое помещение с ваннами из сваренной листовой стали для гальванического никелирования. Долго в этой ядовитости находиться я не смог и выбежал из подвала. Яшка вышел следом и сказал:
— Не будешь учиться, Барбос, будешь здесь со мной работать. 
Мама называла меня всегда, во все времена, с моего рождения и до своей смерти, Санечка. Вот такое совершенно противоположное образное восприятие меня дядей Яшей и мамой Галей. Я не люблю, когда до сих пор некоторые позволяют себе называть меня Санечка, Санёк. И всё же терплю, ведь так называла меня мама.
На трамвае № 17 мама привезла меня в детский сад в Кирпичном переулке, за Одесской киностудией. Трамвайный путь проходил по Пролетарскому бульвару. Теперь тот Пролетарский бульвар вернул себе дореволюционное имя Французский. По нему трамвай торопливо убегал с затихающим вдали стуком колёс, укатывал куда-то в зелёную, тенистую даль, в сказочную и загадочную Аркадию. Уже тогда слово «Аркадия» у меня ассоциировалось с раем. Красный трамвай оставлял нас с мамой на остановке у переулка. Переулок мне сразу понравился. Он запомнился весь в зелени над кованной оградой между колоннами красного кирпича. Двухэтажное здание детсада пряталось в сплошной тени крон деревьев, кустов сирени и роз. Всё это было, определённо, дореволюционной дачей какого-нибудь одесского капиталиста. Всё, что могли хорошего сделать большевики, это, отобрав построенное до них, передать детям. Всё остальное… Даже дорогу в космос они проложили через Колыму.
Детсад стал моим домом на четыре года с выходными по воскресеньям. 
Меня удивляло, что вся эта живопись красивого переулка не упиралась в другую улицу или дома. Переулок просто обрезался очень светлым небесным сводом. Там, как позже оказалось, был обрывистый косогор с тропами, ведущими прямо вниз, к морю, к «самому синему в мире Чёрному морю». Нас иногда, в хорошую погоду, выводили группами к косогору, с высоты которого раскрывалась панорама нашего бескрайнего Чёрного моря. Я не мог понять, почему такое лазурно-голубое море, иногда даже дымчато-туманное, сливавшееся у горизонта с небесами, имеет такое мрачное название. Объяснение было простым: нас никогда не выводили к обрыву в непогоду.
Оказавшись в круглосуточном детском саду, я стал проявлять уже более определённый интерес к девочкам. В их детских формах я угадывал женственность. Я был к ним совершенно неравнодушен и не стеснялся при случае обнять какую-нибудь за талию, но потаённая интеллигентность потомственного биндюжника всегда удерживала, чтобы не взяться за попку.  Возможно, потомок морского офицера сдержанного Севера переиграл во мне потомка решительного биндюжника Юга.
В те времена субботы были ещё рабочими, а рабочие недели — шестидневными. Помню, по понедельникам мы с мамой проезжали на трамвае №17 мимо Одесской киностудии и на следующей остановке сходили. У мамы был служебный проездной, потому что она работала доставщицей телеграмм. Это всё, что могла делать женщина без правой руки. Помню, как однажды я впервые сам спрыгнул с последней ступеньки вагона, развернулся к маме и увидел перед глазами рукав её синего пальто. Чтобы не потеряться, я зажал его в кулачке, но рукав стал вдруг упрямо выдёргиваться, и в нём оказалась рука! Настоящая, живая рука с маникюром! И в это время я услышал сзади голос мамы: «Санечка! Я здесь!» Я поднял голову и увидел над собой незнакомую улыбку. Это была не мама. Потом оглянулся. Позади стояла мама. Обе женщины были в почти одинаковых синих пальто. Но было одно важное отличие: у мамы рукав был пустой, и я быстро его перехватил. С того момента я стал внимательнее.
По субботам меня забирала бабушка. Но у бабушки никогда не было тридцати копеек на трамвай. С удовольствием топал я с ней пять трамвайных остановок до Малой Арнаутской, хотя уже с половины пути ныл, что ножки устали. А у бабушки так никогда и не было тридцати копеек на трамвай. Конечно, она экономила на продукты. Совсем не по годам ослабленная, ссутулившаяся, маленькая бабушка сажала меня «на коркоски», то есть на шею, или я забирался к ней на спину, и она несла меня домой, как мешок картошки или угля. У бабушки был тяжёлый невроз после потрясений в войну. Она потеряла всех близких и дальних родственников. Из большой семьи, состоящей из троих детей и её с мужем, остались лишь она, искалеченная дочь и раненый сын. Каждый пережил Вторую мировую войну со своими ранами и рубцами. Кто на теле, кто в душе. Об этом я узнал позже, когда вырос. Но тогда, в детстве, на себе я ощущал лишь преданнейшую и безграничную любовь бабушки Евы. Мне было разрешено всё что душе угодно. Слова «нельзя» я не слышал.
