Добавить

Санечка Барбос

                                                                                       
Одесса.  Летом 1950 года мне исполнился год и меня отдали в круглосуточные ясли на Пироговской улице.  Прокормить и присмотреть меня моя однорукая мама и моя потрясённая жертвами минувшей войны бабушка не были в состоянии – в общем, обе после войны остались искалечены. Им пришлось обеим за гроши работать. Круглосуточные ясли с питанием было единственной возможностью меня выходить.
Так незаметно для меня самого я вырос и в три годика меня выпроводили из ясель в детский сад.  На прощание был устроен  выпускной утренник.   Дети были нарядно одеты.  К сожалению, имя моей первой любви я позабыл, зато помню наш последний день как вчера. Нас поставили  друг против  друга лицом к лицу, чтобы сфотографировать и чтобы мы попрощались.  Взрослые, видимо, так представляли наши отношения, как у взрослых.  Я гляжу на неё с созерцательным умилением. Она – на меня с нежным доверием и ямочками на щёчках. Такие влюблённые взгляды у трёхлетних детей выпросить невозможно. Они были естественны.  Едва что-то умещавшая маленькая душа уже переполнялась чувствами.  Эта девочка была мне всегда рада и щебетала вокруг.  Что контретно мне в ней нравилось? Видимо, просто образ белокурой девочки.  Просто любил то, что передо мной бегало, прыгало и чирикало. На фото она вся в белом с веночком из розочек на белокурой головке.   Я с чубчиком на остриженной головке, в белой рубашке и в вельветовых чёрных бриджиках на подтяжках.   Помню женские голоса и среди них мамин: «Ну, поцелуйтесь же на прощание».   Фотограф щёлкнул.  Видимо, наша первая, тайная любовь была уже нашим мамам и нянечкам  известна.  Чувства скрывать ещё не научились. И тем более не научились «властвовать собой». Мы не осознавали, что это расставание навсегда. Не обнялись и не поцеловались. Для нас такое общение было обычным и привычным. 
В детстве я был очень серьёзным и плохо управляемым. Но главное – неблагодарным эгоистом.  Видимо, поэтому мой дядя Яша называл меня «Барбос». Я не мог ему этого простить, но чувства своего не выказывал ничем. Почему он мне тогда не объяснил, что такое хорошо, а что такое плохо?  Конечно, я стал бы другим.  Но он только сокрушался, но ничего не был в состоянии сделать со мной. Из-за войны он не учился, а весной 1945-го сбежал от своей мамы на фронт, соврал что ему почти 18, хотя было только 15. Дядька был как атлет не по годам крепок. Комиссары были рады и забрали добровольца. Он был тут же ранен в живот. А после войны и госпиталей какое могло быть образование? Оклимался и стал работягой. Однажды мама попросила его на меня повлиять. Он пришёл, взял ремень, шлёпнул разок и «повлиял», да так, что я молча пнул ногой рядом стоящее на стульчике полное ведро с питьевой водой. Яша обозвал меня Барбосом, схватил тряпку и стал собирать воду с мужской неловкостью.  А я продолжал в молчаливой надутости и не проронив слезы сидеть на своём табурете посреди нашей лачуги посреди озера чистейшей питьевой воды.  На том педагогическая поэма закончилась. Больше Яшу на работу с молодёжью не приглашали.    Мама называла меня всегда, во все времена, с моего рождения и до своей смерти  «Санечка».
Вот, такое совершенно противоположное  образное восприятие меня дядей Яшей и мамой Галей.   Я не люблю, когда до сих пор некоторые позволяют себе называть меня Санечка. И всё же терплю, ведь так называла меня мама.           
На трамвае мама привезла меня в детский сад в каком-то Кирпичном переулке за Одесской киностудией, в переулке, ведущем прямо к обрыву над Чёрным морем.  Меня удивляло то, что переулок не упирался в другую улицу или дома. Он просто обрезался очень светлым небесным сводом. Там, как позже оказалось, был косогорный обрыв с тропами, ведущими прямо вниз к морю, к «самому синему в мире Чёрному морю».      
Оказавшись в круглосуточном детском саду,  я стал проявлять уже более определённый интерес  к девочкам.   Я был к ним совершенно неравнодушен и не стеснялся при случае обнять какую за талию, но всегда сдерживался, чтобы не взяться за попку.  Природа меня готовила к интересной жизни.   Нас редко выводили за территорию дет.сада.  Потому, что  собственная  территория была сплошь засажена и была большим, густым садом.   Ограда была из колонн красного кирпича с красивой солидной кованной решёткой.  А само двухэтажное здание было, определённо, дореволюционной дачей какого-нибудь одесского капиталиста.  Вся эта живопись лежала в коротком переулке-тупике, примыкавшем к Пролетарскому бульвару,  ведущему в сказочную, ещё невиданную и загадочную Аркадию. Уже тогда слово «Аркадия» у меня ассоциировало с Раем, со сказкой.  Туда, в сказку уезжал трамвай, оставляя нас с мамой на остановке у Кирпичного переулка.  Теперь тот Пролетарский бульвар вернул себе дореволюционное имя Французский. Нас иногда, в хорошую погоду выводили группами к косогору обрыва, с высоты которого раскрывалась панорама нашего бескрайнего Чёрного моря. Я не мог понять, почему такое лазурно-голубе море, иногда даже дымчато-туманное,  сливавшееся у горизонта с небесами, имеет такое мрачное название. Объяснение было простым – нас никогда не выводили в непогоду.
