- Я автор
- /
- Сергей Могилевцев
- /
- Остров Проклятых
Остров Проклятых
С Е Р Г Е Й М О Г И Л Е В Ц Е ВО С Т Р О В П Р О К Л Я Т Ы Х
роман
Роман – исследование о жизни современного Крыма в эпоху присоединения
его к России.
1.Огонь
Никогда не спрашивай, чьи книги горят в огне, который ты видишь перед собой, — это горят твои собственные книги! Глядя на огромный костер, в котором корчились, и превращались в тлен сотни безвинных книг, я и представить себе не мог, что совсем скоро точно так же, в гораздо большем по размерам костре, будут гореть и мои книги. Всего лишь через месяц, или два, те самые книги, которые родил я, вынянчил и выносил, как мать рождает, вынашивает, а потом воспитывает дитя, надеясь на то, что оно не умрет в младенчестве, и доживет до глубокой старости. Какой же я был наивный! Неужели я не знал, что за детьми нужен глаз, да глаз, что их нельзя отсылать одних неизвестно куда, что они очень хрупкие и подверженные опасностям создания, и что их любой может обидеть. Впрочем, всем известно, что у детей очень большой запас прочности, и они выживают в таких катастрофах, где взрослые погибают в самые первые мгновения. Выживают во время землетрясений, и их находят через неделю, живых и здоровых, рядом с горами трупов взрослых людей. Выживают в пожарах, спрятавшись в погребе, и во время цунами, ухватившись за какой-то хрупкий обломок. Выживают в автокатастрофах, оставшись нетронутыми среди груды окровавленного и искореженного металла. И точно так же ведут себя книги. Книгу вообще очень трудно уничтожить. Трудно утопить, разорвать пополам, или, допустим, сжечь. Рукописи ведь, как известно, не горят. И книги не горят тоже, разве что если кто-то очень захочет их сжечь. Попробуйте сжечь толстенную средневековую инкунабулу, какой-нибудь «Молот ведьм», оббитую по бокам железом, одетую в переплет из телячьей кожи, да к тому же еще закрытую на толстенный и надежный замок. При всем желании у вас из этого ничего не получится. Попробуйте утопить в пруду пачку книг – она будет благополучно плавать на поверхности, рассказывая всем о вашем преступлении, и на ней будут сидеть лягушки, и вить гнезда болотные утки. Еще больше усилий, причем абсолютно тщетных, вы потратите на то, чтобы в домашних условиях сжечь книгу. Даже если у вас дома есть печь, вам необходимо будет отрывать от книги лист за листом, и жечь всех их отдельно, и только лишь после этого бросить в огонь корешок, который задымит всю вашу квартиру, наполнив ее запахами типографской краски и давно засохшего клея. Все сказанное относится и к рукописям. Рукописи – это без пяти минут законченные книги, и сжечь их так же трудно, как и готовую, выпущенную в издательстве книгу. Домашней печи для этого мало, для этого требуется огромный костер, зажженный на площади какого-нибудь обезумевшего провинциального города. Какого-нибудь настолько обезумевшего и стоящего на грани преступления города, в котором все уже было готово для такого прилюдного жертвоприношения. Для такого прилюдного позора. Для такого, бросающего вызов здравому смыслу, цивилизации, и самой жизни, позора.
Я шел по Симферополю, закончив встречу со своим издателем, обычным путем, к железнодорожному вокзалу, уже издали начиная испытывать некое беспокойство. Некое предчувствие чего-то неотвратимого, от чего избавиться будет уже нельзя. Некой беды, которая, аки тать в нощи, поджидает меня за следующим поворотом. Я обычно шел этим путем от издательства к вокзалу, предпочитая не пользоваться транспортом, поскольку и так проводил слишком много времени за столом, работая над очередной книгой. В Алуште, где я жил, издать книгу было невозможно, и мне приходилось ездить в Симферополь, в столицу республики, где издательств было пруд пруди, и где я выбрал одно, относительно недорогое, выпускающее довольно приличные книги. Не с моими финансами было выбирать дорогое издательство, которое бы совсем не гарантировало нужное качество. Я знал многих писателей, заплативших за свою книгу огромные деньги, найденные то тут, то там, и получившие в итоге неизвестно что. Книгу, в которой или обложка была приклеена задом наперед, или нумерация страниц шла в обратную сторону, или вообще весь текст был чей-то чужой. Впрочем, и за моим издателем требовался глаз да глаз, я понял это в самом начале, как только пришел к нему в первый раз. Это был довольно хитрый татарин, перебравшийся сюда из Средней Азии, уже имевший опыт издательского дела, и с успехом использующий его в Крыму. Главной его изюминкой было превращение вашей книги в эдакую конфетку, от которой невозможно было оторвать глаз. Что находилось внутри этой конфетки – совершенно неважно, встречают ведь, как известно, по одежке, и очень часто этим все и заканчивается. Надо отдать должное моему татарину – превращать совершенно ничтожную рукопись в неотразимую конфетку он умел мастерски! И при этом брал денег чуть ли не в два, а то и в три раза меньше, чем остальные. К нему, естественно, толпой тянулись литераторы разных мастей, в основном местные провинциальные бездари, пишущие Бог знает что, абы только написать, и увидеть написанное в виде изящной, непередаваемо пахнущей свежей краской, книги. И неважно, что некоторые страницы в этой книге отсутствовали, некоторые слова и даже целые строчки были не пропечатаны, а некоторые куски текста пропадали, или повторялись по несколько раз. Главное, что было можно, получив книгу, подарить ее нескольким своим приятелям, таким же безвестным и никому ненужным провинциальным литераторам, сделав для каждого умопомрачительную дарственную надпись, и поставив под ней лихой авторский росчерк. В провинции книги издаются только лишь с одной целью – для того, чтобы одарить ими пять, или шесть человек, рассказав под водку и закуску, как трудно она досталась тебе, а остальной тираж или засунуть в кладовку, или, обезумев от все той же водки и вечной провинциальной тоски, утопить в местном пруду. Что, как уже было сказано выше, совершенно невозможно, ибо рукописи и книги, как объяснил некогда классик, не только не горят, но и не тонут в пруду. А равно в озере, реке, море и океане.
Я долго не мог понять, в чем хитрость моего татарина, организовавшего столь популярный и прибыльный бизнес, пока, наконец, не докопался до нескольких, действительно очень хитрых, вещей. Во-первых, переехавший из Средней Азии мой благодетель практиковал потогонную систему, как некий бай прошлых веков, выращивающий на бахчах дыни и арбузы, используя для этого дешевый труд местных феллахов. Мой хитрый татарин поступал точно так же, нанимая молодых мальчиков и девушек, как русских, так и татар, абсолютно в равной пропорции, которым месяцами ничего не платил. Он говорил своим бесправным рабам, верстальщикам, наборщикам и дизайнерам, что у него совершенно нет денег, и что совсем скоро, как только ему заплатят, он с ними непременно рассчитается. Вполне возможно, что у него действительно не было денег, ибо он не воровал, не грабил, и весь свой умопомрачительный проект организовал буквально с нуля. Или не совсем с нуля, поскольку официально издательство его было государственным. Другим его секретом был необыкновенный наплыв литераторов, желающих издать дешевую книгу, которым действительно важнее был внешний вид, чем ее содержание, и, следовательно, большой оборот. И третий секрет, который я разгадал самым последним, было глубинное, пришедшее из тьмы веков, из шума и гама восточных базаров и торжищ, желание торговаться. Если бы мой татарин не занимался изданием книг, а жил в Средней Азии несколько веков назад, он бы, несомненно, сидел на рынке, и торговал арбузами, самаркандскими дынями, или ослиными шкурами. Торговаться из-за стоимости очередной книги было его коньком, он просто болел из-за того, что русскоязычные литераторы, никогда не торговавшие на рынке арбузами, или ослиными шкурами, не умели этого делать. Он жестоко мстил им за такое неумение торговаться, взвинчивая стоимость книги до небес, и выдавал автору фактически красивую конфетку, внутри которой был сплошной пшик. Он точно так же, пока не раскусил я его секрет, поступал и со мной, и я чуть не сошел с ума от того, что получил лишь красивую и дешевую конфетку, которую приятно было держать в руках, но нельзя было положить в рот. Это потом, когда я начал торговаться с ним за каждую новую книгу, он сильно зауважал меня, подозревая, очевидно, что, возможно, я родственная ему душа, и когда-то торговал в Самарканде ослиными шкурами. В этом веке, или в прошлом, или тысячу лет назад, неважно. Для моего восточного издателя времени в европейском понимании слова не существовало, он одновременно и сидел у себя в кабинете передо мной за столом, заваленном издательскими договорами и верстками, и покрикивал на наемных рабочих где-нибудь на азиатской бахче возле бьющего чистой влагой арыка. И арык, и влага в нем, и бахча, и безмолвные феллахи на ней, принадлежали, разумеется, целиком моему баю. Научившись с ним торговаться, я сразу же существенно снизил цену своих книг, а также повысил их качество, ибо, уважая меня, мой татарин более внимательно стал относиться и к процессу их подготовки. Впрочем, я уверен, что ему было в высшей степени наплевать, что содержалось в тексте книги, и о чем она была написана. Что же касается уважения, то уважал он лишь себя самого, да еще немного тех, кто, как и он, умел торговаться. Только очень немного, поскольку, как я уже говорил, жил вне времени, и одновременно находился здесь в Симферополе, в кабинете своего издательства, и на рынке средневекового Самарканда, торгуя ослиными шкурами. В процессе издания книги необходимо обговаривать с издателем буквально каждую мелочь, а также с верстальщиками, дизайнерами и художниками, и потому мне приходилось непрерывно мотаться из Алушты в Симферополь, а потом возвращаться пешком к железнодорожному вокзалу, чтобы сесть там на троллейбус, и вернуться домой.
День клонился к вечеру, небольшой ветерок тянул запах гари, центральная часть Симферополя был на удивление безлюдна, хотя в это время здесь всегда было много народа. Я не придал этому большого значения, издательские дела еще полностью занимали меня, но когда завернул за угол, и вышел на площадь, внезапно понял все. Люди, которые должны были гулять по улицам, столпились здесь вокруг огромного костра, запах гари от которого разносился по всему городу. Это было странно и необъяснимо, это было дико, такого в городе происходить просто не могло. Но все было именно так: на одной из площадей Симферополя пылал огромный костер, вокруг которого столпилось множество людей. Все они делились на две части: на зрителей, и на тех, кто находился рядом с костром, похожих на ряженых во время праздника Ивана Купалы. Они бесновались, выкрикивали какие-то лозунги, обнимались, смеялись, обращались к зрителям с просьбой подойти к ним, и принять участие в общем веселье. Сначала я не понимал, что это за веселье, и в чем состоит радость ряженых, но когда подошел поближе, сразу же сообразил, в чем дело. В костре жгли книги. Десятки, сотни, тысячи книг полыхали в огромном костре, вздымая к небу тучи искр, которые, подхваченные ветром, разлетались красочным фейерверком во все стороны. Костер был такой огромный, что пламя от него поднималось вровень с крышами окрестных домов. К площади постоянно подходили какие-то люди, тащившие с собой тяжелые связки книг, и складывали их возле костра, а неутомимые и веселые ряженые хватали эти книги, и бросали в огонь. Они бросали их по одной книге, по две и по три, или сразу целыми связками, и огромный костер мгновенно пожирал эти книги, превращая их в ничто, в жар, в тлен, в отдельные, корчащиеся в пламени, пытающиеся сопротивляться страшному жару, страницы. Но сопротивление было бесполезным! Жар огромного костра был таким страшным, температура в нем была настолько большой, что ни одна книга не могла уцелеть в этой адской пылающей топке. В ней бы не смогло уцелеть и железо, которое бы сразу расплавилось, а не то, что отдельная, созданная не для растопки, а для чтения, книга. И поэтому книги сгорали в огне мгновенно, а из окрестных дворов и переулков какие-то люди тащили к костру все новые и новые книги, которые были обречены так же, как и их предшественники. Неожиданно подъехал грузовик, доверху нагруженный книгами, на него сразу же залезли несколько добровольцев, и стали скидывать эти книги на землю. А ряженые, которых я сразу же окрестил про себя пожарниками, стали швырять эти книги в огонь, раздувая пламя уже чуть ли не до небес.
— Осторожно, — закричал кто-то, — не бросайте за один раз так много, могут загореться ближайшие дома!
— Ничего, — закричали ему в ответ, — пусть горят, пусть все здесь сгорит, мы потом отстроим все заново, еще лучше и красивее, чем прежде!
— Это историческая часть города, сказал мне какой-то пожилой мужчина, похожий на профессора, стоящий рядом со мной, — этим домам больше ста лет, они построены еще до революции, а некоторые гораздо старше.
— Что здесь происходит? – спросил я у него.
— Жгут украинские книги, — ответил мне мой собеседник. – Несут их отовсюду: из квартир и ближайших библиотек, из школ, из детских садов, и вообще оттуда, откуда возможно. Все: учебники, книги по истории, научные труды, детские сказки, диссертации, и даже классику. Они не жалеют никого, для них нет ничего святого. Ненависть к Украине у них так велика, что они не пожалели бы и мать родную, заговори она на украинском языке. Я уверен, что в этом костре горят и Толстой, и Достоевский, и Пушкин, и Шекспир, и Гете, которых эти безумцы, разумеется, никогда не читали. Но они напрасно радуются, там, где сжигают книги, в конце концов будут сжигать и людей.
— Я уже где-то слышал эти слова, — ответил я своему профессору.
— Это сказал Гейне, — ответил он мне, — великий немецкий поэт, стихи которого запрещали нацисты. Песни на стихи его пели, ибо не петь их было нельзя, но говорили, что слова в них народные. К сожалению, у нас происходит то же самое, что происходило в Германии после прихода Гитлера. Мы, вне всякого сомнения, являемся свидетелями зарождения фашизма.
— Но кто эти молодчики, которые сейчас жгут книги? – спросил я у него.
— Это не молодчики, это боевики. Представители русского блока, как они сами себя называют. Но это, поверьте мне, только начало. Пройдет немного времени, и они открыто начнут называть себя нацистами.
— Вы действительно верите в то, что сейчас говорите?