Бабушка Ева на мне одном выразила всю свою любовь. На свою молодую и красивую, но искалеченную дочь она смотрела с жалостью и болью. Я не помню её смеющейся. Она была всегда подавлена. Однажды мама мне сказала, что бабушка до войны была совершенно другой, боевой и весёлой. А в семье был морской порядок. Её слушался даже большой, добрый, но строгий мой дедушка. У бабушки был ещё один, младший сын Сеня. Ему было семь, когда перед войной его раздавил грузовик, прямо у ворот двора.  Для бабушки я был возвращением к жизни. Бабушка играла со мной, что-то рассказывала, очень часто о войне, о исчезнувших родственниках, иногда замолкала и плакала.
От дефицита бумаги или от тяги к граффити я рисовал на белоснежно-голубоватых стенах нашей лачуги чёрным карандашом какие-то женские образы с большими глазами и тонкими талиями. Рисовал собак и кошек, танки, пистолеты, ружья. Очень любил ружья рисовать. Бабушка увидела и сказала, что она старалась, белила, чтобы я жил в чистоте. Я помню это очень хорошо. Навсегда прекратил рисовать на стенах, нигде и никогда, ни одной чёрточки. Вероятно, с развитием моего организма перелистывалась во мне вся эволюция человечества, и в тот момент я был на этапе наскальных росписей первобытного дикаря. До сих пор во мне возникает отвращение видеть изгаженные негодяями ещё недавно чистые стены домов, арки мостов и поезда. Граффитчики — это больные люди с манией всё замарать. Самовлюблённые вандалы.
Каждый год весной бабушка белила стены извёсткой с синькой, и я помню своё восхищение этим цветом, чистотой и особым запахом известковой свежести стен. Решил как-то фиксировать свой рост по годам и спросил бабушку, могу ли я это делать карандашом на дверной раме, покрашенной белой масляной краской. Бабушка разрешила. Бабушка Ева не умела нормально читать. Она нигде не училась. Девочки в семьях биндюжников не учились. Она даже не знала, когда родилась. «Примерно в 1902-м, — говорила она, — на улице Мясоедовской». В царские времена девочек готовили только к замужеству и рождению детей, к заботе о доме, муже и детях. Мой дед был потомственным одесским биндюжником. Ну за кого могла быть выдана замуж дочь биндюжника! Конечно, за биндюжника. Дед привёл молодую жену в собственную квартиру, вернее — лачугу, в которой родился он сам и его предки. Тут родились моя мама и её братья. Тут родился и я, его внук, так никогда и не увидевший лица деда, потому что он погиб в 1941-м, а семья при эвакуации не забрала с собой пакет фотокарточек. Пришли оккупанты, и всё было сожжено. Лишь в 1992 году я пришёл в Приморский райвоенкомат, и мне подарили последний, случайно оставшийся экземпляр «Чёрной книги памяти» с полным списком погибших в боях за Одессу во Второй мировой войне. Там я нашёл моего героического деда. Поэтому эту книгу, последний экземпляр в военкомате, военком мне и подарил и выдал справку о гибели деда.
Только бабушка выносила за мной горшок. Мама не могла. Ни воды, ни канализации в лачуге не было. Всё приходилось выносить «в конец двора». Там для жильцов сорока квартир находился общий дворовый туалет в кромешной тьме и грязи. Сразу за входной дощатой дверью, как в свинарнике, открывался «зал» в полном мраке едва мерцавшей под низким чердаком без потолка «лампочки Ильича». Тусклая лампочка ничего не освещала. Она была лишь путеводной звездой. По левую руку были туалетные кабины, а по правую — сараи для угля и дров. Сараев я боялся больше, чем туалетов, хотя крысы были и там и тут. Одесса переживала несколько эпидемий чумы. Вероятно, крысы оставались на дежурстве.
Пока была открыта привешенная на пружине входная дверь в «зал», надо было привыкнуть глазами к сумраку и сориентироваться, где что. Дважды в год, перед двумя «парадными» праздниками Великого Октября и Первое Мая, в туалете производилась побелка.  Едва видимые деревянные перегородки туалета были вечно в «запятых» от посетителей, упорно не желавших воспользоваться советской газетой с целью гигиены и порядка. Впрочем, почему я говорю «советской»? Всё равно других тогда не было. Для советских граждан, по-видимому, газета была святой, и ею подтираться, даже в темноте, было кощунственно. Люди боялись и предпочитали «расписываться» в своей лояльности режиму говном на стенах. А как иначе можно такое свинство объяснить?!