В те времена субботы были ещё рабочими, а  рабочие недели — шестидневными.  Помню,  по понедельникам  мы с мамой проезжали на трамвае номер 17 мимо Одесской киностудии и на следующей остановке сходили.  У мамы был служебный проездной, потому что она работала доставщицей телеграмм. Это всё, что могла делать женщина без правой руки.       Помню, как однажды я впервые сам спрыгнул с последней ступеньки, развернулся к маме и увидел перед глазами рукав её синего пальто. Чтобы  не потеряться я зажал его в кулачке, но рукав стал вдруг упрямо выдёргиваться и в нём оказалась рука!  И в это время я услышал сзади голос мамы: «Санечка! Я здесь!»  Я поднял голову и увидел незнакомую улыбку. Это была не мама. Потом оглянулся. Позади стояла мама. Обе женщины были в почти одинаковых синих пальто. Но было одно важное отличие – у мамы рукав был пустой и я быстро его перехватил.  С того момента я стал внимательнее.  
По субботам меня забирала бабушка.  Но у бабушки никогда не было денег на трамвай и я с удовольствием топал с ней пять трамвайных остановок до Малой Арнаутской,  хотя уже с половины пути ныл, что ножки устали.  Мне было тогда от трёх до семи лет.
А у бабушки так никогда и не было тридцати копеек на трамвай.  Совсем не по годам ослабленная, ссутулившаяся маленькая бабушка сажала меня «на коркоски», то есть на шею, или я забирался ей на спину и она несла меня домой как мешок картошки или угля.    У бабушки был тяжёлый невроз после потрясений в войну. Она потеряла всех близких и дальних родственников. Из большой семьи с тремя детьми остались лишь она, искалеченная дочь и раненный сын.    Каждый пережил Вторую мировую войну со своими ранами и рубцами. Кто на теле, кто в душе.  Об этом я узнал позже, когда вырос. Но тогда, в детстве на себе я ощущал лишь преданнейшую и безграничную любовь бабушки Евы.  Мне было разрешено всё, что душе угодно. Слова «нельзя» я не слышал.
Бабушка Ева на мне одном выразила всю свою любовь. На свою искалеченную молодую и красивую дочь она смотрела с жалостью и болью.  Я не помню её смеющейся.  Она была всегда подавлена.  Однажды мама мне сказала, что бабушка до войны была совершенно другой, боевой и весёлой. А в семье был морской порядок. Её слушался даже большой и добрый мой дедушка.  Для бабушки я был возвращением к жизни.  Бабушка играла со мной, что-то рассказывала, очень часто о войне, о каких-то исчезнувших ею любимых родственников, иногда замолкала и плакала. Но я ничего этого не воспринимал.
От дефицита бумаги или от инстинкта графити я рисовал на белоснежно-голубоватых стенах нашей лачуги чёрным карандошом какие-то женские образы с большими глазами и талиями. Рисовал собак и кошек, танки, пистолеты, ружья. Очень любил ружья  рисовать.   Бабушка увидела и сказала, что она старалась, белила, чтобы я жил в чистоте.  Я помню это очень хорошо.  Навсегда прекратил рисовать на стенах, нигде и никогда, ни одной чёрточки.  Вероятно, с развитием моего организма перелистывалась во мне вся эволюция человечества и то был этап «наскальных росписей первобытного человека». В последующем меня воротило и до сих пор воротит каждый раз, когда вижу изгаженные негодяями графити только что чистые стены домов, арки мостов и поезда.  Каждый год бабушка белила стены извёсткой с синькой и я помню своё восхищение этим цветом, чистотой и особым запахом известковой свежести стен.  Однажды я решил как-то фиксировать свой рост по годам и спросил бабушку, могу ли я это делать карандашом на дверной раме, покрашенной белой масляной краской.  Бабушка разрешила.            Бабушка Ева не умела нормально читать. Она нигде не училась. Девочки в семьях биндюжников не учились. Она даже не знала, когда родилась. «Примерно в 1902-м,- говорила она, — на улице Мясоедовской города Одессы».  В царские времена девочек готовили только к замужеству и рождению детей, к заботе о доме, муже и детях.  Мой дед был потомственным одесским биндюжником. Он привёл молодую жену в собственную кватиру, вернее – лачугу, в которой родился сам и его предки. Тут родились моя мама и её братья, и, наконец, родился я, его внук, так никогда не увидевший лица деда, потому что он погиб в 1941-м, а семья при эвакуации не забрала с собой пакет фотокарточек. Пришли оккупанты и всё было созжено.  Лишь в 1992-м я пришёл в Приморский райвоенкомат и мне подарили последний, случайно оставшийся экземпляр «Чёрной книги памяти» с полным списком погибших в боях за Одессу во Второй мировой войне. Там я нашёл моего героического деда. Поэтому эту книгу мне военком и подарил.