— А вы верите в то, что сейчас видите? Могли мы подумать хотя бы несколько дней назад, что на одной из площадей Симферополя начнут жечь книги в огромном костре? Скажи вы кому-нибудь об этом неделю назад, и вас сразу же объявили бы сумасшедшим. Но нет, никто здесь не сумасшедший, ни мы с вами, ни те, кто сейчас жжет эти книги! И в меньшей степени те, кто это сейчас делает. Они-то уж точно знают, что им надо. Сначала украинские книги, потом немецкие, польские и русские, потом Гейне, Гете и Достоевский, а потом вспыхнем и мы с вами, а также те, кто не согласен с ними. Пришли лихие времена, уважаемый, а наступают еще страшнее, поверьте уж мне, я знаю, о чем говорю в силу своего возраста и своей профессии.
— А кто вы про профессии? – спросил я у него.
— Преподаю филологию в местном университете, — ответил он мне. – А вы?
— Я писатель, — коротко ответил я.
— Тогда нам с вами делать здесь нечего – сказал он, — не стоит смотреть на весь этот ужас, и быть, хотя бы косвенно, участником этого преступления. Пойдемте отсюда как можно быстрее.
— Нет, — ответил я своему собеседнику, — вы идите, а я хочу досмотреть все до конца. Любопытно, чем все это закончится. После того, как костер догорит, и больше не останется книг, которые можно было бы жечь.
— Такого никогда не произойдет, — ответил он мне. – Книг на земле накоплено такое количество, что все их сжечь просто невозможно. Разве что устроить костры на всех площадях всех городов мира.
— А вы верите в то, что это возможно?
— Возможно что?
— Устроить костры на всех площадях всех городов мира.
— В наше время возможно все, я, во всяком случае, после сегодняшних событий не удивляюсь уже ничему. Об одном лишь молю небеса – не дожить до того времени, когда на земле сгорит в огне последняя книга.
— Уверен, что такого никогда не случится.
— Вашими бы устами, да мед пить! — ответил он, сделал прощальный жест рукой, и исчез в кромешно тьме, обступившей со всех сторон объятую пламенем площадь.
Между тем откуда-то подъехал автобус, и из него связками стали выносить книги, которые сразу же подносили к костру, и кидали в огонь. Было такое ощущение, что сюда свозили книги со всего Симферополя, а быть может, даже из всего Крыма.
— Грабят библиотеки, — говорили в толпе рядом со мной, — взламывают замки, и грузят на машины все подряд, не обращая внимания, украинские это книги, или нет. Для них все равно, на каком языке книга, главное, чтобы она хорошо горела в костре!
— Книги – это очень большое дерьмо, — ответил говорившему его товарищ. – Я как-то обчистил библиотеку, в надежде продать кому-нибудь книги, но ничего хорошего из этого не вышло. Книгу невозможно продать, она никому не нужна, ее нельзя обменять не только на бутылку водки, но даже и на бутылку пива. Ты не поверишь, но я три дня ходил по Симферополю с огромной сумкой, полной украденных книг, а потом выкинул их в Салгир. Но и там, паскуды, они не утонули, а еще несколько дней болтались у берега, пока куда-то не исчезли. Наверное, какой-нибудь интеллигент сжалился, и взял их себе.
— Я бы этих интеллигентов сжигал на кострах вместе с книгами! – убежденно ответил первый. – Нет большего зла, чем интеллигенты и книги, особенно для таких работяг, как мы. Весь день вкалываешь на заводе, а что видишь в итоге? Денег нет ни на хлеб, ни на водку, приходится поэтому покупать в аптеке всякую гадость!
— Ты же вроде уже десять лет не работаешь на заводе, — резонно возразил ему второй собеседник, — а живешь только тем, что украдешь, или выпросишь у прохожих.
— Потому и не работаю, что грабить и выпрашивать гораздо выгодней. А книги главное в жизни зло, потому что их нельзя ни на что обменять! – убежденно ответил грабитель библиотек.
Я попытался увидеть лица двух говоривших, но пламя костра слепило в глаза так сильно, что ничего, кроме неясных силуэтов, внешне похожих на людей, не было видно. Черная магия сожжения книг делала свое страшное дело. Случайных зевак на площади уже не осталось, все, кто захотел покинуть ее, давно уже сделали это. Никто не препятствовал страшному действию, не было ни милиции, ни протестующих, а те, что остались, постепенно теряли свою индивидуальность, и превращались в одну безумную, лишенную лиц и воли массу, готовую абсолютно на все: на грабеж, на убийство, и на разжигание точно таких же костров по всему городу. А если понадобится, то и по всему миру. Было уже темно, книг на площадь больше никто не подносил, машины тоже не подъезжали, и огромный костер начал постепенно съеживаться, и оседать к земле. Повсюду валялись частично сгоревшие страницы и обложки, а также отдельные полуобгоревшие книги. Кто-то из стоявших вокруг людей попытался поднять одну из них, но на него сразу же закричали, вырвали книгу из рук, и швырнули в костер. Она издала жалобный звук, неожиданно раскрылась, и можно было отчетливо прочитать название на первой странице: «Ярослав Гашек. Похождения бравого солдата Швейка». Через мгновение книга вспыхнула ярким пламенем, страницы ее стали в бешеном темпе раскрываться одна за другой, были ясно виды отдельные слова и отдельные строчки, и даже отдельные буквы, а потом все исчезло в общем беспощадном огне. Еще через пятнадцать минут костер догорел, от него осталась огромная гора пепла, а вокруг на десятки метров были разбросаны отдельные обгорелые по краям страницы, съежившиеся корешки, и несколько чудом уцелевших книг, которые уже некуда было бросать. Неожиданно из толпы выбежал человек, нагнулся над одной из уцелевших книг, схватил ее, и прижал к своей груди. На него из толпы сразу же закричали, зашикали, засвистели, а потом какой-то парень с искаженным от злобы лицом подбежал к нему, и с силой ударил чем-то по голове. Человек упал на землю, продолжая прижимать книгу к груди, а вокруг его головы стала медленно растекаться темная лужа крови. Вокруг радостно закричали, заулюлюкали, а потом стали выкрикивать разные лозунги. Чаще всего слышалось:
«Факелы, факелы, зажигайте факелы!»
«Русский мир, русское единство!»
«За Россию, за Путина!»
«За Родину, за Сталина!»
«Маршировать по центральным улицам Симферополя!»
Вперед вышел человек с зажженным факелом в руке, который, судя по всему, был руководителем всего этого мероприятия. В свете ярко горевших на площади фонарей лицо его было очень хорошо видно. Я сразу же узнал его. Это был Сергей Ш., несостоявшийся литератор, давно уже возглавлявший одну из крымских националистических организаций. Одно время, когда это еще было возможно, он даже выставлял свою кандидатуру на пост президента Крыма, но потерпел тогда позорное поражение. Он всячески демонстрировал свое единение с народом, и часто выступал на митингах, стоя на подножках тяжелых грузовиков. Неясно, почему он предпочитал именно грузовики, возможно, из-за некоего внутреннего родства с ними. Помню, я не удержался тогда, и написал на него эпиграмму, начало которой было такое:
«Президент тяжелых грузовиков,
Разговаривает с народом без дураков,
Залезает на грузовик, и громко орет,
А вокруг стоит обалдевший народ…»
Президентом тогда избрали Мешкова, которого, впрочем, вскоре с позором изгнали за пределы Крыма. С этим же Ш. была связана одна довольно отвратительная, и даже гнусная история. Знакомый литературный критик, учившийся с ним в Литинституте, рассказывал мне, что однажды Сережа Ш. написал в деканат донос на своего преподавателя, известного писателя М. На семинарских занятиях М. (а дело было еще во времена Советского Союза) цитировал своим студентам слова из романа Набокова, где говорилось о «зеленых ленинских мозгах». Да, да, не больше и не меньше, именно о «зеленых ленинских мозгах», которые Сережу Ш., пламенного комсомольца, возмутили настолько, что он и написал в деканат свой гнусный донос! Разумеется, гениальный Набоков, искренне ненавидевший и Ленина, и Советскую власть, мог себе позволить такую невинную шалость. Но позволить Сереже Ш. писать доносы, тем более на известного писателя М., в Литинституте, естественно, не могли. На словах поблагодарив Сережу за бдительность, и даже пожав ему руку, его тихо и мирно отчислили из Литературного института, и доносчику ничего не оставалось, как вернуться из Москвы в свой родной Симферополь. История с зелеными ленинскими мозгами наделала немало шума в Литинституте, ее неизменно рассказывали каждому новому поколению студентов, и будут, очевидно, рассказывать вечно. До тех пор, во всяком случае, пока вообще будет существовать это странное и загадочное литературное заведение, всерьез считающее, что на писателя можно выучиться, а не получить из рук Бога милостивое разрешение стать им.
Наэлектризованная толпа, между тем, построилась в организованные колонны, подняла над головой зажженные факелы, развернула заранее припасенные националистические лозунги, и радостно двинулась к центру города. Их лица мелькали предо мной, словно в абсурдном калейдоскопе: искаженные злобой, вседозволенностью, ненавистью, опьяненные насилием и первой пролившейся кровью. Лица людей, которые только что жгли книги, и были готовы, если понадобится, сжечь целый город. Они уходили вперед, демонстрируя свое единство, свою силу и свою правду, которым на данный момент не мог противостоять никто. Смотреть на это было невыносимо, но я героически ждал, когда последний пылающий факел скроется за поворотом. На площади никого не осталось, кроме меня, и медленно тлеющей огромной горы пепла. Мой знакомый профессор с жесткой седой бородкой все так же лежал лицом вверх, глядя в небо широко открытыми мертвыми глазами. К груди его была прижата спасенная от огня книга. Я подошел к нему, присел рядом, и закрыл ладонью его глаза. Потом взял из его рук, которые уже начали коченеть, спасенную книгу, и поднес ее к лицу. «Лев Толстой. Хаджи – Мурат», было по-русски написано на ее обложке. Я поднялся, и оглянулся вокруг. Кроме меня, у тлеющего костра никого не было. Я прижал к груди спасенную книгу точно так же, как прижимал ее только что мертвый профессор, и, не оглядываясь, пошел вперед к вокзалу. Сидя у окна полночного троллейбуса, увозившего меня из Симферополя в Алушту, я пытался что-либо разглядеть в темноте, но неизменно видел лишь лицо убитого человека, прижимающего к груди полуобгоревшую книгу. Не знаю почему, но в голове у меня сами собой звучали стихи Пушкина:
Поклонник муз, поклонник мира,
Забыв и славу и любовь,
О, скоро вас увижу вновь,
Брега веселые Салгира!
2.Анастасия
Ее звали Анастасия, и она заведовала библиотекой киевского Майдана. Я как раз издал в Симферополе свою очередную книгу, и решил послать ее вместе с несколькими предыдущими на адрес библиотеки Майдана. Меня покорила и вдохновила эстетика киевского Майдана, она была так высока и так прекрасна, что порой я горько сожалел о том, что сижу у моря в маленьком крымском городе, а не участвую вместе с другими в битве добра и зла. Если бы на земле можно было выдумать что-нибудь прекрасное и возвышенное, то ничего лучше киевского Майдана придумать было бы невозможно. Это было не только фантастично, сюрреалистично и трагично, это было и по-настоящему красиво. И это было правильно, ибо борьба за свободу, со всеми ее жертвами, ужасами, кровью и грязью, обязательно должна быть красива. Это, очевидно, был некий главный, тайный, скрытый ото всех закон мироздания, гораздо более главный, чем все остальные законы: борьба за свободу обязательно должна быть красива. И люди, которые сражаются за свободу, тоже непременно должны быть прекрасны. Поэтому когда я в Интернете наткнулся на информацию о том, что на киевском Майдане существует библиотека, книги из которой читают бойцы в перерывах межу боями, я сразу же решил, что в ней обязательно должна быть и моя книга. И даже не одна книга, а много книг, столько, сколько у меня есть сейчас под рукой. Тем более, что в небольшой справке, сопровождающей информацию о библиотеке, говорилось о том, что книг в ней не хватает, и любой писатель, приславший сюда книгу, встретит умных и благодарных читателей. Я был писателем, написавшим уже довольно много книг, во всяком случае, я сам себя таковым считал, и поэтому сразу же решил, что непременно пойду на почту, и отошлю в Киев все, что смогу. Отсылать книги следовало девушке по имени Анастасия, которую я сразу же стал представлять в виде «Свободы на Баррикадах» Делакруа, и этот образ настолько вошел в мое подсознание, что таинственная Анастасия еще долгое время представлялась мне именно такой. Она стояла на киевских баррикадах с прекрасным и окрыленным высокой идеей лицом, полуобнаженная, со знаменем революции в руках, а вокруг свистели пули, взрывались светошумовые гранаты, падали раненые и убитые, поднимались клубы дыма, а сверху, невидимое за тучами, уже всходило солнце свободы. Ибо всегда, когда на баррикадах появляется полуобнаженная девушка со знаменем революции в руках, над ней и над баррикадами обязательно всходит солнце свободы. Незачем говорить, на чьей стороне я был — я был на стороне свободы.
Прежде всего следовало позвонить этой загадочной Анастасии, этой девушке революции, и услышать ее живой голос, который, разумеется, должен звучать, как чудесная музыка. А как же иначе, скажите мне, должен звучать голос «Свободы на Баррикадах»?
— Это библиотека Майдана? – спросил я после того, как гудки закончились. — Могу я поговорить с Анастасией?
— Я вас слушаю, — ответили мне с той стороны.
— Я русский писатель Сергей Могилевцев, живу в Крыму, в Алуште, и мне хотелось бы послать книги в вашу библиотеку.
— Вы русский писатель, живущий в Алуште?
— Да, это мой город детства, я живу здесь наездами, и не очень долго, а так в основном обитаю в Москве. У меня много книг, все на русском языке, и я бы хотел послать некоторые из них на ваш адрес. Скажите, вас зовут Анастасия?
— Да, — ответила она, — меня зовут Анастасия, и я очень рада вашему звонку. Хотя, если честно признаться, с юго – востока Украины нам звонили и предлагали свои книги всего лишь несколько человек. Собственно говоря, вы всего лишь второй, больше никто из вашего региона нам не звонил.
— Но почему? – спросил я у нее.
— А вы разве не понимаете?
— Нет, совершенно не понимаю. Раз я писатель и у меня есть книги, которыми я хочу поделиться с другими, почему я не могу этого сделать? Может быть, вас пугает тот факт, что мои книги на русском языке? К сожалению, я не пишу на украинском.
— Нет, что вы, это не играет совсем никакой роли, у нас большая часть книг в библиотеке Майдана именно на русском языке. Киев вообще русскоговорящий город, здесь большинство говорят и даже думают именно по-русски.