Пол в туалете зацементировали и лампочку поярче повесили. Потом заасфальтировали весь наш двор. Жить стало веселей. Потом заасфальтировали улицу поверх булыжной мостовой. Пустили троллейбус. Провели по лачугам нашего двора радио, и мама принесла радиоточку. Шли годы, и мама купила телевизор. Я сразу увидел прямую трансляцию похорон президента Кеннеди. Стали проводить водопровод и канализацию по квартирам. Всё это происходило с годами, пока я рос и вырос, и параллельно росла и развивалась советская инфраструктура. В те годы появилась повсюду и туалетная бумага. Её так долго и с нетерпением ждали, что правительство по чисто идейным соображениям стало перевыполнять планы по её производству. Возникло перепроизводство, то есть кризис, о котором мы узнали по колбасе. Не знали, куда бы её ещё засунуть, и вложили в «Докторскую» колбасу! Но лачуги так и остались лачугами, «хижинами дяди Тома». В 1992-м я воспользовался переменами — исчезновением Союза нерушимого — и вернул лачугу в собственность семьи, но тут же нашу фамильную родину продал.
Больную и стареющую маму я забрал с собой на другой берег того же Чёрного моря, куда грозно подступает Северный Кавказ. Именно на Северном Кавказе, в Махачкале, моя мама на производстве в 1941 году была навсегда изувечена. А лачуга наша в обычном одесском дворе стоит до сих пор и неизвестно сколько веков ещё простоит памятником девятнадцатому веку и «совку». Хотя уже давно пора быть снесённым всему этому лагерю для беженцев из Европы в царскую Россию.
Наша лачуга была мала, но жилищный вопрос большевиками никак не решался. Лишь позже он стал решаться самими гражданами, сообразившими оговаривать соседей и друзей в органах безопасности, что привело к массовым арестам миллионов, а также выселением недобитых советской властью народов. Для начала нашу лачугу конфисковали, национализировали. Но на этом роль нового хозяина закончилась. Маленькие люди приспосабливались в своей бедности.  
Так вот, если ближе к теме, пока я был маленький и в круглосуточных учреждениях, мама брала на квартиру в учебный сезон студенток из кулинарного училища. Одна мне особенно понравилась. Обычно мне очень нравились мои маленькие сверстницы. Но эта девушка была исключением. Это было ещё до школы, когда я влюбился в одну нашу квартирантку с именем кошечки — Нюра. Её чистый ровный голос, её красивая правильная украинская речь меня завораживали не меньше её карих глаз, улыбки и талии. Помню, как она снисходительно улыбалась, когда я на неё пялился.
Из села в Одессу учиться её привёз отец. Это мне понравилось, что с отцом. Видимо, я уже предпочитал определённость в отношениях. Однажды в воскресенье (дома я бывал только по выходным, а выходным был только воскресный день) я не выдержал и признался маме в своей любви к Нюре и планах когда-нибудь на ней жениться. Мама рассказала Нюре, и они вдвоём решили со мной поговорить. Но Нюра была очень педагогична и просто пообещала мне, что она дождётся, когда я вырасту и мне будет лет 20, — тогда будет иметь смысл нам пожениться. Я прикинул, что ждать придётся очень долго. Но Нюре я поверил и согласился.
Я всегда верил той, в кого влюблялся. Мы с бабушкой спали на кухне на раскладушке. А Нюра спала в комнате, где и моя мама. Я привык к Нюре, она жила со мной в одной семье. Ну чем не жена?
Отец Нюры был крепкий, рослый и добрый ко всем нам. Он обнимал меня и сажал к себе на колени. Нюра меня тоже любила, как и я её, потому что она меня часто обнимала и целовала. Но я не помню, чтобы я сам осмелился её где-то потрогать. И уж точно не целовал. Но очень хотелось. Так, сидя на горшке, во мне — внуке биндюжника, зарождался джентльмен.
Мне хорошо запомнилось, как Нюра разговаривала с отцом. Она обращалась к нему на «Вы». Я спросил: «Почему?» Нюра ответила: «В Украине такая традиция обращаться к родителям на «Вы».
Позже мне пришлось убедиться в этом много раз.
Потом меня отправили в первый класс школы-интерната, и я появился дома только через год. К тому времени Нюра закончила свой техникум и готовилась уехать с папой в село. Отец Нюры устроил нам прощание. У меня была, очевидно, очень печальная морда. Видимо, понял, что это прощание навсегда. Нюра притянула меня к себе за руку и поцеловала. Все как бы ждали этого и одобрительно засмеялись. Но на моей щеке долго оставался её поцелуй. Это была моя вторая настоящая любовь. Я не страдал перед разлукой. А о чём жалеть, когда мне пообещали выйти за меня замуж? Нюра оставалась в моих воспоминаниях живой и реальной, как и сейчас, абсолютно незабываемой. Что было после, мне не запомнилось. Нюра как будто растворилась.