Только бабушка выносила за мной горшок. Мама не могла. Она была искалечена.  Ни воды, ни канализации в лачуге не было.  Всё приходилось выносить «в конец двора»,   Там для жильцов 40 квартир находился вседворовый общий туалет в кромешной тьме и грязи.  Сразу за входной дощатой дверью, как в свинарнике, открывался «зал» в полном мраке едва мерцавшей под низким чердаком без потолка «лампочки Ильича».  Тусклая лампочка ничего не освещала.  Она была лишь путеводной звездой.  По левую руку  были туалетные кабины,  а по правую – сараи для угля и дров.  Сараев я боялся больше, чем туалетов, хотя крысы были и там и тут.  Пока была открыта на пружине привешанная входная дверь в «зал»,  надо было привыкнуть глазами к сумраку и сориентироваться, где что.   Едва видимые, побеленные дважды в год перед  двумя «парадными» праздниками Великого Октября и Великой Победы деревянные перегородки туалета  были вечно в «запятых» от посетителей, упорно не желавших воспользоваться с целью гигиены и порядка советской газетой. Впрочем, почему я говорю «советской»? Всё равно других тогда не было.  Для советских граждан, по-видимому, газета была святой и ею подтираться, даже в темноте, было кощунственно, так я думаю.    Люди боялись и предпочитали «расписываться» в своей лояльности режиму говном на стенах. А как иначе можно такое свинство объяснить?!  Помню, пол в туалете зацементировали и лампочку поярче повесили. Потом заасфальтировали весь наш двор. Жить стало веселей. Потом заасфальтировали улицу поверх булыжной мостовой. Пустили троллейбус.  Помню, провели по лачугам нашего двора радио и мама принесла радиоточку.  Шли годы и мама купила телевизор.  Стали проводить водопровод по квартирам, а кто посостоятельнее, провели себе канализацию. Всё это происходило с годами, пока я рос и вырос, и параллельно росла и развивалась советская инфраструктура. В те годы появилась повсюду и туалетная бумага. Её так долго и с нетерпением ждали, что правительство по чисто идейным соображениям стало перевыполнять планы её производства.  Не знали, куда бы её ещё засунуть. Наверное из гигиенических соображений её стали вкладывать в «Докторскую» колбасу!   Но лачуги так и остались лачугами, «хижинами дяди Тома».  В 1992-м я вернул лачугу в собственность семьи и тут же продал.  Больную и старую маму я забрал с собой на другой берег того же Чёрного моря, куда грозно подступал и подступает снова Северный Кавказ. Именно на Северном Кавказе, в Махачкале моя мама на производстве в 1941 году была навсегда изувечена, искалечена.  А лачуга наша в обычном одесском дворе стоит до сих пор и неизвестно сколько веков ещё простоит памятником 19-му веку и Совку.
Наша лачуга была мала, но жилищный вопрос  большевиками никак не решался.  Ну, разве что массовыми арестами и выселением недобитых советской властью народов. 
Для начала нашу лачугу конфисковали, национализировали и стали брать квартплату.
Но на этом роль нового хозяина закончилась.  Маленькие люди приспосабливались в своей бедности.   Так вот, если ближе к теме, пока я был маленький и в круглосуточных учреждениях, мама брала на квартиру студенток из кулинарного училища.  Одна мне особенно понравилась.   Мне вообще очень нравились мои маленькие сверстницы.  Потом – сверстницы постарше. И даже старше меня.
Ещё до школы я влюбился в одну нашу квартирантку с именем кошечки – Нюра. Её чистый, ровный голос, её красивая правильная украинская речь меня завораживали не меньше её карих глаз, улыбки и талии. Помню, как она снисходительно улубалась, когда я на неё пялился. 
Из села в Одессу учиться её привёз отец. Это мне понравилось, что с отцом. Видимо, я уже предпочитал определённость в отношениях. Однажды в воскресенье (дома я бывал только по выходным, а выходным был только воскресный день) я не выдержал и признался маме в своей любви к Нюре и планах когда-нибудь на ней жениться. Мама рассказала Нюре и они вдвоём решили со мной поговорить. Но Нюра была очень педагогична и просто пообещала мне, что она дождётся, когда я вырасту и мне будет лет 20, тогда будет иметь смысл нам пожениться. Я прикинул, что ждать придётся очень долго.  Но Нюре я поверил и согласился.  Я всегда верил той, в кого влюблялся.  Мы с бабушкой спали на кухне на раскладушке. А Нюра спала в комнате, где и моя мама.  Я привык к Нюре, она жила со мной в одной лачуге.  Ну, чем не жена?  