— Тогда в чем же дело?
— В том, что мы с вами разные. В том, что мы с вами враги!
— Кто «мы»?
— Мы, защитники Майдана, и вы, юго – восток Украины!
— Простите, когда речь идет о культуре, нет никаких врагов, это область, свободная от какой-либо идеологии. Это нейтральная территория, земля вечного перемирия, и даже, если хотите, вечной любви. Я покорен эстетикой революции, я влюблен в идею Майдана, я вообще революционер по своим убеждениям, и мне плевать, что кто-то здесь считает вас своими врагами. Я, во всяком случае, вас своими врагами не считаю. Те, кто читает мои книги, автоматически становятся моими друзьями. А тот факт, что все они рискуют жизнью, и могут в любой момент погибнуть, делает наше содружество еще прекрасней. Кто знает, быть может какая-то из моих книг, спрятанная на груди у бойца Майдана, примет на себя пулю, летящую в сердце, и спасет его от смерти. Как партбилет в кармане у солдата времен последней войны.
— Вы говорите о войне с фашистами?
— Да, во времена моего детства это была практически единственная тема, о которой говорили, спорили, и даже показывали в кино.
— К сожалению, я эти времена не застала, в детстве мы говорили уже совсем о других вещах.
— А сколько вам лет, Анастасия?
— Двадцать один.
— Вы где-нибудь учились?
— Да, я закончила университет в Ивано – Франковске по специальности библиотечное дело.
— Выходит, ваша специальность вам пригодилась, и вы не зря потратили на учебу свое время.
— Да, я очень горжусь тем, что помогаю революции, и собираю книги для библиотеки Майдана.
— А вы никогда не стояли на баррикадах со знаменем революции в руках?
— Ну что вы, меня здесь все оберегают, и не позволяют даже близко приближаться к баррикадам. На баррикадах находятся в основном мужчины, а мы, женщины, помогаем в тылу всем, чем можем. Перевязываем раненых, закрываем глаза убитым, или собираем книги для библиотеки Майдана.
— Так вы не возражаете, если я пошлю вам свои книги?
— Конечно, не возражаю. Но будьте осторожны, и не забывайте, что мы с вами находимся по разные стороны баррикад. Послав книги для библиотеки Майдана, вы автоматически станете врагом для своих соотечественников.
— Я не верю в это, — искренне ответил я ей, — литература интернациональна, она живет по своим законам, которые выше нелепых разделений на своих и чужих.
— И все же не забывайте о моем предостережении, и будьте осторожны. Не афишируйте нигде, что вы послали нам свои книги. Сделайте это тихо и незаметно. Посылайте их на адрес киевского Дома профсоюзов, там на первом этаже в холле находится наша библиотека. А вообще-то, я очень рада, что нашелся русский писатель, который не побоялся послать нам книги, и сегодня же расскажу об этом своим друзьям.
— Спасибо, Анастасия, берегите себя, и не подходите близко к тем местам, где стреляют.
— У нас стреляют везде, — со смехом отвечала она, — но все же я последую вашему совету.
— Я перезвоню вам, Анастасия!
— Я буду ждать вашего звонка, Сергей!
Вот и все, больше мы с ней никогда не говорили. Потому что вскоре сгорел Дом профсоюзов со всей библиотекой Майдана, а вместе с ней и мои книги, которые туда все же дошли. Я часто задавал себе вопрос: была ли хотя бы капля моей вины в том, что случилось, и не могли ли мои несколько книг хоть как-то повлиять на это трагическое событие? Но сколько я не задавался этим вопросом, я так и не смог на него до конца ответить. Однако то, что вместе с моими собственными книгами в Доме профсоюзов сгорела и часть меня самого, нет никакого сомнения. Да, а я еще не сказал, что вместе с библиотекой Майдана в Доме профсоюзов сгорела и Анастасия?
Впрочем, шагая в тот же день по залитым солнцем улицам зимней Алушты, я еще не мог знать об этом. Я был окрылен только что закончившимся разговором, собрал впопыхах несколько своих книг, все по несколько экземпляров, подписал одну из них Анастасии, остальные библиотеке, поскорее оделся, и вышел на улицу. Февральская Алушта была наполнена ранней весной, яркое солнце и легкий морской бриз вселяли надежду на будущее, а в сумке, которую я нес в руке, лежали два мои новых романа и две книги сказок. Для взрослых и для детей. И романы, и сказки должны были понравиться тем, кто их будет читать, я нисколько не сомневался в этом, ведь до сих пор они нравились очень многим. Я так замечтался, что не заметил, как подошел к дверям почты. На лицах тех, кто принимал посылку, было написано легкое недоумение. Если бы я был внимателен, я бы понял, что, посылая книги в библиотеку Майдана, я автоматически становлюсь своим среди чужих, и чужим среди своих. Так же, как говорила об этом она. Но в тот момент я предпочитал не думать об этом. О том же, что вместе с моими книгами в грядущем пожаре сгорела и Анастасия, я, кажется, уже говорил.
3.Книги
Когда сжигают книги Шекспира, Сервантеса, Гомера, или Гете, всегда можно сказать, что по большому счету в этом нет ничего страшного. Что времена мракобесия пройдут, люди осудят средневековое варварство, и книги классиков вновь вернутся на книжные полки. Ибо классика бессмертна, и сжечь ее невозможно. Но когда сжигают твои собственные книги, пусть и достаточно известные, дело принимает совсем другой оборот. А вдруг среди сожженных книг была твоя последняя книга, и, уничтожив ее, варвары тем самым нанесли тебе непоправимый урон. Нанесли непоправимую рану. Хорошо еще, если от книги осталась рукопись, и ты сможешь вновь восстановить ее, с трудом расшифровывая собственные записи, сделанные впопыхах по ночам не то при свете свечи, не то современной настольной лампы. Утраченную книгу вообще восстановить очень сложно, а до последней буквы и запятой восстановить практически невозможно. Восстанавливая утраченную книгу, ты теряешь следующую, которую мог бы написать за то же самое время. А если вместе с уничтоженной книгой уничтожают и тебя, ее автора, книга вообще будет потеряна навсегда. То есть какое-то время люди будут помнить, что она была написана, и написана, кажется, хорошо, потом о ней начнут постепенно забывать, а спустя несколько лет наступит момент, когда о ней не будет помнить никто. Книга умирает не в тот момент, когда ее жгут на костре, а когда о ней перестают помнить. В этот момент она умирает окончательно, как будто ее никогда никто не писал. Как будто никто никогда не вдохновлялся великими подвигами, не испытывал лишений и бедствий, не отказывался от самого дорогого, иногда даже от друзей, жены и детей, но все же дожидался момента, когда ставил последнюю точку в рукописи, а потом и держал в руках готовую, пахнущую типографской краской, книгу. Если кто-нибудь думает, что это высший миг в жизни писателя, миг ликования и победы, то он глубоко заблуждается. Это миг страшной опустошенности и утраты, миг полного изнеможения, а иногда даже и нежелания продолжать жить на этом свете. То, что Ницше называл сумерками богов. Ты был богом, творя свою книгу, и ты стал никем, закончив ее. Впрочем, это тонкости, которые не должны никого занимать. Личная жизнь и судьба писателя – это его личная жизнь и судьба, и никому не следует совать в нее свой любопытный нос.
После того, как во время пожара сгорела библиотека Майдана, а вместе с ней сгорели и мои собственные книги вместе с приютившей их Анастасией, я какое-то время был сам не свой. Я был потрясен этим пожаром настолько, что не находил себе места, и не обращал внимания на события, происходившие вокруг. То я начинал винить себя в том, что это я виноват в пожаре киевского Дома профсоюзов, в котором погибло не менее сотни людей. Что, не пошли я туда свои книги, все могло быть совершенно иначе, и никакого пожара вообще не было. Что, возможно, мои книги, мои романы и сказки были для кого-то настолько опасны, что их специально сожгли, а вместе с ними сожгли Анастасию и других находящихся рядом людей. Что, возможно, я стал таким большим классиком, что пришла пора сжигать мои книги, и их действительно стали сжигать. Но, какое-то время воображая, что это так, я вдруг приходил в себя, и начинал смеяться себе в лицо. Я обвинял себя в непомерной гордыне, в тщеславии и в чудовищном самомнении, я смеялся над собой, и говорил, что мои книги ничтожны, и вообще никому не нужны. Что я жалкий литературный червь, корпящий с утро до вечера за письменным столом неизвестно зачем, никому ненужный и совершенно безвестный. Так я кидался из стороны в сторону между этими двумя полюсами, то виня себя в гибели библиотеки и Анастасии, то говоря, что книги мои ничтожны, и никто из бойцов Майдана даже не захотел взять их в руки. Как-то, промучившись такими раздумьями почти до утра, я неожиданно заснул прямо за письменным столом, и увидел странный сон. Я был один внутри сгоревшего Дома профсоюзов, вокруг были они лишь почерневшие стены да горы обугленных обломков, а спереди по длинному темному коридору шла навстречу мне Анастасия. Я сразу же понял, что это именно она, понял потому, что она была необыкновенно прекрасна, была именно такой, какой я ее себе представлял. Она была одета в прозрачные невесомые одежды, совсем не скрывавшие ее прекрасного белого тела, а над головой ее и вокруг всей фигуры стояло еле заметное призрачное сияние.
— Здравствуй, Анастасия, — скал я ей, — откуда ты здесь появилась?
— Оттуда, — кивнула она в сторону, из которой шла мне навстречу, — из библиотеки Майдана, которая находится здесь же, на первом этаже здания.
— А разве библиотека Майдана не сгорела вместе со всем этим зданием, и теми людьми, которые в нем находились?
— Конечно, нет, библиотека не может сгореть, и тебе, как писателю, это должно быть известно лучше других. Могут сгореть дома и люди, находящиеся в них, но книги сгореть не могут. Тебе, как писателю, должно быть известно это в первую очередь. Ведь ты же знаешь, что ни рукописи, ни книги в огне не горят.
— Да, я знаю это, — ответил я ей. – Веди меня скорее к библиотеке и к моим книгам, которые находятся в ней!
— Хорошо, пойдем, — сказала она, беря меня за руку, и поворачивая по коридору назад, — ты сам сейчас убедишься, что все именно так.
Мы повернули в ту сторону, откуда она пришла, и вышли в просторный холл, находящийся на первом этаже Дома профсоюзов. Здесь не было никаких следов бушевавшего недавно огня, вокруг стояли длинные стеллажи, наполненные книгами, а рядом на креслах и стульях сидели одетые в камуфляж люди, держащие каждый в руках какую-нибудь раскрытую книгу.
— Вот видишь, — со смехом сказала Анастасия, — ничего не сгорело, все находится на своих местах, а бойцы в перерывах между боями читают книги, которые ты им прислал!
— Мои собственные книги?
— Да, твои собственные книги! Присмотрись хорошенько, с какой радостью и вниманием они их читают!
Я присмотрелся внимательно, и увидел, что у сидящих вокруг в разных позах людей были в руках мои собственные книги. Те самые два романа и две книги сказок, которые я и посылал сюда, предварительно их подписав. Но, странное дело, люди, внимательно склонившиеся над моими книгами, и, кажется, шевелившие от усердия губами, вовсе не были настоящими людьми! Это были безжизненные манекены с блестящими лакированными лицами и такими же безжизненными и неподвижными пальцами, в которых они держали мои книги.
— Но ведь это не люди, а манекены, — страшно испугавшись, сказал я Анастасии. – А где же находятся настоящие люди?
— Настоящие люди сгорели в пожаре вместе со всеми, кто находился в этом здании, всего около ста человек. К сожалению, люди горят в огне точно так же, как дома, мебель, и другие предметы, не горят только книги.
— Неужели книги долговечнее людей?
— Намного долговечнее. Можно убить, или сжечь на костре человека, но невозможно убить, или сжечь книгу. Написанная книга практически вечна, и именно поэтому ты видишь перед собой нетронутую огнем библиотеку Майдана.
— А люди, что стало с людьми, которые читали мои и все остальные книги из этой библиотеки?
— Не волнуйся о них, они сгорели, и сейчас находятся на небесах.
— И продолжают там читать мои книги?
— И продолжают там читать твои книги!
— А есть ли моя вина в том, что случился этот страшный пожар?
— Разумеется, есть. Писатель, чью книгу жгут на костре, всегда виновен в том, что этот костер разожгли. Каждый писатель должен быть готов к тому, что его книгу когда-нибудь сожгут на костре, и что в огне этого костра могут погибнуть люди.
— Но как же мне теперь жить с этим страшным знанием?
— Живи спокойно, твоя вина хоть и существует, но не так велика, как вина тех, кто поднес спичку к костру. Живи дальше, и продолжай писать свои книги!
— А ты, что будет с тобой?
— Со мной уже ничего не будет, ибо я теперь живу в вечности, вместе с теми людьми, которые перед смертью успели прочитать твои книги!
— А это правда, они действительно перед смертью успели их прочитать?
— Конечно, правда, перед смертью вообще все делается гораздо быстрее, чем в остальные моменты жизни. Быстрее дышится, быстрее читается, и быстрее живется. Последнее мгновение перед смертью вообще равно всей будущей жизни, и поэтому у оставшихся в живых нет вообще никаких преимуществ перед теми, кто умерли. Все находятся в одинаковом положении, но это большой секрет, и ты его никому не рассказывай!
— Хорошо, Анастасия, не буду. Скажи, мы с тобой еще когда-нибудь встретимся?
— В этой жизни нет, но не забывай, что еще существует и жизнь вечная!
— А там все точно так же, как в жизни земной?
— Умрешь, тогда и узнаешь, — с печальной улыбкой сказала она, сделала прощальный знак рукой, и исчезла.
Этот сон, который я запомнил до мельчайших подробностей, что тоже само по себе было очень странно, еще больше выбил меня из колеи, и я, кажется, пропустил много не менее удивительных событий, которые происходили вокруг. Но, согласитесь, человеку не под силу обращать внимание сразу на все.