Выбор мой всегда был очень простым — лицо и талия, переходящая в красивые параболы упругих опуклостей. То, что у женщины болтается двумя гиперболами под хорошеньким личиком, меня мало интересует. Это лишь ориентир, как маяк для капитана в ночном море в непогоду. Капитан держит курс, ориентируясь на маяк, но к нему никогда не приближается и тем более не пристаёт. Не для того маяк. Мять в страсти грудь — не моя слабость. Тем более я знаю, что это может повредить здоровью женщины. Я своё уже оттискал во младенчестве. Теперь пришла пора осваивать объекты поважнее, попышнее, твёрже и круче. Тут, кроме пользы и удовольствия, никакого вреда. Каждому возрасту — своё удовольствие, как каждому фрукту — своя ваза.
Как чудесно создан человек — он создан неполноценным! В нашем далёком от совершенства и даже во многом уродливом мире обнаружить или встретить совершенство, гармонию или идеальность невозможно. Конечно, к этому нужно стремиться. Но если вы перфекционист, ваше стремление будет часто наталкивать вас на скалы разочарования и отчаяния. Брякнул же как-то в отчаянии хитро-мудрый Лис: «Нет в мире совершенства». Так вот, мы — мужчины — первое тому свидетельство. Мы несовершенны уже в том, что с детства не можем обойтись без второй нашей половины — без женщин. «Без женщин жить нельзя на свете», — слова из лёгкой оперетты, но как научно-демографически глубок их смысл!
В детском саду за Одесской киностудией во мне пробуждались вполне реальные чувства к женскому образу. В женских фигурках я уже разбирался. Талия, вид сзади — это всё, что выделял мой неокрепший мозг из окружающего человечества. Но, чтобы решиться жениться, нужно было радующее глаз и душу приятное сочетание: личико, голос, улыбка, глазки, волосы, руки и… и присутствие! Да, мне необходимо было присутствие женщины. Я был рано лишён контакта с матерью. В этом и скрывались две причины тяги ребёнка к женщинам: все прекрасны, но только одна из них меня родила.
Эгоцентризм в природе детей, но в разной степени. Это всё же форма проявления эгоизма, который, в свою очередь, имеет своим истоком инстинкт самосохранения. Не поставишь себя на первое место, так и сохранять будет нечего. Другие затопчут.
Мне запомнилось моё равнодушие к близким. Это было связано с тем, что меня отдали на воспитание коллективу в круглосуточные ясли. Я отвыкал и отвык от матери и бабушки, которые должны были работать, чтобы за нищенскую зарплату прокормиться самим и прокормить меня.
Воспитательница в детском саду была старая — лет тридцати. Я до сих пор оцениваю возраст женщин очень субъективно. Это зависит от того, как женщина себя преподнесёт. Ох, они это делать умеют! Да, так вот, её звали Валентина Фёдоровна. До сих пор я сохранил в памяти её лицо с ямочками на щёчках, её голубые глаза. Она была очень темпераментная и жизнерадостная, говорила с нами по-украински, когда и по-русски. Очень любила и умела танцевать, и, наверное, не только украинский Гопачок. Помню, по праздникам мы репетировали, и она так задорно, весело танцевала. Она легко парила по кругу мимо нас, перебирая как бы по воздуху красными черевичками, разведя ладони в стороны и складывая их вместе на груди, со звонкими выкриками: «Гопа!» Играл аккордеон. Я держал ручки на поясе, пританцовывая на месте, готовый броситься вслед несущейся по кругу жизнерадостной красавице. Меня сдерживал страх не быть как все. Все дети расступились и прижались к стенам, к стульям по периметру большой комнаты. А она неслась как будто не касаясь пола. Я был влюблён в Валентину Фёдоровну, в Гопак, в Украину!.. Поэтому навсегда запомнил её имя.
Нас одевали в украинские костюмы и учили танцевать Гопак. На меня надели красные шаровары, белую вышиванку, и был я подпоясан широченным красным поясом. Вот я тогда гордился! Но на самый праздник моего пояса при переодевании не оказалось, как и вышиванки. Всё это отдали другому пацанёнку, который лучше меня танцевал. Я расстроился и, по-видимому, предъявил серьёзные претензии, потому что персонал забегал и мне нашли в каком-то чулане красную плетённую верёвочку и сказали, что это русский кушак. Я держал его в кулачке и перебирал, ощупывал, как моя бабушка огурец на базаре. Это был настоящий шёлк, плотная скрутка с узелками на концах. Украинскую вышиванку тоже заменили на русскую рубаху с узенькой красной полоской там, где у украинской вышита широченная щедрость красок. Но пояс!
Я им пояса не мог простить. Носил что дали. Станцевал как сумел. Как легко можно всё омрачить. Вот так за маленькими неприятностями скрываются большие огорчения. А я так любил Валентину Фёдоровну и этот садик — и посчитал, что меня предали. Ну не поговорили с ребёнком. Отшвырнули, пренебрегли. Некогда было. Думаю, если бы она присела рядом и взяла меня за ручку и попросила меня её понять, я бы понял и осознанно уступил. Считаться с ребёнком, воспринимать его как равного и по возможности понимать нужно с самого малого возраста.