Отец Нюры был крепкий рослый и добрый ко всем нам. Он обнимал меня и сажал себе на колени.  Нюра меня тоже любила, как и я её, потому что она меня часто обнимала и целовала.   Но я не помню, чтобы я сам осмелился её где-то потрогать.   И уж точно не целовал.   Так, сидя на горшке, во мне зарождался джентльмен.   
Потом меня отправили в первый класс в школу-интернат и я появился дома через год, а Нюра закончила свой техникум и готовилась уехать с папой в село.  Да, так пролетели два года, Нюра возвращалась домой. 
Отец Нюры устроил нам прощание. У меня была, по видимому, очень печальная морда. Видимо, понял, что это прощание навсегда. Нюра притянула меня к себе за руку и поцеловала. Все как бы ждали этого и одобрительно засмеялись. Но на моей щеке долго оставался её поцелуй.  Это была моя вторая настоящая любовь.  Я помню, не страдал. А о чём жалеть, когда мне пообещали пожениться?  Нюра оставалась в моих вопоминаниях живой и реальной, как и сейчас, абсолютно незабываемой.  Что было после, мне не запомнилось. Нюра как будто растворилась.
Выбор мой всегда был очень простым – лицо и талия переходящая в красивые параболы упругих опуклостей.   То, что у женщины болтается двумя гиперболами под  хорошеньким личиком меня мало интересует.  Это лишь ориентир,  как маяк для капитана в  ночном  море в непогоду.  Капитан держит курс, ориентируясь на маяк, но к нему никогда не приближается и тем более не пристаёт.  Не для того маяк.     Мять в страсти грудь – не моя слабость.   Тем более, я знаю, что это может повредить здоровью женщины.   Я своё уже оттискал во младенчестве.   Теперь пришла пора осваивать объекты поважнее, попышнее, твёрже и круче. Тут, кроме пользы и удовольствия, никакого вреда.   Каждому возрасту – своё, и каждому фрукту – своя ваза.   
Как чудесно создан человек – он создан неполноценным! 
Брякнул же как-то хитро-мудрый Лис: «Нет в мире совершенства».   Так вот, мы – мужики – первое тому свидетельство.   Мы не совершенны уже в том, что с детства не можем обойтись без второй нашей половины – без женщин.  «Без женщин жить нельзя на свете» — слова из лёгкой опереты, но как научно-демографически глубок их смысл?! 
В  детсвом саду за киностудией  во мне пробуждались  вполне реальные чувства к женскому образу.    В женских фигурках я уже разбирался.  Талия, вид сзади – это всё, что выделял мой неокрепший мозг из окружающего человечества.   Но, чтобы решиться жениться,  нужно было радующее глаз и душу приятное сочетание: личико, голос, улыбка, глазки, волосы, руки и… и присутствие.  Да, мне необходимо было присутствие женщины.
Я, видимо, страдал эгоцентризмом,  как, наверное, и все дети, но в разной степени.  Эгоцентризм – это всё же форма проявления егоизма, который в свою очередь имеет своим истоком инстинкт самосохранения.   Не поставишь себя на первое место, так и сохранять будет нечего.  Другие затопчут. 
Воспитательница в детском саду была очень старая – лет тридцати.  Я до сих пор оцениваю возраст женщин очень субъективно. Это зависит от того, как женщина себя преподнесёт.  Ох, они это делать умеют!    Да, так вот. Эта воспитательница из детского сада, её звали Любовь Фёдоровна. До сих пор я сохранил в памяти её лицо с ямочками на щёчках, её голубые глаза.  Она была очень темпераментная и жизнерадостная, говорила с нами по-украински, когда и по-русски. Очень любила и умела танцевать и наверное не только украинский «Гопачок».  По праздникам мы чего-то репетировали и она так задорно, весело танцевала.  Помню, как она легко парила по кругу мимо нас, перебирая как бы по воздуху красными черевичками, разведя ладошки встороны и складывая их вместе на груди,  со звонкими  выкриками  «Гопа!»  под патефон. Я был влюблён в Любовь Фёдоровну,   в «Гопак», в Украину!..  Нас одевали в украинские костюмы и учили танцевать гопак. Я носил красные шаровары, белую вышиванку и был подпоясан синим широченным поясом.    От,  я тогда гордился!  Но на самый праздник моего  пояса при переодевании не оказалось, как и вышиванки.  Всё это  отдали, просто отобрали и отдали другому пацанёнку, который лучше меня танцевал.   Я расстроился и, по-видимому,  предъявил серьёзные претензии, потому что персонал забегал и мне нашли в каком-то чулане красную верёвочку и сказали, что это русский кушак.  Я держал его в кулачке и перебирал, ощупывал, как моя бабушка – огурец  на базаре. Это был настоящий шёлк, плотная скрутка с узелками на концах.  Так  и украинскую вышиванку заменили на русскую.  Русская рубаха с узенькой красной полоской там,  где у украинской вышита широченная щедрость красок.  Но пояс! 
Я им пояса не мог простить.   Носил, что дали. Станцевал, как сумел.   Как легко можно всё омрачить.  Вот так за маленькими неприятностями скрываются  большие огорчения.   