4.Жертвоприношение
По какой-то странной случайности, а быть может, по злому року, за каждой моей книгой обязательно стояла женщина. Это происходило в неявной форме, очень часто не совпадало по времени, как в случае с Анастасией, которая, совершенно очевидно, погибла именно потому, что я написал свои книги, посланные в библиотеку Майдана, но это было именно так. За самой первой моей книгой тоже стояла женщина с не менее красивым именем, чем имя той, которая погибла в страшном огне. Устав писать рассказ за рассказом, и время от времени печатать их в одном известном московском издательстве, а также в московских журналах, я решил издать их целиком в виде отдельной книги. В моем московском издательстве стояла очередь на многие годы вперед из желающих заполучить наконец свой собственный, заветный томик рассказов и повестей, и поэтому я решил идти совершенно другим путем. В стране началась перестройка, рушилась мировая империя, от нее откалывались целые обломки, все вокруг умирало и рождалось заново, никто ничего не понимал, и одновременно надеялся на какое-то чудо. В этих условиях можно было за день, или за месяц, сделать то, на что раньше ушли бы целые годы. Это относилось и к изданию собственной книги. У меня в то время совершенно чудесным и малообъяснимым путем появились приличные деньги, и мне нужен был лишь консультант, или надежный друг, который бы нашел издателя, согласного выпустить мою книгу. И точно таким же чудесным образом такой консультант и такой друг моментально нашелся. Ее звали Инесса, она была внучкой испанского эмигранта, бежавшего из своей страны от режима Франко, и навсегда осевшего в снежной России. Я не решаюсь здесь приводить ее фамилию, настолько мелодичную и красивую, что в сочетании с уже упомянутым мною именем она просто кружила голову и рождала странные и не всегда приличные фантазии. Впрочем, она не была красавицей, скорее наоборот, но мы с ней довольно быстро сошлись, и между нами возникло нечто вроде недолгой дружбы. Если вообще возможна дружба между мужчиной и женщиной. Она совсем не заботилась о своей внешности, ходила в каком-то умопомрачительном полушубке, сшитом из неизвестного науке существа, писала рассказы из жизни революционеров, занималась йогой, пила по часам воду из чайника, и вообще производила впечатление чего-то невиданного, неслыханного и невозможного. Все это меня чрезвычайно устраивало, поскольку с ней все было очень просто, не надо было заигрывать и говорить комплименты, в том числе и комплименты по поводу достоинства ее революционных рассказов, а в сочетании с ее необыкновенной информированностью она вообще была вне конкуренции. Она жила на самом последнем этаже высотки на восточной окраине Москвы рядом с усадьбой Кусково, куда сразу же потащила меня, рассказывая, что именно здесь прошло ее детство. Здесь какое-то время работал в некоем тайном центре ее революционный дедушка, в память о котором она писала свои революционные рассказы и повести. Дедушка вообще не только дал ей звучную испанскую фамилию, но и закодировал ее на всю оставшуюся жизнь, ибо теперь ни о чем другом, кроме как о революции, она писать не могла. Мы условились, что за мои деньги издадим две книги: ее и мою, — а после их реализации на Арбате, которая, конечно же, пройдет успешно, она вернет мне все. Она, кроме того, вызвалась сделать рисунки к моим рассказам, и это еще больше сблизило нас. Квартира ее на уже упоминавшемся последнем этаже высотки рядом с усадьбой Кусково вся сплошь была заставлена бочонками и кадками с вечнозелеными растениями, у подножия одного из которых на старом матраце и была устроена моя импровизированная постель. Я в те времена был не менее экзотическим существом, чем она, если и не внешне, то по крайней мере внутренне, и нет ничего странного, что произошло то, что и должно было произойти. Или не произошло, я уже точно не помню. К тому времени, как обе наши книги были готовы, и мы начали продавать их на Арбате, произошло многое, о чем опять же мне рассказывать неинтересно. Мы с ней были слишком разные, и жили в совершенно разных мирах, которые соединить было нельзя. Она не могла предать память революционного дедушки, и смотрела на мир глазами бойца интернациональных бригад, деля весь мир на белое и черное, на своих и чужих, на тех, кого надо поставить к стенке, и тех, кого ставить туда не надо. В ней был заложен первоначальный надрыв и неизбежная трагедия, которая лишь до времени сдерживалась всей этой ее экзотичностью и непохожестью на других. Но то, что душа ее вошла в мою книгу, и осталась в ней навсегда, было несомненно. Она создала к этой книге довольно талантливые иллюстрации, научила меня пить воду из чайника и выполнять йоговские упражнения, показала свои тайные и заповедные убежища в усадьбе Кусково, и даже, кажется, сделала на время участником далеких испанских интербригад. Мы какое-то время довольно успешно торговали на Арбате двумя нашими книгами, деньги от которых так же успешно вместе потратили. Но с каждым днем становилось все очевидней, что мы все же настолько разные, что кроме совместной издательской деятельности нас не сближает практически ничего. Я уехал, унося с собой книгу, в которой навечно теперь жила ее душа. А еще чрез некоторое время мне сообщили, что она умерла. Я не был на ее похоронах, и впоследствии не посещал ее могилу, потому что боялся тех ответов и тех вопросов, которые при этом неизбежно возникнут. Я боялся обвинений самого себя в том, что это именно я виноват в ее смерти. Что, вложив душу в мою книгу, она одновременно и потеряла часть своей собственной души. Что моя книга, как некое варварское божество, потребовало положенную ему жертву, и что такой жертвой была Инесса. Разумеется, все это было притянуто за уши, все это были лишь мои собственные фантазии, плоды моего больного писательского воображения, но я до сих пор уверен, что каждая книга, как языческий монстр, требует, чтобы ей принесли необходимую жертву. Это не всем понятно и не всем видно, сам выход книги и принесенная ей жертва могут не совпадать во времени, но я по-прежнему уверен, что это именно так. Глядя на библиотеки, забитые от пола до потолка тысячами и миллионами изданных в разное время книг, я теперь невольно представляю себе те бесконечные гекатомбы, те кровавые дары, те горы трупов, которые незримо громоздятся рядом с этими библиотеками, и беззвучно взывают к возмездию. Кто его знает, быть может, книгопечатание есть величайшее зло в истории человечества, и без него все на земле было бы не так кроваво и не так плохо.
5.Автономия
Я, кажется, определенно становлюсь крымско – татарским идеологом. Мой издатель совершенно не понимает элементарных вещей, и это при том, что входит в руководство Меджлиса.
— Султан Ахметович, — говорю ему я, — вам нельзя оставаться в составе России, вы должны всеми силами держаться за Украину.
— Но почему? – искренне недоумевает он, — что плохого в том, что крымско – татарский народ вместе со всем Крымом станет частью России?
— Плохого в этом ничего нет, я сам хочу стать частью России. Но вы ведь хотите автономии, разве не так?
— Да, — отвечает он мне, — мы хотим крымско – татарской автономии на территории всего полуострова.
— Вы никогда не получите такую автономию, если Крым станет частью России. Поверьте мне, как русскому человеку, это невозможно ни сейчас, ни через год, ни через тысячу лет. Татарам в России никогда не дадут автономию, в Украине дадут, а в России не дадут ни за что.
— Но почему?
— Да потому, что для русского уха слово «татарин» звучит хуже, чем слово «фашист». Нет более страшного и ужасного слова для русского уха, чем слово «татарин». Четыреста лет татарского рабства навсегда впечатали в кровь, плоть и мозг русского человека недоверие к татарам. И уже совершенно не важно, что крымские татары – это совсем другие татары, а вовсе не те, которые разоряли и порабощали Русь на долгие четыре столетия. Это совершенно никого не волнует, и с этим никто всерьез не подумает разбираться. Да, разумеется, вы коренной крымский народ, и вы заслуживаете своей автономии. Но дело в том, что вы татары, а не марсиане, или, к примеру, жители Альфа Центавра. Меняйте свое название, будьте не татарами, а марсианами, и вам с радостью дадут автономию в составе России!
— Неужели все настолько серьезно? – искренне удивляется он.
— Чрезвычайно серьезно. Так серьезно, что больше уже не бывает. Вы ведь видите, какие события происходят вокруг. В Киеве Майдан, Янукович бежал, а в Симферополе в центре города посреди дня жгут книги. Может случиться все, что угодно, и лично я эти перемены только приветствую. За исключением сжигания книг, разумеется. Я писатель, и чем больше вокруг произойдет событий, тем легче мне будет описать их в очередном романе. Для меня главное – это русский язык, и его отнять у меня не в силах никто. А для вас, для народа, главное – это земля. Я воюю за язык, а вы воюете за землю, в этом наше с вами различие. Я сегодня живу здесь, а завтра, если условия жизни станут невыносимыми, могу уехать, куда угодно. А целый народ со своей земли уехать не может, разве что если его не депортируют в Среднюю Азию за двадцать четыре часа.
— За сорок восемь часов, — отвечает он мне, — в сорок четвертом нас депортировали отсюда за сорок восемь часов.
— Сорок восемь, или двадцать четыре, это не суть важно. Важно то, что если вы не будете в Украине, вы свою автономию никогда не получите!
— Никогда?
— Никогда, хоть через год, хоть через десять лет, хоть через сто. И всего лишь потому, что зоветесь татарами. Слова, Султан Ахметович, имеют такую власть над людьми, что сильнее и главнее этой власти вообще ничего в природе не существует. Вначале, Султан Ахметович, было слово, а уже потом все остальное. Слово главнее человека, главнее земли, и главнее жизни. Вот из-за одного-единственного слова вы и не получите никогда своей автономии.
— А вы считаете, что Крым вернется в состав России?
— Разумеется, это очевидно, и к этому давно уже все идет. Не замечают этого только очень простодушные и наивные люди.
— Так что же нам делать?
-Не знаю, Султан Ахметович, я ведь не крымский татарин, я русский писатель, и крымская автономия мне не нужна.
— Вам проще, — говорит он, — пристально глядя на меня.
— И проще, и сложнее, Султан Ахметович. Сложнее потому, что после событий, которые вскоре произойдут, придется писать новый роман, потому что если его не напишу я, его напишет кто-то другой. А я не привык отдавать пальму первенства кому-то другому.
— А если события, которые последуют вскоре, будут так страшны и так кровавы, что это перечеркнет представления людей о добре и зле?
— Представления о добре и зле давно уже перевернуты у людей с ног на голову, и в истории невозможно совершить больших злодейств, чем те, которые уже были до этого. Для отдельного человека ведь, Султан Ахметович, все равно, происходит ли конец света в масштабах всего человечества, или в масштабах его личной жизни. Поэтому хуже, чем было, навряд ли будет. Но лично для меня, как писателя, предпочтительны очень большие перемены и очень большие трагедии. Такие, к примеру, как нашествие Наполеона.
— Но почему?
— Потому что новую «Войну и мир» уже давно никто не писал, и самое время переписать все заново.
— Вы не Толстой, — быстро говорит он мне.
— Потому и не Толстой, Султан Ахметович, что нет нового Наполеона. А как появится новый Наполеон, так сразу же стану новым Толстым.
— Вы смеетесь надо мной?
— Помилуй Бог, как же можно смеяться над собственным издателем? Это только совсем сумасшедший писатель смеется над собственным издателем!
Он смотрит на меня, и не понимает, говорю ли я правду, или потешаюсь над ним. Впрочем, я и сам этого до конца не понимаю.
6.Запах свободы
Для каждого человека свобода пахнет по-своему. Для кого-то это запах горящих автомобильных покрышек на Киевском Майдане, для кого-то запах пороха и ружейного масла, для кого-то запах парижских предместий, или запах свежего ветра, дующего в лицо освобожденного узника, уплывающего на корабле от ненавистных берегов своего долгого рабства. Возможно, что это вообще запах крови, своей, или чужой, которую пришлось пролить во имя свободы. Для меня запахом свободы навсегда стал горьковатый запах горного крымского миндаля. Горный миндаль в Крыму всегда горчит, и на этот счет есть очень хорошая крымская легенда, которую мне удалось записать. Когда Господь Бог изгнал Адама и Еву из рая, Он дал им с собой два миндальных ореха: горький и сладкий. Сладкий миндальный орех символизировал жизнь в Эдемском саду, а также жизнь в цветущих крымских долинах. Горький же – трудную жизнь в горах, среди скал и непроходимых ущелий. Населили люди со временем землю, в том числе и Крым, построили города, насадили сады, которые множество раз вырубались и сгорали в жестоких войнах, и множество раз вновь расцветали в условиях недолгого мира. Но два миндаля, отданные Богом Эдемским изгнанникам, по-прежнему символизируют сладость жизни в раю, и горький труд на земле во имя хлеба насущного.
Проведенное в Алуште детство во многом прошло под сенью миндальных деревьев. Которые были абсолютно свободны, могли расти в самых неприспособленных для этого местах, там, где вообще не было не только воды, но даже земли, к примеру, на каменных склонах одного из семи алуштинских холмов. Цвели они тоже, когда хотели, повергая в изумление людей абсолютной своей независимостью, и попирая какие-либо правила, существующие в природе. Они могли расцвести в декабре, когда алуштинские холмы были засыпаны недолгим и редким снегом. Могли сделать это в сентябре, или под Новый год, или уже в марте, или даже в начале апреля. Свободолюбие алуштинских миндальных деревьев, которые в одинаковой пропорции были как сладкими, так и горькими, заставило меня посадить миндальный сад под окнами своей квартиры на склоне одного из местных холмов. Собственно говоря, миндальный сад – это слишком сильно сказано. Это был десяток миндальных деревьев под моими окнами, выходящими на северную сторону просторной алуштинской долины. Скорее символ, поначалу во многом наивный, стремления к свободе, которое демонстрировали эти искривленные ветром тонкие деревца, упорно цепляющиеся за жизнь на лишенной земли скале. В каждый свой приезд в Алушту я с радостью замечал, что они выросли еще немного, действительно представляя из себя уже самый настоящий миндальный сад, посаженный моими собственными руками, который я поливал, лелеял, и оберегал от всяких опасностей. Миндальный сад горного Крыма – это не вишневый сад центральной России. В вишневом саду центральной России рождаются истории о человеке в футляре и об исчезнувшей неизвестно куда Мисюсь. В миндальном же саду горного Крыма рождаются легенды и сказки, а также романы, действие которых незримо пронизано горьким запахом синильной кислоты, которой пропитаны ядра миндальных орехов. Некоторые миндальные деревья настолько пропитываются синильной кислотой, что даже листья у них становятся ядовито — красного и синего цвета, предупреждающего птиц и людей о таящейся в плодах страшной опасности. Горный миндаль настолько одинок и свободолюбив, что его нельзя вскапывать, как многие другие деревья, поскольку у него всего лишь один, тянущийся иногда на многие десятки метров корень, который легко перерубить лопатой. Миндаль с поврежденным корнем — водососом очень долго болеет, перестает цвести, и почти наверняка погибает. Но Боже Мой, как же он красиво цветет, и как же много плодов дает даже небольшое, искривленное ветрами миндальное деревце! Мой сад на северной стороне одного из алуштинских холмов, состоящий всего лишь из десятка миндальных деревьев давал мне столько плодов, что я поначалу даже не знал, куда их всех деть. Но главное, что он давал мне вдохновение, ибо в этом саду писалось так хорошо, как не писалось больше нигде. Устав от суетной и лишенной во многом смысла жизни в Москве, я приезжал в Алушту к моему миндальному саду, и он, чувствуя заранее мое желание вернуться сюда, зацветал именно к моему возвращению. Зацветал, и дарил мне вдохновение, которое я не мог получить больше нигде, а чуть позже – баснословный урожай миндальных орехов, которые просто невозможно было съесть одному. Без моего миндального сада не было бы моих крымских легенд, моих волшебных сказок и моих романов. В этом саду, в который, кстати, неизвестно откуда прилетали настоящие райские птицы, без всяких преувеличений поселилась моя собственная душа.