Для моей бабушки Евы я был единственным, что удерживало её на этом свете. Она была изранена войной насквозь, лишена всего того, что составляет смысл жизни женщины, — семьи. Бабушка была безграмотной и без профессии. Пенсию она не получала. Хотя бы за деда, павшего за родину. Нет. Она была безграмотна, трудовую книжку не заводили. Перебивалась временной работой. Поздней холодной осенью уезжала на заработки, обычно на пару недель, в колхоз под Одессой — на уборку кукурузы или свёклы. Она мне как-то пожаловалась, что была домохозяйкой, потому что мой дед запретил ей даже помышлять о работе. Ему нужна была жена дома. Дед работал с рассвета до заката. С годами я понял, как архаичны мужчины, и как я их понимаю. Ведь сам стал таким. Семейственному мужчине нужны надёжно прикрытые тылы. Дома должна оставаться любимая женщина. Она должна, не покладая рук и ни разу не присев в «четырёх стенах», его ждать.
Хорошо помню мою учительницу с третьего по пятый класс — Людмилу Юрьевну. До сих пор я с лёгкостью, ясно себе представляю, как будто это было вчера, её лицо, большие светло-зелёные глаза и выдающийся нос. Я помню, как она нас, всех детей класса, пригласила к себе домой куда-то за город, но поехало немного, человек десять из тридцати. Мы ехали долго-долго на трамвае вдоль полей и белых хат до конечной. Пили у неё чай из разных стареньких чашек и битых кружек, что говорило о бедности. В этом у меня уже был личный опыт. 
Домом учительницы была уютная, небольшая и аккуратная сельская хатка в садочке с криницей. Отец Людмилы Юрьевны, радушный пожилой мужчина лет сорока пяти, встретил нас у калитки и привёл в дом. Мы увидели нашу любимую учительницу сидящей за большим письменным столом, аккуратно заваленным тетрадками и стопками книжек. Перед ней лежала одна из наших раскрытых тетрадок, освещённая высокой настольной лампой. Мы вошли, обступили Людмилу Юрьевну толпой и поздоровались. Она положила локоть на подлокотник и радостно улыбнулась. Это был храм моей учительницы. Я до сих пор ясно ощущаю воздух, свет, обстановку и посреди всего — учительницу.
Людмила Юрьевна была совсем, ну вообще не сексапильной в моём представлении: с длинным носом, худощавой, угловатой в движениях, не фигуристой и даже плоской, как ни посмотришь. Но она была очень человечной, она была педагогом и другом детей. Просто олицетворение добра. Её терпение с нами останавливало нас от баловства. За это я её любил и к ней тянулся. Мне хотелось учиться.
Так вот, моя бабушка нашла у меня на этажерке моей собственной рукой созданные эротические рисунки — обнажённых красоток, а ещё стишки с весьма определённым содержанием. Мне ничего об этом не сказала и, возложив вину на школьное воспитание или неправильное воспитание в школе, отправилась в школу не столько разобраться, сколько навести порядок. Как назло, меня в то утро в школе не оказалось. Прогульщиком я был ещё тем. Не обнаружив внука в школе и не получив разъяснений, где это он болтается без учительского надзора, бабушка просто взбесилась от страха за меня. Она всё время опасалась за меня, помня гибель младшего сына. Возник нервный срыв, бабушка была разгневана и утратила над собой контроль. Сделав скороспелый вывод, она разбрасывалась оскорбительными определениями, не задумываясь о справедливости и последствиях для молодого педагога. Всё происходило в классе при учениках. Хорошо, что меня там не было. Я бы на месте от стыда и несправедливости сдох или выбросился из окна. Когда я появился в классе к третьему уроку, главных участников трагедии уже не было. Соученики смотрели на меня косо и даже враждебно. Одна из девочек, кажется, Инна мне в общих чертах тихонько рассказала, что произошло.
Скандал перерос в личную трагедию молоденькой и невинной учительницы. Она была публично унижена, при всём классе моей необразованной и нездоровой бабушкой, обвинена во всех женских грехах и была вынуждена тут же уволиться. Больше я никогда её не видел, не знаю её судьбы. Совесть до сих пор мучает меня. Что могла сказать своим родителям любимая дочь в тот день, вернувшись посреди дня из школы в слезах и в истерике?! Для них это был конец света. Что она могла сказать, как объяснить?! Она любила детей. Настоящий педагог! Но разбитое не склеить. Всё равно получится разбитое.  Это по моей вине расплатилась моя учительница своей профессиональной карьерой и психическим здоровьем! Каким она теперь станет педагогом? Кому она будет доверять? Напуганная и опозоренная. Я был причиной разбитой судьбы человека. Я дал моей бабушке повод, не представляя, какую лавину горя и страданий это за собой рванёт. Никто не учил меня рисовать голых женщин, и никто не запрещал мне это делать. Виновным во всём был я сам и мои близкие. До сих пор фантомной болью напоминает о себе та рана.