А я так любил Любовь Фёдоровну и этот садик, и посчитал, что меня предали.   Ну, не поговорили с ребёнком.  Отшвырнули, пренебрегли. Некогда было. Я думаю, если бы она присела на стульчик и взяла меня за ручку и попросила меня её понять.  Я бы понял и осознанно уступил.   Считаться с ребёнком и воспринимать его как равного по способности  понимать  нужно с самого малого возраста.  
Моя бабушка. Я был единственным, что удерживало её на этом свете.  Она была изранена войной насквозь, лишена всего того, что составляет смысл жизни женщины – семьи.  Бабушка была  безграмотной и без профессии.  Где-то мыла полы.   
Поздней холодной осенью уезжала бабушка на заработки, обычно на пару недель в колхоз под Одессой на уборку кукурузы или свёклы.  Она мне как-то пожаловалась,
что никогда не работала, была домохозяйкой потому, что мой дед запретил ей даже помышлять о работе. Ему нужна была жена дома.  С годами я понял, как архаичны мужчины и как я их понимаю. Ведь, сам стал таким. Семейственному мужчине нужны надёжно прикрытые тылы.
Хорошо помню мою учительницу в третьем и четвёртом классе.  Мне стыдно, что я не запомнил её имени. До сих пор я с лёгкостью, ясно себе представляю, как-будто это было вчера, её лицо, большие светлозелёные глаза и выдающийся нос.  Я помню, как она нас всех детей класса пригласила к себе домой куда-то за городом, но поехало не много, человек десять из тридцати. Мы ехали долго-долго на трамвае вдоль полей и белых хат до конечной.  Пили у неё чай из разных стареньких чашек и битых кружек, что говорило о бедности.  В этом у меня уже был личный опыт. Домом  учительницы была уютная небольшая аккуратная сельская хатка в садочке с криницей.   Её отец, радушный пожилой мужчина нас встретил у калитки и привёл в дом.  Я увидел её сидящей за большим  письменным столом, аккуратно заваленным нашими тетрадками и стопками книжек. Перед ней лежала одна из наших раскрытых тетрадок, освещённая  высокой настолькой лампой с большим плоским белым плафоном.   Учительница сидела к нам полубоком.
Мы вошли толпой и поздоровались. Она положила локоть на подлокотник высокого стула и радостно улыбнулась.  Мы, толпясь,  подошли к ней и обступили вокруг.    
Это был храм моей учительницы. Я до сих пор ясно ощущаю воздух, свет, обстановку и посреди всего – учительницу.   
Моя учительница была совсем не опытная, пришла к нам сразу после чего-то педагогического,  видимо, лет 22-х.   Она была совсем, ну, вообще не сексопильной в моём представлении, с длинным носом, худощавой, не фигуристой и даже плоской,
как ни посмотришь. Но она была очень человечной, она была педагогом и другом детей.   Просто – олицетворение добра.  За это я её любил и к ней тянулся. Мне хотелось учиться.
Так вот, моя бабушка нашла у меня на этажерке моей собственной рукой созданные эротические рисунки – обнажённые красотки. Мне ничего об этом не сказала и, возложив вину на школьное воспитание или неправильное воспитание в школе, отправилась в школу не столько, чтобы разобраться, сколько навести порядок.  Как назло, меня в то утро в школе не оказалось. Прогульщиком я был ещё тем.  Не  обнаружив внука в школе и не получив разъяснений, где это он болтается без учительского надзора, бабушка просто взбесилась от страха за меня. Мало она потеряла в войну!  Возник нервный срыв, она была разгневана и утратила над собой контроль.  Сделав скороспелый вывод, она разбрасывалась оскорбительными определениями, не задумываясь о несправедливости и последствиях для молодого педагога.  Всё происходило в классе при учениках.  Хорошо, что меня там не было. Я бы там на месте от стыда и несправедливости сдох или выбросился из окна.  
Когда я появился в классе главных участников трагедии уже не было. Соученики смотрели на меня косо и даже враждебно.  Одна из девочек, кажется, Инна мне всё тихонько рассказала.   
Скандал перерос в личную трагедию для молоденькой и невинной учительницы.  Она была публично обвинена моей бабушкой во всех женских грехах. Она была вынуждена тут же уволиться.  Больше я никогда её не видел, не знаю её судьбы. Совесть до сих пор мучает меня по ночам.    Что она могла сказать своим отцу и матери, в тот день, вернувшись посреди дня из школы в слезах и в истерике?!  Она была любимой дочерью своих родителей, они гордились ею! Для них это был конец света.   Что она могла сказать, как  объяснить?!  Она же была совсем незлым человеком. Она была всегда доброй и прямой с нами.  Она любила детей. Настоящий педагог.   И что мог сделать теперь я?   Разбитое не склеить.   Всё равно получится разбитое.   