Если выпало в Империи родиться,
Лучше жить в глухой провинции у моря…
Наивность всегда была моим основным качеством. В мире ничего нет совершенного, в нем нет абсолюта, и невозможно считать себя свободным, сидя на одинокой голой скале, обдуваемой со всех сторон жестоким северным ветром. Невозможно считать себя свободным в окружении десятка миндальных деревьев, которые настолько пропитаны синильной кислотой, что листья их еще издали пугают птиц и людей насыщенным фиолетовым цветом. И даже если ты живешь в провинции у моря, ты все равно не найдешь себе здесь покоя. Очень скоро я выяснил, что моим миндальным садом интересуется еще кто-то помимо меня. Маленький южный провинциальный город, в котором прошло мое детство, никогда не любил свободу. Здесь никогда не поклонялись свободе, скорее наоборот, здесь всегда ненавидели все, что имело отношение к свободе. Возненавидели здесь и мой миндальный сад на одинокой скале, обдуваемой со всех сторон жестоким северным ветром. Как-то ранним утром, в час еще робкого первого рассвета, я увидел в своем саду фигуру крадущегося человека, держащего в руках большую бутыль с темной жидкостью. Это был живший неподалеку отставной морячок примерно шестидесяти лет, весь прокуренный и давно уже спившийся, балагур, циник и сплетник, от которого за версту несло перегаром. Причин любить меня у него, разумеется, не было, но подливать под мой миндаль отраву – для этого требовалось особое мужество! Или особая ненависть, а она у этого седого монстра, безусловно, была. С удивлением и ужасом смотрел я, как под мой миндаль подливают неизвестную жидкость, не в силах сдвинуться с места. Останавливать раннего гостя, или пугать его внезапным окриком не было никакого смысла, тем более, что непонятно, как долго травил он мой сад. Глядя на приземистого негодяя, седовласого старика, старательно подливающего под мои деревья отраву, я терял последние иллюзии, которые у меня еще оставались. Ты не прожил полноценную жизнь, если не родил ребенка, не построил дом, и не насадил сад на голой скале. Но будь готов к тому, что ребенка твоего убьют, дом разрушат, а сад отравят, так что он станет для тебя бесполезным. А если ты еще и писатель, будь готов к тому, что книги твои сожгут на костре. После этого я не ел миндаль, выращенный в моем саду за окном на северной стороне просторной алуштинской долины. Я оставлял миндаль нетронутым, и его до весны склевывали птицы, или орехи его падали вниз, и растаскивались по норам в изобилии живущими здесь маленькими зверьками. Если же урожай был особенно большим, так что ветви миндаля под его тяжестью могли сломаться, я собирал его, и закапывал в земле подальше от дома. Слезы текли у меня из глаз, когда видел я тщету своих многолетних трудов, а вместе со слезами истекали из них последние капли иллюзий. С тех пор я не люблю разбитных морячков с голой грудью, поросшей седым мочалом, которую прикрывает старая прорванная тельняшка. Не люблю потому, что мои книги им не нужны, поскольку они вообще ничего никогда не читали, разве что устав морской службы, или рассказ «Муму», который случайно осилили в школе. Исчезли и мои иллюзии по поводу маленьких провинциальных городов у моря, которые, якобы, спасают писателей и поэтов от ужасов тоталитарных империй. От ужасов тоталитарных империй, возможно, что-то и в силах спасти, но только не жизнь в маленьких провинциальных городах у моря. Алушта, во всяком случае, мой город детства, от таких ужасов спасти меня не могла. Что же касается рецептов спасения от ужасов беспощадных империй, то они давно известны, и в них нет никакого секрета. Это или чаша цикуты, выпитая добровольно, или дуэль, или самоубийство, или эмиграция, или кинжал, наточенный в тишине, и вонзенный то ли в грудь, то ли в спину диктатора. Или, если ты умеешь писать, очередная книга, которая на время может спасти тебя от всего перечисленного.
В отравленном саду, на мглистом побережье,
Я собирал плоды, похожие на кровь…
7.Ветер
Алушта, как Рим, как Константинополь, и как Москва, стоит на семи холмах. Холм, на котором находится мой дом, носит название Орлиной горы. Хотя настоящие горы там, впереди, в самом конце просторной алуштинской долины. Прямо впереди перед моими окнами находится красавица Демерджи. Это самая красивая гора Крыма, да и, очевидно, не только его. Увенчанная двумя острыми зубцами, словно рожками, посередине которых находится север, она постоянно окутана шапкой туманных, словно бы курящихся, облаков. За что в старину и носила имя Фуна, что означает дымящаяся, курящаяся. Левее Демерджи раскинул свой огромный столовый шатер суровый Чатыр – Даг. А посередине их, рядом с перевалом, поднимается лишенный растительности Лысый Иван, или Лысый Череп, как его называют в народе. Левее Чатыр – Дага поднимает свои полуразмытые далекие вершины седой Бабуган, но его из моего окна не видно. То, что видно из моего окна, это Демерджи, Лысый Иван, и Чатыр – Даг. Погоду в алуштинской долине, где совершенно не действуют законы физики, определяет вечное противостояние, и даже вечная борьба Демерджи и Чатыр – Дага. Можно даже сказать, что извечная вражда двух гор, зародившаяся так давно, что, скорее всего, было это в самом начале времен. Согласно одной из крымских легенд, также записанной мной, Демерджи вовсе не гора, а древний дракон, хранитель несметных сокровищ, спрятанных в ее каменных недрах. Когда-то, говорит эта легенда, в самом начале времен, на земле властвовало могущественное племя драконов, ведущее меду собой бесконечные войны из-за несметных сокровищ, спрятанных в огромных кованых сундуках. Люди в те далекие времена не значили ничего, они лишь со страхом наблюдали за утренними, дневными и вечерними сватками драконов, происходивших в небе над их головами. Во время одной из таких битв смертельно раненый дракон, держащий в лапах огромный сундук с сокровищами, опустился на севере просторной алуштинской долины, и принял вид красивой рогатой горы. Тысячелетия лежит он здесь, залечивая свои раны, в надежде вновь набраться сил, и взлететь в сине бездонное небо. Лежит, и зорко стережет бесценные сокровища, скрытые в его каменном чреве. Каждого, кто осмелится искать эти сокровища, он обращает в каменное изваяние, которых на южном склоне Демерджи скопились уже тысячи. Место это называется Долиной Привидений, здесь на каждом шагу стоят огромные каменные столбы, похожие на окаменевших людей, а также на сказочных персонажей – все, что осталось от охотников за несметными сокровищами. Иногда на склонах Демерджи происходят обвалы, погребающие под собой целые деревни, лежащие внизу. Один из таких обвалов произошел сто лет назад, полностью засыпав находившуюся внизу татарскую деревушку. Обвалами и превращением в каменные изваяния защищается древний дракон — Демерджи от желающих раскрыть его тайну. Но не люди являются соперниками древнего окаменевшего дракона. Люди – это ничто, это букашки перед его несокрушимой каменной мощью. Главным соперником Демерджи является огромный столовый Чатыр – Даг, который один и может дать достойный отпор окаменевшему тысячи лет назад дракону. Чатыр – Даг настолько серьезен и настолько суров, что его можно считать царем гор в обширной алуштинской долине. Бабуган не в счет, он словно стоит в стороне, наблюдает, и не вмешивается в вечное противостояние Демерджи и Чатыр – Дага. Лысый Иван, разумеется, также не в счет, как не в счет и миниатюрный Кастель. Возможно, в извечную войну Дмерджи и Чатыр – Дага мог бы вмешаться Аю – Даг, знаменитая Медведь – Гора, но Аю – Даг слишком поглощен своей известностью и своей славой пьющего вечно воду из Черного моря медведя, и ему некогда вмешиваться в спор двух крымских гор. Он находится в самом центре Южного брега Крыма, и всецело поглощен вниманием туристов, писателей, художников и поэтов, восхищенных его славой и его преданиями. Поэтому ничто в алуштинской долине не мешает извечной борьбе двух главных здесь гор, от которых всецело зависит местная погода и местный климат.
С Чатыр – Дагом связана не менее красивая легенда, чем с рогатой Демержи. Это – легенда о Владыке Чатыр – Дага, который живет в глубоких пещерах внутри этой горы, и является настоящим ее хозяином. Разумеется, он также владеет сокровищами, которыми полны все эти пещеры, изукрашенные так, как не изукрашены самые роскошные дворцы земли. Жестокая и непрерывная война Владыки Чатыр – Дага и раненого в незапамятные времена дракона приводит к тому, что погоды в привычном смысле слова в Алуште не существует. Погода здесь повергает в недоумение и в ужас синоптиков, которые ничего не могут спрогнозировать даже на час вперед. Погоду в Алуште постоянно лихорадит, и эта перманентная лихорадка длится веками, и даже тысячелетиями. Демерджи насылает на Алушту непрерывный северный ветер, который выпускает из своей пасти окаменевший дракон, и этот ветер пронизывает здесь буквально все. Он проникает через окна и через тщательно закрытые двери, пробираясь, кажется, даже в души людей, и замораживая в них последние иллюзии и надежды. Северный ветер с Демерджи настолько достает здесь всех, что татары даже дали Алуште еще одно имя – «Сквозняк». Но владыка Чатыр – Дага не был бы настоящим хозяином подземных пустот и пещер, если бы не имел в запасе нечто, способное противостоять постоянному ветру с Демерджи. Из глубины своих пещер и гротов поднимает он на поверхность пугающие химеры, похожие на червяков, змей, улиток, жаб, отвратительных слизняков, гигантских бабочек, морских коньков и огненных птиц, которые угрожающе качаются над его вершиной ветреными ненастными днями. Качаются, и пугают древнего окаменевшего дракона, у которого, кроме его вечного северного ветра, а также обвалов, ничего в запасе не существует. О том, что химеры Чатыр – Дага пугают живущих в алуштинской долине людей, нечего и говорить. Люди здесь не в счет, на людей здесь никто не обращает внимания. Люди тут могут или сходить с ума, видя в небесах бесчисленные полчища висящих над Чатыр – Дагом химер, или пить с утра до вечера, или кончать с собой от беспрерывного ужаса, выдержать который человек не в силах. Некоторым удается отсюда бежать, но те, что остаются, вынуждены быть свидетелями вечной войны двух крымских гор, которая началась в незапамятные времена, и не кончится уже никогда. И если для писателя стоящие над Чатыр – Дагом отвратительные и фантастические химеры являются настоящим подарком, ибо служат пищей для рождения новых идей и новых сюжетов, а также новых легенд, то бесконечный северный ветер с Демерджи способен в итоге лишить тебя равновесия. Главное, это не поддаваться ему, не сидеть на месте, и пытаться постоянно выходить из квартиры, совершая обходы местных окрестностей. И тогда изматывающий тебя сквозняк на время превращается в ветер с гор, который бодрит, и даже вселяет надежду. Ветер с гор, который никогда не кончается, потому что никогда не кончается война Демержи и Чатыр – Дага.
8.Русская Весна
Рев, грохот и шум раздаются на улицах. Огромная колонная мотоциклистов въезжает в Алушту, наполняя ее страхом, ужасом и любопытством. Удивительные, черные, неподвижные, они, кажется навсегда срослись со своими хромированными чудовищами, превратившись в современных кентавров, у которых вместо копыт бешено вращающиеся колеса, несущие их вперед к неизвестно какой цели.
«Ночные волки!», «Ночные волки!» – раздается то тут, то там, сначала со страхом, а потом и с надеждой.
Колонна одетых в черную кожу мотоциклистов направляется к центральной площади города, и там сразу же начинается митинг. Говорят о русском мире, и о переменах, которые вскоре наступят. Потом запускают вверх несколько ракет, садятся на мотоциклы, и уезжают, а взбудораженный город еще несколько дней не может прийти в себя. Но перемены определенно висят в воздухе, и странные черные люди на хромированных ревущих чудовищах, безусловно, приезжали сюда не напрасно.
Через несколько дней неизвестные захватывают Дом правительства в Симферополе, и теперь уже никто не сомневается, что перемены действительно пришли на крымскую землю. Говорят о странных вежливых людях, одетых в камуфляжную форму, держащих в руках автоматы, которые непонятно откуда появились в большом количестве, придя на смену старой украинской власти. В Алуште, правда, их нет, здесь все спокойно, но знакомые, побывавшие в Симферополе, рассказывают, что они там на каждом углу. Вот и перемены, вот и конец старому режиму, который рушится на глазах, уступая дорогу русскому миру. Украинские военные части, находящиеся в Крыму, не сопротивляются, и сдаются без боя. Что это: переворот, революция, или нечто иное, чему пока невозможно дать точного определения? На душе тревожно и смутно, будущее неясно, но то, что все произошедшее не случайно, в этом нет никакого сомнения. Перемены висели в воздухе очень давно, в переменах нуждались все: и люди, и политики, и природа, и, кажется, само измученное ожиданием мироздание. В Киеве вслед за Майданом и бегством Януковича к власти пришло новое правительство, которое в России называют фашистским. А в Крыму одетые в камуфляж вежливые люди с автоматами в руках принесли идею русского мира, который вскоре узаконят с помощью референдума.
А вот, наконец, и сам референдум, который, как и все остальные события последнего времени, прошел организованно и без всяких эксцессов. Крымчане в подавляющем большинстве высказались за присоединение к России, и Россия с радостью приняла их в свое материнское лоно. Прощай, Украина, твои идеалы и твой язык оказались ненужными большинству жителей крымских городов и местечек. То ли навсегда, то ли на время, сейчас об этом сказать невозможно.