У людей разная степень устойчивости психики к стрессу. Формы реакций на стресс тоже очень разные. У кого-то, к примеру, стресс вызывает инфаркт миокарда, бронхиальную астму, язву желудка, а у кого-то — психическое опустошение и маниакальную депрессию вплоть до самоубийства, как у Офелии в «Гамлете». Также не в состоянии были выдержать глубоких психических ран ни сам Гамлет, ни король Лир.
Бабушка сама была так побита жизнью, что её разум не выдержал тех трагедий, как не выдержал разум миллионов, переживших войны и гибель и искалеченность близких и дорогих людей. Получилась цепная реакция передачи последствий горя одного человека на жизнь, на судьбу другого. Так война колесит по поколениям, кромсая новые судьбы. На одной мемориальной стене памяти в Германии, посвящённой двум мировым войнам, начертано: «Мы искали и искали, но так и не нашли последнего». Жертвы войны – это не только павшие в боях, это – и искалеченные физически и психически. Им нет числа. Война прокатывается по всем.
Я осмыслил себя в том трагическом эпизоде и понял, что меня самого это так потрясло, что тогда я стал в поведении неуправляемым. Я стал плохо относиться к бабушке, совершенно не слушался, избегал общения с ней. И ко мне отношение соучеников стало очень холодным, до враждебности. Порвалась дружба, я стал чужим среди своих. Слухи вышли за школу, и появились «поборники справедливости», местное хулиганьё, поджидавшее меня после школы, чтобы отомстить за училку, которую они и не знали, но руки у них чесались. Один раз меня защитил старшеклассник. А со второй попытки я получил по зубам. Поэтому, видимо, педсовет вынужден был перевести меня в параллельный класс в надежде, что я начну новую жизнь в новом коллективе и всё во мне «устаканится». Это как будто постепенно удалось.
Вскоре навестил нас мой двоюродный дядя Миша, аспирант-журналист из МГУ, со своей супругой, домашним педагогом Лилией, тоже выпускницей МГУ, и четырьмя дочерями. Они как раз и как назло приехали навестить Одессу и нас. Меня дома не было. В выходной я, как обычно, весь день до самого вечера в одиночестве болтался по моей любимой Одессе. Скорее всего, моя бабушка сдала и ему мои рисунки, конечно, с вопросом: «Что с ним делать?» Там не было танков или ружей, не было окопов и блиндажей, там не было солдат. Там были совершенно голые женщины, как их видел в нарастающих грёзах подросток. Там были и мои первые «тематические» стишки, плагиаты, какие-то романтические глупости.
Вечером «московский университет» не поленился нас снова навестить. Ведь шла речь о спасении души ребёнка! И перед моим носом зашелестели изящными телами рисованные девушки на утерянных мной страницах. Дядя Миша строго спросил сквозь проникновенные роговые, страшно близорукие очки: «Что это такое?!» Меня тогда уже можно было брать в разведку — я чистыми глазами соврал, что это не моё. Какие-то ребята мне просто дали посмотреть, я должен срочно отдать, но бабушка всё арестовала, а то бы я отдал уже давно. Молодые и праведные «нравоучителя» с целью улаживания конфликта сделали вид, что поверили, мирно попили чай и ушли.
Эффект, конечно, из этой маленькой трагедии был. С искусством живописи я завязал намертво и навечно. Описать могу, сфотографировать могу, подолгу любоваться могу. А нарисовать — нет. Что-то во мне отсохло. Этот эпизод трагично разбитых судеб постепенно истирается из истории человечества с уходом из жизни её участников. Когда уйду и я, исчезнут со мной и последние муки совести. Но мир продолжит заполняться снова и снова большими и малыми трагедиями, за которыми будут десятилетиями тянуться безутешные страдания душ.
Бабушка Ева иногда по выходным брала меня, ещё совсем малыша, на базар — на «Одесский Привоз». Она покупала у «спекулянток» какую-то частичку от курочки — иначе то количество купленного назвать нельзя. Эти бедные «спекулянтки» были недобитые и недовывезенные в Сибирь при раскулачивании украинские селяне из-под Одессы.
Вспоминая этих бедных, запуганных властью селян, бегающих по привозу с почти пустой чёрной сумкой, я проникаюсь глубокой благодарностью выкормленного с их помощью ребёнка. И скольких тысяч таких, как я? В их чёрных сумках на дне валялся желудочек от последней курицы или пулька от задавленного подводой петушка. Эти селяне выживали сами и давали выжить мне. Они вынуждены были врать ментам, когда их заловят при продаже, что просто показывали знакомой, что только что сами купили у каких-то спекулянток для своего ребёнка. При этом сельхозпродукт как «незаконно купленный» конфисковывался, и дело не заводилось «за отсутствием нарушителя правил советской торговли». Особую опасность представляли подосланные ментами тётки. Бедные спекулянтки стали физиономистами. Ошибка в выборе партнёра для продажи потрошков могла стоить свободы на пару лагерных лет.