Всё произошло из-за меня, из-за моих мальчишеских шалостей.  Всей своей карьерой, профессией, психическим здоровьем расплатилась моя же учительница!  Моя бабушка
по своей необразованности, по своей скорости принимать решения и делать паранояльные заключения разрушила этой несчастной молодой женщине, наверное, ещё и девушке, жизнь, всю судьбу и разбила вдребезги её сердце.   Каким она теперь станет педагогом, полным недоверия ни к кому?   Напуганная до смерти и опозоренная на всю жизнь.  И это — ни за что!   Всю свою жизнь я несу в себе этот стыд, этот грех как свю собственную вину за жестокость и несправедливость.  Как искупить этот страшный грех неправды?   Это порождение жуткого плана в голове нездорового человека.    Я чувствую себя виновным  потому, что это была моя бабушка и это был я сам. Я был причиной разбитой судьбы человека.  Так мучался я потому, что сам дал моей бабушке повод, не представляя, какую лавину горя и страданий она за собой рванёт. До сих пор всё возвращаюсь к тому эпизоду, к той моей ране, что фантомной болью напоминает о себе.  Никто не учил меня рисовать голых женщин и никто не запрещал мне это делать. Во всём виновным был я сам и мои близкие.  Да и есть ли здесь вообще какой-либо состав преступления?  Есть человеческая недалёкость, даже глупость, и есть безжалостность.
У людей разная степень устойчивости психики к стресу. Формы реакций на стресс тоже очень разные. У кого-то, к примеру, стресс вызывает инфаркт миокарда, бронхиальную астму, язву желудка,  а у кого-то – психическое опустошение и маниакальную депрессию до самоубийства, как у Офелии в «Гамлете». Так же не в состоянии был выдержать глубоких психических ран ни король Лир, ни Гамлет.
Бабушка сама была так побита жизнью, что её разум не выдержал тех трагедий, как не выдержал разум миллионов, переживших войны и гибель, и искалеченность близких и дорогих людей.  Получилась цепная реакция передачи последствий горя одного человека на жизнь, на судьбу другого. Так война колесит по поколениям, кромсая новые судьбы.
 Я осмыслил себя в том трагическом эпизоде и понял, что меня самого это так потрясло, что тогда я стал в поведении неуправляемым.  Ко мне и отношение соучеников стало очень холодным до враждебности. Поэтому, видимо, педсовет вынужден был перевести меня в параллельный класс, в надежде, что я начну новую жизнь в новом коллективе и всё во мне «устаканится».  Это как-будто, постепенно  удалось.   Я всё же стал человеком.    Тогда я глубоко понимал «Петьку с Канатной» из повести Валентина Катаева «Белеет парус одинокий».  Петя гимназист, у которого развилась страшная истерика и он слёг  в бреду на всю зиму, когда его отец в тяжёлом стрессе и страхе, не слыша никаких объяснений,  решительно высыпал в горящую печь из  школьного  ранца патроны для восставших рабочих и патроны начали взрываться.  Вот, что-то подобное случилось тогда и со мной.  Я видел в той маленькой трагедии Пети  себя со стороны.  Это помогло мне самоорганизоваться.   Я выглядел тогда как заметавшийся  по сцене принц датский.  
Но месть Судьбы за учительницу преследовала меня без промедления.  Вскоре навестил нас мой двоюродный дядя Миша аспирант-журналист из МГУ со своей супругой и домашним педагогом Лилей и четырьмя дочерьми. Они как раз и как на зло приехали навестить Одессу и нас.  Меня дома не было, в выходной я, как обычно, в одиночестве болтался по моей любимой Одессе весь день до самого вечера.  Скорее всего моя  бабушка сдала и ему мои рисунки, конечно, с вопросом: «Что с ним делать?». Там не было танков или ружей, не было пейзажей или солдат.   Там были совершенно голые женщины, как их видел в нарастающих грёзах мальчик.  Там были и мои первые сексистские стишки, плагиаты, какие-то романтические глупости.  
Вечером наш  московский университет вместе со своим домашним  педагогом  не поленился нас снова навестить. Ведь шла речь о спасении души ребёнка!  И перед моим носом зашелестели изящными телами  рисованные девушки на утерянных страницах.  Дядя Миша строго спросил: «Что это такое?!»   Меня тогда уже можно было брать в разведку – я чистыми глазами соврал, что это не моё. Какие-то ребята мне просто дали посмотреть,  я должен срочно отдать, но бабушка всё арестовала, а то бы я отдал уже давно.   Молодые и праведные нравоучители Миша с Лилей с целью улаживания конфликта сделали вид, что поверили, мирно попили чай и ушли.   
Эффект, конечно из этой маленькой трагедии был.   С искусством живописи я завязал намертво и навечно.  Описать могу, сфотографировать могу. А нарисовать – нет.   Что-то во мне отсохло.    Этот эпизод трагично разбитых судеб постепенно истирается из истории человечества с уходом из жизни её участников.  Когда уйду и я,  исчезнут со мной и последние муки совести.   Но мир продолжит заполняться снова и снова большими и малыми трагедиями, за которыми будут десятилетиями тянуться безутешные страдания душ.   