В Алуште у здания мэрии начинается праздничный митинг в честь только что закончившегося референдума. Народ ликует, у многих на глазах слезы счастья, кто-то играет на баяне, кто-то пытается выступать с речью, которую все равно не слышно из-за общего шума. Смена режима всегда вызывает у людей воодушевление и слезы счастья. Я уверен, что если бы сейчас в Алуште появились русские танки, их встречали бы цветами и хлебом – солью, а девушки почли бы за честь отдаться бравым танкистам, одетым в черные шлемы, и с улыбками на открытых мальчишеских лицах. Мне рассказывал один алуштинский краевед, уже, к сожалению, покойный, переживший немецкую оккупацию, что когда в город вступили танки Манштейна, благодарные алуштинцы встречали их цветами и хлебом – солью. По поводу того, отдавались ли местные девушки бравым немецким танкистам, старый краевед, к сожалению, ничего не сказал. Думаю, что отдавались, девушки всегда готовы отдаться освободителям, ибо давно мечтают о сказочном принце, который приедет из дальней страны, и увезет их в сияющую и прекрасную неизвестность. В этом, собственно говоря, и заключается девичья философия, которая не меняется в течении тысячелетий.
На следующее утро после референдума я подхожу к мусорным бакам, стоящим в конце детской площадки. Народ, как всегда, избавляется от всякого хлама, но сегодня здесь определенно есть что-то новенькое. Пару стопок аккуратно перевязанных бечевкой книг, почти все художественные, и почти все на русском языке. Венчает же все это великолепие толстенный пудовый том Белинского, который для меня дороже всех остальных находок сегодняшнего утра. Что это: желание избавиться от воспоминаний прошлого, в надежде, что новая жизнь принесет с собой какие-то невиданные перемены? Но зачем тогда тащить на помойку романы, изданные на русском языке? Помойка в центре двора, вообще-то, регулярно снабжает меня книгами, сюда тащат и Библию, и русских классиков, и шедевры западной литературы. Но сегодняшний обильный урожай просто поражает воображение. Тут и Маркес, и Борхес, и Хемингуэй, и отечественные Толстой с Достоевским, без которых не обойтись ни на одной русской помойке. То ли потому, что их так много издано, то ли потому, что их так сильно любят в России. Кого любят, того и выкидывают на помойку. Да и Бог с ними, с Толстым и Достоевским, они не пропадут, они люди известные, но зачем тащить на помойку Библию? Раньше, во времена Советского Союза, достать Библию было практически невозможно, и мои интеллигентные друзья считали меня богачом, поскольку я где-то достал старое, зачитанное, и местами поеденное шашелем Евангелие. Евангелие я давал читать под расписку и со страшной клятвой обязательно вернуть его мне, поскольку хорошо знал своих интеллигентных друзей, которые никогда не возвращали ни деньги, ни книги. Евангелие это у меня в конце концов увели, к этому шло давно, причем друг – интеллигент, который его умыкнул, клялся мамой, что он здесь ни при чем. В России все клянутся мамой, и бандиты, и интеллигенты, и это лишний раз доказывает, что грань между ними здесь очень тонкая, и перейти ее бывает очень легко.
На фоне всех этих событий как-то незаметно приходит май с его почти неизбежной туманной дымкой, которая зловеще, как рок и как морок, наползает на берег из холодного весеннего моря. Весна в Алуште – это самое страшное время, время всеобщей паники и всеобщих тревог, независимо от того, какой режим сейчас на дворе. То ли это войска князя Владимира проходят Южным брегом Крыма по направлению к Херсонесу, сжигая все на своем пути. То ли монгольские завоеватели, делающие то же самое, пускающие стрелы в детей и женщин. То ли солдаты Суворова, готовящие почву для визита в Крым Екатерины Великой. То ли войска Кутузова, раненого в глаз недалеко от Алушты. То ли Белая Армия, принимающая из рук алуштинских девушек подносы с хлебом и солью. То ли Красная Армия, принимающая из тех же рук те же подносы. То ли уже упоминавшиеся танкисты Манштейна. То ли сменившие их через четыре года танкисты русские. То ли одетые в камуфляж вежливые люди с автоматами в руках, вернувшие сюда русский мир. Далее, как говорится, везде, пока вообще стоит этот мир, и не наступил еще конец света. Но плотная туманная дымка, с неизбежностью в мае выползающая из холодного моря, для многих как раз и является таким концом света. Дымка эта заполняет город плотной туманной массой, проникает в ноздри, в горло, в трахеи, в легкие, и, кажется, под саму черепную коробку. Во время этой страшной дымки в городе резко увеличивается количество самоубийств, разводов, измен, безумств, и самых странных поступков, на которые в обычное время человек не способен. Пережить дымку можно только тремя способами: или начать пить, или бежать в горы, или сесть, и писать новый роман. Я, кажется, выбираю последний.
9.Допрос
— Скажите, вы посылали свои книги на киевский Майдан? – спросил у меня прокурор.
Визит в прокуратуру явился для меня полной неожиданностью. Мне просто позвонил приятный женский голос, и попросил зайти для решения какого-то незначительного вопроса.
— Да, — ответил я, — посылал, — а почему вы об этом спрашиваете?
— Да потому, — сказал мне прокурор, — что посылать книги врагу означает совершить очень тяжкое преступление. Вы можете отвечать за него по закону.
— Простите, но о каком враге идет речь? – ответил я на эту угрозу. – Разве киевские студенты, которые защищают свою свободу, являются чьими-то врагами?
— Конечно, — пристально глядя мне в глаза, сказал прокурор, — они являются врагами законной киевской власти.
— Если вы имеете в виду Януковича, то у него уже нет никакой власти, он позорно бежал, прихватив с собой награбленные миллионы. В Киеве сейчас новая власть, и она теперь абсолютно законна!
— Вы называете законной фашистскую хунту, которая захватила власть в Украине?
— В Украине нет никакой фашистской хунты, это все выдумки недалеких людей, которые привыкли мыслить прошлыми стереотипами. В Украине произошла демократическая революция, и к власти пришел революционный народ, который изгнал проворовавшегося диктатора!
— Вы говорите очень опасные вещи, — все так же пристально глядя мне в глаза, сказал прокурор. – Вы что, симпатизируете киевскому Майдану?
— Разумеется, симпатизирую. Киевский Майдан – это образец демократической революции, на которую надо равняться, посвящать ей стихи, снимать о ней кинофильмы, и описывать в новых романах. Так же, как это множество раз делали с французской революцией. Для меня киевский Майдан – это самое яркое событие последних ста лет, и я, как писатель, обязательно посвящу ему свой новый роман!
— Вы что, не любите свою родину?
— Какую родину?
— Разумеется, Россию, какую же еще?
— Конечно, люблю, но при чем здесь события на Украине, и при чем здесь киевский Майдан?
— А разве вы не понимаете, что события на Майдане есть прямой вызов России? Разве вы не понимаете, что, поддерживая Майдан, и поддерживая киевскую хунту, вы бросаете прямой вызов России? А если говорить откровенно, то предаете Россию?
Я наконец-то поднял глаза, и впервые в упор посмотрел на допрашивающего меня прокурора. Это был одетый в безукоризненный костюм чиновник с неопределенным лицом, на котором не отражались никакие эмоции. Он говорил шаблонные, давно уже ставшие банальными, фразы, которые заранее можно было в любом количестве найти в передовицах разных газет. Он говорил то, что должен был говорить, но в словах его звучали явные нотки угрозы. Впрочем, я тоже говорил то, что должен был говорить, не понимая еще всей опасности такого откровенного разговора.
— Я не могу предать Россию, посылая книги в библиотеку киевского Майдана. Здесь нет никакого предательства, писатель должен общаться с людьми, без этого сама бы писательская деятельность была бессмысленной. Я пишу свои сказки и свои романы для того, чтобы их читали люди. Кстати, мне говорила девушка – библиотекарь, которой я посылал свои книги, что после Майдана их отправят в сельские школьные библиотеки. Разве писатель предает свою родину, отдавая книги в школьные библиотеки?
— Не играйте словами, на Майдане были не школьники, а вооруженные бандиты, они стреляли в украинских милиционеров!
— Которые, в свою очередь, стреляли в них. Это революция, там всегда кто-то в кого-то стреляет. Революция всегда разделяет людей на два лагеря: на тех, кто находится по одну сторону баррикад, и на тех, кто находится по другую их сторону!
— И по какую же сторону находится ваша девушка – библиотекарь?
— К сожалению, уже ни по какую. Она погибла в пожаре Дома профсоюзов, и находится теперь в совсем другом месте.
— А где находятся теперь ваши книги?
— Мои книги, к сожалению, нигде не находятся, они сгорели в том же самом пожаре. Мне теперь придется посылать в Киев новые книги.
— Я вас официально предупреждаю, чтобы вы не делали этого!
— Но почему?
— Потому, что, посылая книги фашистской хунте, вы дискредитируете Россию, свою родину, которая позволила вам стать писателем. Вы ведь стали не шахтером, не грузчиком, и не токарем на заводе, а русским писателем, и не можете отсылать свои книги кому угодно. Вы должны отсылать их лишь в те места, в которые позволит вам ваша родина. Вы не можете дискредитировать свою родину безответственными поступками. Фашистская хунта, захватившая власть в Украине, является врагом вашей родины, и вы должны перестать с ней общаться!
— А если я не сделаю этого?
— Если вы не сделаете этого, и еще раз пошлете свои книги в Киев, у вас могут быть очень крупные неприятности!
— Какие?
— Вас могут арестовать.
— Меня, писателя, решившего отдать свои книги в школьные сельские библиотеки?
— Вас, писателя, решившего отдать свои романы в библиотеку Майдана. Слава Богу, что она сгорела вместе со всеми вашими книгами!
— Она сгорела не только вместе с моими книгами, но и с девушкой – библиотекарем, которой я их посылал!
— Она должна была понимать, во что ввязывается, и какое возмездие ее ожидает!
— Это возмездие, о котором вы говорите, пало еще на сто человек, которые сгорели вместе с ней и вместе с моими книгами!
— Ну что же, они тоже знали прекрасно, чем все может закончиться. Но, по большому счету, смерть врага не может являться трагедией. Ведь согласитесь, не будете же вы называть трагедией смерть сотни фашистов во время великой отечественной войны!
— У нас с вами разные взгляды на фашизм, — зло ответил я прокурору.
— И очень плохо, что разные, — на удивление мягко сказал он мне. – Очень плохо, что у прокуратуры и у вас разные взгляды, прокуратуре хотелось бы, чтобы у нас с вами были одинаковые взгляды!
— Но это в принципе невозможно, мы с вами совершенно разные люди, у нас абсолютно разные принципы и идеалы!
— У людей, живущих в нашей стране, должны быть одинаковые принципы и идеалы. Особенно сейчас, когда под боком у нас выросла враждебная фашистская хунта. Миллионы русских людей осуждают действия этой хунты, а тысячи с оружием в руках сражаются против нее. И лишь вы один, как отщепенец, поете гимны этим фашистским выродкам!
— Я не пою никому гимны, я просто общаюсь со своими читателями.
— Общайтесь с ними в России, и мы с радостью окажем вам в этом содействие. Но если вы будете общаться за пределами вашей родины, мы вас арестуем!
— Вы это серьезно?
— Абсолютно серьезно. Арестуем, и посадим в тюрьму. Так что трижды подумайте, прежде чем решитесь опять послать в Киев свои книги.
— А как вы узнаете, послал я их туда, или нет?
— Прокуратура всегда все знает, у нас достаточно инструментов и возможностей знать абсолютно все о любом человеке!
— Вы что, будете за мной следить?
— Я не исключаю и такой вариант.
— И прослушивать мои телефоны?
— Американцы давно прослушивают телефоны по всему миру.
— Но американцы мне не угрожают!
— Это только вам кажется, американцы угрожают всем, они и Майдан в Украине устроили. Не будь американцев, в Киеве бы не было ни Майдана, ни хунты!
— Это ваше личное мнение?
— У прокурора, беседующего с человеком, не бывает личного мнения. У него всегда только официальное мнение!
— Мне что, придется подписать какие-то бумаги, в которых бы я обязался не общаться с киевскими фашистами?
— Ну что вы, какие бумаги, до бумаг мы пока еще не дошли, это была всего лишь профилактическая беседа. Мы вас предупредили, и дальнейшая ваша судьба зависит только от вас!
— Разумеется, человек хозяин своей собственной судьбы!
— Не ерничайте, ведите себя прилично, вам это пойдет только на пользу. И, кстати, о чем вы пишете в этих своих романах?
— А вы можете их почитать, они, между прочим, есть здесь, в городской библиотеке.
— Если я их захочу почитать, то возьму не в городской библиотеке, а в вашей личной библиотеке.
— Вы что, устроите у меня обыск?
— Если интересы дела потребуют этого.
— Какого дела?
— Вашего дела, — мягко ответил он, и показал на лежащую рядом с ним папку, на которой было написано мое имя.
— Выходит, что уже есть и дело?
— А вы как думали? Надо было, дорогой мой, думать раньше, а теперь лучше не думайте, а отдохните какое-то время, а потом с новыми силами принимайтесь за литературную работу. И мой вам совет: не пишите вы больше о революциях, пишите лучше о чем-то приятном. Вокруг так много приятного и хорошего, так много положительных примеров, что нет смысла писать о негативном. А если сами не сможете найти в жизни вдохновляющие примеры, приходите к нам, мы с радостью их вам покажем. Тем более сейчас, после присоединения Крыма к России, такие примеры множатся день ото дня. А пока давайте заканчивать, времени совершенно нет, очень, знаете — ли, много работы в последние дни.
— После присоединения Крыма к России?
— Опять ерничаете! – укоризненно сказал он, и помахал в воздухе указательным пальцем. – Не можете вы спокойно и ответственно принять то, что вам говорят, но, впрочем, это простительно, поскольку вы писатель. Можете идти, и, как я уже советовал, отдохните какое-то время, не делайте ничего, и, главное, никуда ничего не посылайте. Особенно в Киев, где правит бал фашистская хунта.
Он протянул руку, и я машинально пожал ее. Рукопожатие у него было такое же неопределенное, как и его лицо, то есть по нему нельзя было определить, друг он мне, враг, или вообще нечто иное.