Однажды, когда я уже подрос достаточно, чтобы заглянуть вместе с бабушкой в таинственную чёрную сумку, я своими глазами увидел нищенский кусочек обескровленного шматка курицы под условным названием «четверть». Наверное, это была сильно недокормленная четверть. Но сделка не состоялась — не сошлись в цене. Тогда я ел что-то другое. Голодным я себя в детстве не помню. Потому что едок я был никакой и пищу в меня нужно было вдавливать, заталкивать, впихивать и втряхивать. Помню, кто-то хотел меня чем-то угостить. Бабушка говорила: «Да ему хоть золотые горы подавай, есть не станет». У неё был свой личный горький опыт со мной.
В детском саду приходилось есть разбодяженную манную кашу. Зато дома по воскресеньям я получал десертную тарелку молочной манной каши с кусочком растаявшего жёлтым озерцом сливочного масла и с ярко-оранжевым яичным желтком посередине, который бабушка тщательно размешивала. Каша становилась шафранового цвета и лоснилась от масла. Бабушка научила меня есть горячую кашу, сперва размазывая её для охлаждения по плоскому краю тарелки, чтобы собрать её ложкой. И так, размазывая, есть. Было очень вкусно. Я помню и вкус каши, и то, как блаженно на меня смотрели бабушка и мама, сидя рядом с обеих сторон. Меня садили на маленький стульчик перед табуретом, на котором на полотенце вместо скатерти стояла большая тарелка с кашей. 
Я вырос. Приехав студентом на каникулы, обнаружил в посудном шкафчике ту тарелку. Это была не тарелка, а красиво разукрашенная тарелочка. И ложка была не ложка, а мельхиоровая, с узорами десертная ложечка. Они были приобретены на базаре ещё до моего рождения и предназначались для девочки. Потому что моя мама мечтала родить себе помощницу. Ну какой помощник ей пацан? Так и произошло. Родился для одинокой женщины-инвалида никакой помощник — пацан, одни убытки.
Когда меня угощал кто-то (всё же считался я сиротой: без отца, и мать — «полчеловека»), то бабушка говорила: «Бери, пока дают». Или: «Дают — бери. А бьют — беги». Это запомнилось. Как-то днём шёл из столовой домой. Меня остановили четверо моих сверстников с нашего квартала. Вожак стаи встал против меня и приказал расставить ноги. «Так, — думаю, — хотят побить». Пока думал, получил удар в подбородок. Тут же всадил кулаком этому парню прямо в нос и раздал удары в обе стороны обступившей меня банде. Полилась кровь из носа вожака. Я дал дёру, как на самую короткую дистанцию. За мной гнались двое. Но не догнали. Тогда я понял, что являюсь чемпионом и по боксу, и по бегу. К 15 годам я уже освоил бокс, борьбу и лёгкую атлетику. Больше меня из столовой не встречали. Да и я стал посматривать по сторонам. Жизнь учит осторожности. Вот милосердию бабушка меня не учила, не помню. Потому рос я эгоистом. Жутким эгоистом, вспоминая свои деяния. Грехов было так много, что упоминать все нет места, а рассказать об одном — значит скрыть множество. Нет, я не был жадным, никогда ни у кого ничего не отбирал и не подличал. Но не умел ни помочь, ни посочувствовать.
В третьем классе я влюбился в одноклассницу, в чудную девушку Аню Рознерицу. Она была отличницей, видимо, от рождения. Послушной и обаятельной. Голубоглазая блондинка с нежными, правильными чертами и двумя косичками. Поначалу и я ей нравился. Но, как позже оказалось, я не был её достоин. Об этом откровенно мне сказал в седьмом классе староста класса Аркадий Макурин. (Мы втроём на одном фото — приложено.) «Макуша» был старостой того В-класса, из которого я был после скандала с бабушкой переведён в А-класс. На мой вопрос, придёт ли Аня на вечер танцев, Аркаша, староста её класса, ответил просто: «Ты её не достоин». Я верил Аркаше. Он зря не скажет. Сильно расстроился, но промолчал. Я не ожидал, что могу быть чего-то недостоин или что это могут мне так откровенно сказать. И действительно, я же нормально не учился, никем не воспитан, пропускал уроки, болтался по улицам или в зоопарке в учебное время. Я воспитывал себя сам, читая книги и просвещаясь научно-популярными журналами. «Да, — признался я себе, — Аркаша прав, я недостоин её».