Бабушка Ева иногда по выходным брала меня – ещё совсем малыша – на базар, на «Одесский Привоз».  Она покупала у «спекулянток»  какую-то частичку от курочки.  Иначе то количество купленного назвать нельзя. Эти бедные «спекулянтки» были недобитые и недовывезенные в Сибирь при раскулачивании украинские селяне из под Одессы.  
Вспоминая этих бедных запуганных властью  селян, бегающих по привозу с почти пустой чёрной сумкой, я проникаюсь  глубокой благодарностью выкормленного с их помощью ребёнка.  И скольких тысяч таких как я?     В их чёрных сумках на дне валялся желудочек от последней курицы, или пулька от задавленного подводой петушка.  Эти селяне выживали сами и давали выжить мне.   Они вынуждены были врать мусорам,  когда их заловят при продаже,  что просто показывали знакомой, что только что сами у каких-то спекулянток купили для своего ребёнка.  При этом сельхозпродукт как «незаконно купленный» конфисковывался и дело не заводилось  «за отсутствием нарушителя правил советской торговли».   Особую опасность представляли подосланные ментами тётки. Бедные спекулянтки стали физиономистами получше Дейла Карнеги.   Ошибка в выборе партнёра для продажи потрошков могла стоить свободы на пару лагерных лет.  
Однажды, когда  я уже подрос достаточно, чтобы заглянуть вместе с бабушкой в таинственную чёрную  сумку  «спекулянтки», я своими глазами увидел нищенский кусочек обескровленного шматка курицы под условным названием «четверть».  Наверное, это была сильно недокормленная курица.  Но сделка не состоялась, не сошлись в цене. Тогда я ел что-то другое.  Голодным я себя в детстве не помню.  Потому, что едок я был никакой и пищу в меня нужно было вдавливать, заталкивать, впихивать и втряхивать.   Помню, кто-то хотел меня чем-то угостить. Бабушка говорила: «Да ему хоть золотые горы подавай, есть не станет».  У неё был свой личный горький опыт со мной. 
Но по утрам по воскресеньям я получал большую тарелку манной молочной каши с кусочком расстаявшего сливочного масла и с ярко оранжевым желтком посередине, который бабушка при мне тщательно размешивала и каша становилась шафранового цвета и лоснилась от масла. Бабушка научила меня есть горячую кашу, сперва размазывая её для охлаждения по плоскому краю тарелки, чтобы собрать её ложкой. И так, размазывая, есть. Было очень вкусно. Я помню и вкус каши, и то, как блаженно на меня смотрели бабушка и мама сидя рядом с обеих сторон.   Я вырос. Однажды, приехав студентом на каникулы, обнаружил в посудном шкафчике ту тарелку. Это была не тарелка, а красиво разукрашенная тарелочка. И ложка была не ложка, а мельхиоровая с узорами десертная ложечка. Они были приобретены на базаре ещё до моего рождения и предназначались для девочки. Потому, что моя мама мечтала родить себе помощницу. Ведь она была без одной руки. Ну, какой помощник ей пацан?  Так и произошло. Родился для одинокой женщины инвалида никакой помощник – пацан – одни убытки. Как-нибудь и об этом расскажу.
Когда меня угощал кто-то (всё же считался я сиротой: без отца и мать «полчеловека»), то бабушка говорила: «Бери, пока дают.»  Или: «Дают – бери. А бьют – беги».  Я это запомнил. Как-то днём шёл из столовой домой. Меня остановили четверо моих сверстников.  Вожак стаи  встал против меня и приказал расставить ноги.  «Так, — думаю, —  хотят побить».  Пока думал, получил удар в подбородок. Тут же всадил кулаком этому парню прямо в нос и раздал удары в обе стороны обступившей меня банде. Полилась кровь из носа вожака.  Я дал дёру,  как на самую короткую дистанцию.    К 15 годам я уже освоил бокс и лёгкую атлетику. Лишённые вожака шакалы были деморализованы и не стали меня долго преследовать.  Но больше меня из столовой не встречали.  Да и я стал посматривать по сторонам.  Жизнь учит осторожности.  Вот милосердию бабушка меня не учила, не помню.   Потому рос я егоистом.   Жутким эгоистом, вспоминая свои деяния.  Грехов было так много, что упоминать все нет места, а рассказать обо дном – значит скрыть множество. Нет, я не был жадным, никогда ни у кого ничего не отбирал и не подличал. Но не умел ни помочь, ни посочувствовать.