10.Берег
Конец мая. Прозрачное море похоже на огромное зеркало, в котором отражаются небо, облака, растущие у берега сосны и неподвижные, изъеденные солью и волнами, буны. Чайки пикируют вниз с пронзительными сердитыми криками, в которых заключено все: и страх потерять обретенную когда-то свободу и высоту, и жалоба на то, что в море совсем не осталось рыбы. Чайки всегда кричат жалобно и сердито, они небесные комиссары, им с высоты хорошо видны пороки и недостатки людей. А также их достоинства, если они, конечно же, есть. Но чайки с людьми слишком разные, они существуют в совершенно разных мирах, и у них нет ничего общего. Разве что мечта некоторых одиночных людей о свободе и о высоком полете, которая почти никогда не бывает исполнена. Кроме того, чайки великие пересмешники, они постоянно высмеивают тех, кто внизу. Высмеивают собак, заставляя их поднимать голову кверху, бешено лаять, а потом мчаться вслед за спикировавшей к ним с высоты чайке. Высмеивают машины и другие движущиеся механизмы за то, что они не могут летать, как они. Высмеивают редких, первых, лежащих на камнях, отдыхающих за то, что они по неизвестной причине притворяются мертвыми. Ну и, разумеется, высмеивают меня. Они высмеивают меня за то, что я на море, рядом с бунами, на небольшом укромном пятачке, жгу свои рукописи. Писатель должен регулярно жечь свои рукописи, если он не хочет потонуть в ворохе слабых, и по разным причинам не получившихся вещей. Некоторые вещи могут настолько вас измотать, настолько ослабить физически и морально, что единственный способ избавиться от них – это торжественно сжечь, понимая, что этим актом всесожжения ты очищаешь свое тело и свою душу, и открываешь путь чему-то новому и гениальному. Все великие писатели и поэты жгли свои рукописи, очень часто при свечах, с бокалом вина в руках, в торжественной и благоговейной тишине. Торжественность и благоговейность – это обязательное условие сожжения рукописи. Действо это абсолютно интимное, и во время него рядом с вами не должно находиться ни единой души. Только вы и те рукописи, которые вы сжигаете. Ну и, конечно, огонь. И больше никого. Некоторые поэты сжигали свои рукописи на специальных блюдах, иногда серебряных, а иногда даже и золотых. Некоторые писатели, такие, как Гоголь, сжигали их в каминах. Сжигают рукописи слабые, неудавшиеся, которые портят общую картину вашего творчества и мешают вам двигаться вперед. В будущих академических собраниях сочинений должны быть одни лишь чеканные божественные строки, и больше ничего, абсолютно ничего. Потомки, считающие тебя гением, должны видеть только золотые самородки, только россыпи сверкающих самоцветов, разбросанные по страницам то ли твоего собрания сочинений, то ли единственного невзрачного томика стихов, навечно поместившего тебя в сонм олимпийских небожителей. Это хорошо понимали писатели, не успевшие сжечь все лишнее, и завещавшие своим потомкам сделать это вместо них. Это хорошо понимал Гоголь, сжегший второй том своих «Мертвых душ». Сжегший его именно потому, что этот второй том не получился, что он был настолько слаб, что попросту дискредитировал Гоголя, как великого писателя. Все великие писатели и поэты велики именно потому, что их произведения им диктуются свыше. Диктуются небесными существами, то ли ангелами, то ли музами, которые неслышно для остальных нашептывают им на ухо божественные строчки. Строчки, которые от века хранятся в неких небесных библиотеках, заполненных миллионами, от века же написанных, книг. Именно в этом смысл выражения, что книги не горят. Именно в этом смысл выражения, что не горят рукописи. Они могут сгореть здесь и сейчас, их могут сжечь варвары, наподобие прошлых и нынешних Геростратов, наивно считающих, что они уничтожают их на века. Или их может сжечь поэт, сжигающий свое недописанное стихотворение, которое все равно останется, если оно того стоит, там, наверху, в незримой небесной библиотеке, от века наполненной миллионами готовых рукописей. Что же касается Гоголя, первый том «Мертвых душ» которому попросту продиктовали, то после этого ему не диктовали уже ничего. Не диктовали потому, что второго тома в природе, как земной, так и небесной, попросту не существовало. Предприняв колоссальные усилия, пролив бездну слез, утратив все возможные иллюзии, Гоголь так и не смог записать второй том «Мертвых душ», искренне считая это трагедией. Слава Богу, что у него хватило решимости сжечь те неудавшиеся страницы, которые все же вышли из-под его пера! Те же обрывки, которые случайно остались, и дошли до нас, как раз и говорят о том, что диктовать Гоголю перестали. Перестали потому, что в небесной библиотеке попросту не было в наличие второго тома, а также потому, что ему и так продиктовали достаточно. Вся русская литература вышла из Гоголя, и, не будь его, мы имели бы всего лишь Фонвизина и Жуковского, да гордо сверкающий среди них снегами и льдом Монблан Пушкина.
Чайки – таки заметили сверху, что я жгу на забетонированном пятачке у моря свои рукописи, и яростно атакуют меня гортанными криками и саркастическим смехом. Им непонятна моя суетность и мой страх, которые сверху прекрасно видны. А я действительно суечусь, стараясь побыстрее сжечь как можно больше листов бумаги, и мне действительно страшно. В преддверии обыска, и тем более ареста, человеку всегда страшно, как бы он ни пытался силой воли подавить этот позорный страх. На извечный вопрос – сжигать, или не сжигать компрометирующие тебя рукописи, письма и документы? – нет однозначного ответа. Даже если ты очень силен духом и презираешь своих палачей, ты все равно невольно стремишься обезопасить себя, уничтожив самое главное. В первую очередь что-то очень личное, возможно даже интимное, куда попадают твои дневники и твои письма. Ну и, конечно, ты стремишься обезопасить людей, причастных к вашему общему делу. И как ни убеждай ты себя, как ни говори самому себе, что ваше общее дело – это просто жизнь, просто вера в некие общие ценности, которые не являются чем-то запретным, все равно это тебе не поможет. По большому счету твои враги как раз и ненавидят эти высокие общечеловеческие ценности, ради которых только и стоит жить и бороться. Тебе и твоим немногим друзьям, которые у тебя еще, возможно, остались.
Человек в преддверии обыска и ареста сжигает всегда больше того, что необходимо сжечь. Сжигает письма друзей, которые у него когда-то были, и женщин, которых он когда-то любил. Сжигает потому, что не хочет, чтобы их кто-нибудь читал, глумливо усмехаясь и презрительно кривя свои тонкие и холодные губы. Сжигает дневники, в которых так много личного, что ты невольно раскрываешь в них свои уязвимые стороны, ухватившись за которые, враги могут похитить твою душу. Сжигаешь стихи и рассказы, прочитав которые, тебя обязательно обвинят в неблагонадежности. Боже мой, невольно думаешь ты, видя, как огонь пожирает листы бумаги с твоими сокровенными мыслями, неужели в России дошло и до такого! Неужели со времен Пушкина ничего здесь не изменилось, и во глубине сибирских руд по прежнему остаются свободные казематы, готовые надолго принять тебя и тебе подобных? Принять только лишь за то, что ты старался искренне жить и искренне писать, забыв о том, что это как раз и есть самое страшное преступление, гораздо более страшное, чем банальные воровство, прелюбодеяние, пьянство, невежество, глупость, лесть, подлость, и даже убийство!
Чайки не перестают атаковать меня, высмеивая своими гортанными криками мою суетность и мой страх не успеть сжечь самое ценное. То, что важнее для меня любых денег и любых материальных благ. Им, наверху, хорошо, они не сеют, не жнут, питаются тем, что пошлет им день, и у них там нет прокуроров, которые бы пугали их грядущими обысками и арестами.
Во глубине сибирских руд
Храните гордое терпенье,
Не пропадет ваш скорбный труд
И дум высокое стремленье…
11.Ифигения
Когда греки отплывали на завоевание Трои, предводитель ахейского войска, грозный царь Агамемнон, в ожидании попутного ветра принес в жертву богам свою дочь Ифигению. Но Артемида сжалилась над принцессой, и заменила ее на жертвенном алтаре лесной ланью, саму же Ифигению перенесла в Тавриду. Здесь, на побережье Понта Эвксинского, как называлось тогда Черное море, в стране тавров, стоял белоснежный храм во имя Артемиды. Стала теперь Ифигения жрицей в этом храме, сложенном из белого крымского камня, и ежедневно была вынуждена приносить в нем кровавые жертвы. Тавры были воинственным народом, они захватывали проплывающие мимо их берегов суда чужеземцев, а пленников жестоко убивали, принося их в жертву своим богам. Была теперь вынуждена Ифигения с утра до вечера приносить в храме Артемиды кровавые жертвы, убивая жертвенным ножом несчастных пленников. Но не лежала у нее к этому душа, о совсем иной доле мечтала юная принцесса. Очень часто уходила она в лес, и там, в одиночестве, бродила одна, изливая огромным крымским соснам и тысячелетним дубам свою тоску по родине и свою печаль. Жалели ее окружающие деревья, жалели звери в лесу и крымские горы, но что они могли сделать, и чем могли ей помочь? Однажды во время одной из таких прогулок она спасла огромного лесного медведя, вытащив у него из лапы стрелу, пущенную кем-то из тавров, и он навсегда полюбил ее, ходя следом за девушкой, словно собака, и готовый мгновенно выполнить любую ее прихоть. Спасенный зверь, помимо всего, оказался еще и вожаком всего местного медвежьего племени, поскольку был самым большим и самым свирепым из них. Но и он ничем не мог помочь тоскующей по родине девушке. Год за годом служила Ифигения в храме Артемиды, принося там на алтаре обильные кровавые жертвы, убивая множество чужестранцев, в том числе и своих соплеменников-греков, а далекая родина была для нее все так же недоступна. Погибали беспечные мореплаватели под ножом Ифигении, пополняли сокровища, снятые с их кораблей, кладовые белоснежного храма, стоящего на берегу моря, так что со временем накопились здесь несметные богатства. Множество слитков золота и серебра хранилось здесь, множество золотых и серебряных монет, дорогого оружия и красивых лакированных амфор, в которых перевозили вино и масло. Но что было принцессе до всех этих сокровищ? Годы шли, а далекая Греция начинала уже забываться, уступая место грубому быту и нравам живущих в Крыму тавров. Наконец в один из дней причалил к берегу Тавриды корабль, на котором приплыл сюда брат Ифигении Орест вместе со своим другом Пиладом. Должны они были по повелению Аполлона в стране тавров похитить статую Артемиды, и отвезти ее в Грецию. Но бдительные пастухи, пасшие скот на прибрежных холмах, и замечающие внизу каждую мелочь, выследили их, и двух юношей тут же схватили, приведя в тот самый храм, где служила жрицей юная Ифигения. Собиралась она на следующее утро принести в жертву своего собственного брата, совершенно не догадываясь об этом. Но, очевидно, и в данном случае сжалилась над Ифигенией Артемида, потому что узнали внезапно друг друга брат и сестра, и в головах у них тут же созрел план побега. Объявила Ифигения таврам, что и пленники, и статуя Артемиды осквернены, и что она должна обмыть их в водах Понта Эвксинского. Согласились тавры с этим, отнесли статую богини вниз к морю, и туда же отвели двух пленников. Заявила Ифигения охранникам, что должна совершить обряд омовения самостоятельно, потому что этого требует богиня, а когда те удалились, освободила Ореста и Пилада. Горячо обнялись брат и сестра, и поспешили на корабль, который ждал здесь же в укромной бухте, не замеченный бдительными и зоркими таврами. Вступили они на борт своего корабля, забрав с собой статую Артемиды, подняли парус, и как можно быстрее отплыли от враждебного берега. Забили тавры тревогу, пустились было в погоню на своих утлых суденышках, но не под силу было им догнать хозяев морей – греков, который были уже далеко. Послали они вдогонку несколько стрел, разразились страшными проклятьями, ибо понимали, что остались без статуи Артемиды и без жрицы, да на этом все и закончилось. И лишь огромный медвежий вожак, потерявший спасшую его Ифигению, подошел к берегу моря, лег на храм, в котором служила греческая принцесса, и застыл на нем, обернувшись красивой крымской горой. На вершине этой горы, которая называется Аю – Дагом, находится теперь вход в храм Артемиды, искусно скрытый от глаз окружающих, попасть в который могут лишь избранные. Переполнен этот храм сокровищами, как и тот огромный кованый сундук, что охраняет окаменевший дракон – Демерджи. И как те богатства внутри Чатыр – Дага, которыми обладает Владыка этой огромной крымской горы. Алуштинская долина переполнена сокровищами, главными из которых являются местные легенды. Не собирать их может разве что ленивый, но, тем не менее, это действительно так. Легенд об Алуште, да к тому же и не о ней, а об окружающей природе, всего две, или три, а легенд о Ялте вообще полторы. Спотыкаясь здесь на каждом углу о легенды, в том числе о первую свою крымскую легенду о храме на вершине Аю – Дага, я поначалу не мог понять, почему так происходит. Нет, я вовсе не хотел собирать крымские легенды, мне просто хорошо здесь писалось, как когда-то хорошо писалось Чехову в соседней Ялте. Мне здесь один за другим приходили мои романы, мои сказки и мои пьесы, а легенды всего лишь досадно путались под ногами, и я презрительно отбрасывал их, брезгуя заниматься такой низкой и неблагодарной работой. И все же, и все же… И все же большинство крымских легенд были записаны еще греками две с половиной тысячи лет назад, как легенда об Ифигении, или об Одиссее, тоже некогда проплывавшем мимо местных брегов. Проплывавшем на пути в родную Итаку, и приставшему к берегам Балаклавы, или бухты Символов, как она тогда называлась. Крым, баснословно богатый легендами, оказывался и баснословно беден ими. В соседней красавице – Ялте, этой крымской жемчужине, как уже говорилось, всего лишь полторы легенды: о Золотом Пляже и о происхождении имени «Ялта», когда мореплаватели, увидев берег, закричали: «Ялос! Ялос!» Что означало: «Берег! Берег!» Что, собственно говоря, и является всего лишь половиной легенды, или даже ее четвертью. Вся глубина Ялты заключена в рассказе Чехова «Дама с собачкой», и ничего более глубокого здесь просто нет. И то же самое относилось к обширной алуштинской долине, где были две-три легенды о местных пещерах, а больше не было вообще ничего. Гений древних греков оплодотворил Крым, подарив ему несколько местных легенд, а без этого здесь не было бы вообще ничего, кроме голых и унылых скал и утесов, поросших исполинскими и одинокими крымскими соснами. И, тем не менее, здесь были тысячи легенд! Они просто лежали под ногами, как золотые самородки, и их всего лишь надо было поднять с земли, вынуть из-под слоя скрывающего их зеленого и желтого мха, вынуть, и записать, оплодотворив своим литературным талантом. Или даже своим литературным гением. Поначалу, признаться, я не на шутку перепугался, осознав тот факт, что со времен древних греков только лишь мне дано право отыскивать подо мхом золотые самородки – легенды, и записывать их на том языке, которым я в совершенстве владел. То есть на русском. Это, безусловно, был дар богов, на меня сделали ставку боги, как некогда сделали они ставку на Ифигению, и я не мог пренебречь их вниманием. Слишком опасно пренебрегать вниманием богов, решивших сделать на тебя ставку, и позволивших тебе записывать крымские легенды. Позволивших тебе делать это в неограниченном количестве, столько, сколько душа твоя пожелает. Передо мной неожиданно открывались сокровища окаменевшего дракона – Демерджи, сокровища, бдительно охраняемые Владыкой Чатыр – Дага, а также те, что хранились в храме Артемиды на вершине прекрасного Аю – Дага. И все эти сокровища были теперь мои. И все их я мог теперь черпать полными горстями, беря себе золотых и серебряных монет, а также бесчисленных самоцветов столько, сколько душа пожелает. И я начал черпать полными горстями, оплодотворяя унылые и бесплодные крымские берега новыми легендами, о которых здесь никогда не слыхивали и никогда их не видывали. Это было веселое и прекрасное время, таящее, однако, в своей глубине немало опасностей. Ведь кроме меня записывать крымские легенды, как оказалось, пробовали очень многие. Те, на кого боги не сделали ставку, и для кого не были открыты бесценные сундуки и набитые до отказа сокровищницы античных храмов. Мой баснословный успех, разумеется, был им непонятен, он вызывал у них чувство недоумения, и даже страха. И действительно, почему я, а не они? Почему у меня получается в короткие сроки записывать десятки крымских легенд, а у них не получается слепить из неизвестно чего даже одну? Почему их блин получается комом, а я вынимаю из печи один за другим аппетитные хлебы, секретом которых не желаю ни с кем делиться?