Достойным оказался Генка Поляковский. Он остался с Аней в одном классе, и она привыкла к нему. После танцев пошли провожать наших девушек, и я наблюдал, как впереди шла эта сладкая парочка. Аня молчала. Во всяком случае, её услышать было нельзя, она говорила всегда тихим и нежным тоном. Рядом с красиво приталенной Аней шёл худой, как жердь, угловатый Поляковский и, размахивая руками, непрерывно о чём-то там громко распространялся. Я с ним не дружил. Считал его болтуном. Особенно после того, как он меня поучал, как надо правильно ставить ноги при беге. Он поучал меня, человека, занимавшегося лёгкой атлетикой в спортивной школе! Жилистый Поляковский пробегал мимо меня на несгибаемых своих тощих ходулях, как Дон Кихот на Росинанте. Тогда я понял, что он демагог. Впоследствии эта сладкая парочка поженилась. Короче, он её уболтал. А в тот вечер, помню, мы как раз танцевали под финскую песенку: «Если к другому уходит невеста, то неизвестно, кому повезло». Я шёл сзади, уже не спеша и отставая всё дальше от болтуна с его подругой, повторяя про себя такие мудрые слова Владимира Войновича. Так я незаметно отстал от всех и свернул в переулок в сторону дома.
В шестом классе пришло время становиться нормальным пацаном. Мои товарищи по школе уже стали — они уже давно курили. Я оставался последним, кто ещё оставался ребёнком. Однажды после игры в футбол на школьной спортплощадке все встали в круг и распределили пачку сигарет с фильтром. Принёс, конечно, агент-распространитель. Цель — нас втянуть, и рынок контрабанды обеспечен. Сигареты были импортные — кажется, Pall Mall. Досталось и мне. На этот раз ломаться уже не стал. Взял сигаретку в рот, мне её подожгли, я затянулся и в этот момент заметил идущую за забором по улице мою бабушку. Закашлялся в едком дыму. Тут же затушил и спрятал сигарету в карман. Пришёл домой. Никого дома. Решил докурить на кухне у печки. Затянулся раза два-три… Думал, удовольствие какое получу, как все наши курцы «кайфуют». Ни кашля, ни кайфа. Слегка затошнило. Об этом меня предупреждали. Потом, мол, привыкается. Но кайфа не было! Тогда зачем? Смысла не стало. Я вбросил сигаретку в печку и проветрил лачугу сквознячком.
Вечером пришли вместе бабушка и мама, и стало мне «веселей». После ужина мама говорит: «Санечка, вот бабушка сказала, что видела тебя возле школы курящим! Я ей не поверила! Мой сын не может курить! Вот скажи бабушке, что она ошиблась. Скажи». И я сказал: «Бабушка, ты ошиблась, я не курил». И мне стало страшно стыдно, что я соврал. У меня загорелись уши и заполыхало лицо. А мама продолжала: «Бабушка, мой сын никогда не врёт. Ты ошиблась, это был не он». Совесть меня чуть не задушила. Мне стало жалко бабушку. Признаваться было уже поздно. Но в своей жизни я больше ни разу не держал во рту сигареты, какие бы ни были для этого соблазны. А врать?!
Мне всегда кажется, что если я совру, то на моей роже будет написано: «Врёт», — и все это прочитают. Нет, ничто не наказывает так жестоко, как собственная совесть. Легко живётся бессовестным! Правда, им чаще по тюрьмам живётся. Совесть потерять нельзя. Она всё равно догонит и замучает.
Помню, влюбился я в одну девочку старше меня на класс. А звали её очень для меня романтично — Настенька Калафати. Вот её я точно не был достоин. Это была греческая богиня Одессы. Она и была гречанкой — наполовину. Описывать её портрет, навсегда живой в моих глазах, нет никаких достойных слов. Она была так прекрасна, так умна и так добра!
Стоять рядом с ней, разговаривать с ней!.. Со мной что-то происходило. Происходило что-то такое, что не могло остаться незаметным. Это обратило на себя внимание моей учительницы Розочки. Она как-то мне наедине осторожно сказала:
— Саша, тебе нравится Настя. Это слишком заметно.
Спустя пару лет, когда я уже стал студентом, Розочка, ставшая моим большим и настоящим другом на всю жизнь, меня как-то спросила:
— Саша, ты ещё помнишь Настеньку?
— Помню ли я Настеньку! — громко и с восторгом вспыхнул я.
Розочка тут же тихо добавила:
— Забудь. Родители увезли её в Канаду.
На этом детство моё закончилось. Я уже был совершенно другим человеком. Ни Санечкой и ни Барбосом. Другим. Но всё равно глупым, доверчивым и влюбчивым. И слава богу, что человек способен влюбляться! Однолюб, утративший свою любовь, обречён от горя и одиночества сойти с ума. Не нужно захлопывать своё сердце, как дверь ковчега. Не потоп же всемирный, не конец света.

Комментарии