В третьем классе я влюбился в сокласницу, в чудную девушку Аню.  Она была отличницей, видимо, от рождения. Голубоглазая блондинка с нежными, правильными чертами и двумя косичками. Поначалу и я ей нравился. Но, как позже оказалось, я не был её достоин. Об этом откровенно мне сказал староста класса Аркадий Макурин.  Того класса, из которого я был после того ещё скандала переведён.   Аркаша просто ответил на мой вопрос, придёт ли Аня на вечер танцев.  Я знал, что он не только отличник, он ещё и одарённый – я ему очень верил.  Сильно  расстроившись, виду не показал. Я не ожидал, что могу быть чего-то недостоен или что это могут мне так отровенно сказать.  И действительно, я же нормально не учился, никем не воспитан, пропускал уроки, болтался по улицам или в зоопарке в учебное время. Я воспитывал себя сам, читая книги и просвещаясь научно-популярными журналами. «Да, — признался я себе, — Аркаша прав, я недостоин её».  Достойным оказался Поляковский. Он был с Аней в одном классе и она привыкла к нему.   После танцев пошли провожать наших девушек и я наблюдал, как впереди шла эта сладкая парочка. Аня молчала. Во всяком случае, её услышать было нельзя, она говорила всегда тихим и нежным тоном.  Рядом с красиво приталенной Аней шёл худой, угловатый Поляковский и, размахивая руками, громко непрерывно о чём-то там распространялся.  Я с ним не дружил. Считал его болтуном. Особенно после того, как он меня поучал, как надо правильно ставить ноги при беге.     Он поучал  меня, человека занимавшегося лёгкой атлетикой в спортивной школе!  Худой Поляковский пробегал мимо меня на несгибаемых своих тощих ходулях, как Дон Кихот на Росинанте.  Тогда я понял, что он демагог.  В последствии эта сладкая парочка поженилась.   Короче, он её уболтал.      А в тот вечер, помню, мы как раз танцевали под финскую песенку:
«Если к другому уходит невеста, то неизвестно, кому повезло».  Я шёл сзади уже неспеша и отставая всё дальше от болтуна с его подругой,  повторяя про себя те мудрые слова Войновича. Так я незаметно отстал от всех и свернул в переулок в сторону дома.   
А в лет 12 пришло время становиться нормальным пацаном.  Мои сотоварищи по школе уже стали – они уже давно курили. Я оставался последним, кто ещё оставался ребёнком.  Однажды после игры в футбол на школьной спортплощадке все встали в круг и распределили пачку сигарет с фильтром. Досталось и мне.
Я уже на этот раз ломаться не стал.  Взял сигаретку в рот, мне её подожгли, я затянулся и в этот момент заметил идущую за забором по улице мою бабушку. Закашлялся в едком дыму.  Тут же потушил сигарету и спрятал её в карман. Пришёл домой. Никого дома. Решил всё таки докурить сигаретку на кухне у печки. Затянулся раза два, три...  Думал удовольствие какое получу, как все наши курцы «тащатся».  Ни кашля, ни удовольствия. Слегка затошнило. Об этом меня предупреждали. Потом, мол, привыкается. Но кайфа не было! Тогда зачем? Смысла не стало.  Я вбросил сигаретку в печку и проветрил лачугу сквознячком.   
Вечером пришли вместе бабушка и мама, и стало мне «веселей». После ужина мама говорит: «Саша, вот, бабушка сказала, что видела тебя возле школы курящим! Я ей не поверила! Мой сын не может курить!  Вот, скажи бабушке, что она ошиблась. Скажи».  И я сказал: «Бабушка, ты ошиблась, я не курил.»   И мне стало страшно стыдно, что я соврал.  А мама продолжала: «Бабушка, мой сын никогда не врёт. Ты ошиблась, это был не он».  Совесть меня чуть не задушила. Мне стало жалко бабушку. Признаваться было уже поздно. Но в своей жизни я больше ни разу не держал во рту сигареты, каких бы соблазнов для этого не было.           
А врать?!  Мне всегда кажется, что если я совру, то на моей роже будет написано: «Врёт»,  и все это прочитают. Нет, ничто не наказывает так жестоко, как собственная совесть. Легко живётся безсовестным!  Правда,  им чаще по тюрьмам живётся.  Действительно, «нет в мире совершенства!»        
Совесть потерять нельзя. Она всё равно догонит и замучает.
Помню влюбился я в одну девочку старше меня на класс.  А звали её очень для меня романтично – Настенька. Вот её я точно не был достоин. Это была греческая богиня Одессы.   Она и была гречанкой, наполовину. Описывать её портрет навсегда живой в моих глазах нет никаких достойных слов.  Она была так прекрасна, так умна и так добра.  Рядом с ней, разговаривая с ней, со мной что-то происходило. Происходило что-то такое, что обратило на себя внимание моей учительницы Розочки. Она как-то мне просто сказала: «Саша, тебе нравится Настя. Это слишком заметно».   А спустя пару лет Розочка, ставшая моим большим и настоящим другом,  меня как-то спросила, помню ли я Настеньку. «Помню ли я Настеньку?!» — громко и с восторгом вспыхнул я.   Розочка тут же тихо ответила: «Забудь. Родители увезли её в Канаду».   
На этом детство и юность мои закончились. Я уже был совершенно другим человеком – другим, но всё равно глупым, доверчивым и влюбчивым.  И слава Богу, что человек способен влюбляться!  Однолюб, утративший свою любовь, обречён от горя и одиночества сойти с ума.  Не нужно захлопывать своё сердце как дверь ковчега – не потоп же всемирный, не конец же света! 

12.02.2018

Комментарии