Однажды в моей квартире раздался звонок. Это была литературная дама из Симферополя, необыкновенно энергичная и необыкновенно пробивная, которую интересовали мои легенды. Дама уже была автором одной крымской легенды, абсолютно искусственной и притянутой за уши, совсем никакого отношения не имеющей ни к Крыму, ни к легендам вообще, которую она всячески рекламировала разными изощренными способами. Она непрерывно читала ее на радио, размещала в Интернете, рассказывала на разных окололитературных тусовках, и в конце концов уверила всех, что она-то как раз и есть главный специалист по крымским легендам. В душе, однако, дама прекрасно понимала, что это не так, что она не умеет ни собирать, ни тем более писать легенды, и что ей надо любым способом состряпать еще хотя бы две – три поделки, которые могли хотя бы отдаленно сойти за легенды. Ради этого дама была готова на все, абсолютно на все. Если бы того потребовали обстоятельства, она была даже готова прозакладывать свою душу в обмен на возможность добывать где-то легенды. Надо сказать, что она и меня поначалу подозревала в этом, незаметно обыскивая мою квартиру, ища в ней не то подписанный кровью договор с дьяволом, не то некую тайную, добытую с помощью страшных клятв, инструкцию по написанию легенд. Промучившись довольно длительное время с обысками моей квартиры, и ничего, естественно, не найдя, дама решила действовать с другого конца. Она объявила себя моей ученицей, готовой внимать каждому слову учителя, и выполнять любые его желания. Я, со своей стороны, помимо воли увлекшись этой странной игрой, решил ей подыграть, окрасив все в цвета средневековой мистерии. Мы вместе разыгрывали некий странный спектакль, где то ли лекарь, то ли сапожник, то ли портной взял себе в дом ученицу, которую обязался через пять или десять лет обучить своему мастерству. Но при этом ученица, помимо освоения основной профессии, должна была выполнять всю работу по дому: чистить лошадь в конюшне, мыть полы, готовить обеды, стирать и штопать носки, выносить ночные горшки, бегать в кабак за водкой, и прочее, что можно выдумать, до бесконечности. Надо сразу же сказать, что я вовсе не был жлобом, я совсем не держался за секрет нахождения и написания крымских легенд, и был только рад передать его кому-то другому. Тем более, что собирание легенд, как уже было сказано выше, меня тяготило, так как отвлекало от моей основной литературной работы. Я с удовольствием гулял с дамой по окрестностям города, забирался с ней в горы, показывал в лесу заросшие мхом старые почерневшие камни, и терпеливо объяснял, что под этим мхом и под этими камнями обычно и прячутся самые красивые крымские легенды. Причем я ничуть не лукавил, и говорил чистую правду, так как сам брал свои легенды именно под таким мхом и под такими камнями. Но, видимо, дело было в зрении, которое у меня и у дамы работало все же по-разному. Сколько она ни ворочала старые, поросшие мхом камни в сыром крымском лесу, сколько ни подпрыгивала от радости и не хлопала в ладоши в предчувствии случайной дачи, ничего, кроме мокриц, пауков, сколопендр и червей она под камнями не обнаруживала. Дама, однако, была настолько энергичной, и так исполнена самым искренним энтузиазмом, что, кажется, действительно решила служить у меня не то пять, не то десять лет, в конце этого срока надеясь все же научиться у меня моему мастерству. На первых порах меня это не пугало, но даже и забавляло. Это была такая необыкновенно веселая игра, результат которой был никому неизвестен, но в которой обе стороны, тем не менее, искренне надеялись на победу. Мы гуляли с моей ученицей по набережной, пили пиво в местных пивных, заедая его чебуреками, а домой покупали вино, которое она была вынуждена пить вместе со мной, не желая меня чем-то обидеть. Впрочем, это была настолько закаленная дама, что при желании она могла перепить кого угодно. Я терпеливо объяснял ей подлинное устройство дел в алуштинской долине, где ни люди, ни законы физики не играют абсолютно никакой роли. Где и жизнь людей, и климат, зависят исключительно от вечной борьбы местных гор: Демерджи, Чатыр – Дага, Лысого Ивана, Кастеля, Аю – Дага и Бабугана. Я вводил ее в святая святых, открывая секреты, которые бы ей никто и никогда не открыл ни за какие деньги, ибо эти секреты были священны. Я терпеливо посвящал ее в магию и метафизику прибрежных крымских долин, которые просто переполнены разного рода сокровищами, как материальными, так и духовными. Я рассказывал ей о том, что вход в ад, или в Аид, как называли его греки, находится на Южном берегу Крыма, недалеко от Алушты, в местности, которая называется Сотера. Что здесь в античности был храм Зевса, и устроен он был там, разумеется, не случайно. Я читал ей свою легенду на эту тему, и приводил слова Волошина, который подтверждал, что Аид действительно находится где-то здесь. Я читал ей свою легенду о том, почему Черное море получило именно это название, терпеливо объясняя, что изначальный цвет моря именно черный, а вовсе не синий, или лазурный, как все привыкли считать. Я познакомил ее со своими легендами о том, почему звезды появились на небе, откуда взялась луна, и как на земле появилась ночь. Но моей даме не нужна была ни крымская мистика, ни крымская метафизика, она ни капли не верила ни в то, ни в другое. Ей нужен был результат здесь и сейчас, и она, как и раньше, продолжала тайно обыскивать мою квартиру, надеясь найти в ней инструкцию по написанию крымских легенд. Дама была совершенно безнадежна, она никогда, ни при каких обстоятельствах, не могла написать ни одной, даже самой плохонькой, крымской легенды. Не могла потому, что духи местных ущелий, скал и долин, в которых она ни капли не верила, не могли поделиться с ней даже малой частью своих сокровищ. Они делились этими сокровищами только лишь с теми, кто стал частью их жизни, кто поверил в подлинность их существования, и разговаривал на одном языке, словно с живыми. Тем не менее, наша увлекательная игра в учителя и преданную ученицу продолжалась, как ни в чем ни бывало, мы гуляли, развлекались, беседовали, сплетничали, обсуждали знакомых, и вообще вели себя так, как будто в наших отношениях не существовало тайной и страшной, до времени спрятанной, интриги. Однажды я рассказал ей легенду о возвращении Ифигении, которую записал накануне.
Был тихий вечер. Мы с моей дамой сидели на скамейке недалеко от белоснежной арки, установленной в конце алуштинской набережной, а сверху, со стороны улицы Ленина, сплошным потоком шли навстречу нам люди. Это были отдыхающие, стекавшиеся сюда со всего города в надежде на вечерние развлечения и приключения, высасываемые ночной прохладой и ночным променадом изо всех городских щелей и укрытий. Их были тысячи и тысячи, возможно даже десятки тысяч, сдавленных и прижатых друг к другу так плотно, как бывают прижаты разве что сельди в банке. Небольшая алуштинская набережная была не в состоянии вместить их всех, их было слишком много для такого ограниченного пространства, построенного в пятидесятые годы прошлого века в стиле ампир, и предназначенного для совсем других целей. Сплошной поток сжатых людей, которым в лицо бил яркий и мертвенный свет стоящих на набережной фонарей, двигался медленно и непреклонно в неестественной и совершенно ненормальной тишине, которая не нарушалась ни одним звуком и ни одним голосом. Сотни, тысячи, десятки тысяч освещенных, словно в мертвецкой, лиц, мелькали перед нами, как в страшном заколдованном калейдоскопе. Лица людей, внезапно понявших, что они попали в ловушку, из которой нет выхода. Которые внезапно отчаялись, и даже смирились со смертью, ждущей их впереди. У которых на лицах была написана вся их биография, все их секреты и тайны, все надежды, любови, отчаяния и потери, которые они испытали за жизнь. Жизнь, которая почему-то, по некоей страшной прихоти судьбы, оканчивается здесь, на вечерней набережной города, куда они приехали отдыхать.
— Это похоже на непрерывное сошествие в ад жителей нашей земли, — сказал я своей даме. – Смотри, какие у них безнадежные, бледные, и совершенно обреченные лица. Лица людей, которые уже знают, что за поворотом их ждет непременная смерть.
— Никогда не видела такого страшного зрелища, — ответила мне дама. – Непонятно, в чем тут дело: то ли в неестественном освещении, то ли в слишком узком повороте на набережную, который сжимает этих людей в одну неестественную и безмолвную массу.
— Они безмолвны потому, что из-за давки не могут дышать, — ответил я ей. – И еще из-за того, что внезапно поняли, что скоро умрут.
— Ты не преувеличиваешь?
— Нисколько. Они поняли, что спустя мгновение должны умереть, но через несколько секунд, пройдя страшное место, забудут об этом. Однако память об этом страшном знании останется у них внутри, вытесненная другими воспоминаниями, и им придется с ней жить. Память о смерти, которая поджидает их в этих благословенных крымских долинах.
— Память о смерти?
— Да, именно о смерти. Ведь они – те же самые чужеземцы, которые вторглись сюда, в заповедные земли тавров, и которых юная Ифигения закалывала на жертвенном алтаре храма великой богини.
— Храма Артемиды?
— Да, храма Артемиды. Закалывала и приносила в жертву всех: моряков, путешественников, купцов, паломников, случайных путников, потерпевших кораблекрушение у этих неприветливых брегов. Закалывала во имя великой богини, которая вовсе не насытилась жертвами, и которая вновь послала сюда Ифигению.
— Вновь послала сюда Ифигению?
— Да, я недавно записал новую легенду о том, что Ифигения спустя три тысячи лет вновь вернулась сюда. Вернулась с жертвенным ножом в руках, чтобы вновь служить Артемиде в храме, который по прежнему находится на вершине прекрасного Аю – Дага.
— Но зачем Артемиде понадобилось возвращение Ифигении?
— Великой богине нужны новые смерти. Ей мало пролитой когда-то крови, она требует новых жертв, и эти жертвы, безусловно, появятся.
— Ты в этом уверен?
— Я уверен в правдивости крымских легенд, которые никогда не обманывают. Раз Ифигения возвратилась, значит, будут новые жертвы, и прольется новая кровь. Вот почему такие обреченные лица у всех этих проходящих мимо людей. И вот почему похожи они на лица в мертвецкой. Ведь все они те же самые чужеземцы, которые, попав в землю тавров, уже не могли вернуться назад.
— Ты говоришь страшные вещи, я не могу в это поверить!
— Только лишь поверив в это, ты научишься записывать крымские легенды. Поверь мне, эти брега в скором будущем ожидают невиданные и неслыханные потрясения!
— Ты понял это из легенды об Ифигении?
— Да, из легенды о ее возвращении. Юная греческая принцесса вернулась, и в руке у нее, как и встарь, находится остро отточенный бронзовый нож.
— Почему бронзовый?
— Потому что во времена Троянской войны орудия смерти изготовлялись из бронзы.
— Но сейчас времена другие, я бы на ее месте взяла в руки скальпель.
Я впервые, кажется, посмотрел на нее более внимательно, и мне на мгновение стало страшно. А вдруг моя ученица, отчаявшись научиться записывать легенды, действительно возьмет что-то подобное в руку. Чтобы остановить меня, ее вечного учителя и соперника? Через час, лежа на мокром песке дальнего пляжа, куда мы добрались, отчаявшись искупаться на пляжах ближних, она неожиданно спросила:
— Ты заметил, как мало красивых лиц было в той безмолвной толпе, которая в тишине проходила перед нашими глазами?
— Мало красивых лиц?
— Да, красивых в кинематографическом смысле, тех, кто мог бы быть фотомоделью, или сниматься в кино.
— Фотомоделей вообще очень мало, как мало и очень красивых актеров. К тому же не забывай, что перед нами проходили лица обреченных людей, которые внезапно поняли, что они смертны, и могут очень скоро погибнуть. На их лицах были скорее написаны отчаяние и ужас, здесь уже не до кинематографической красоты.
— И все же никого из этих людей не пригласили бы сниматься в кино! – упрямо возразила она.
Я посмотрел на ее неподвижное, белое, с неестественно расставленными в стороны ногами, тело, похожее на тело утопленницы, и ничего не ответил. Знакомство с ней начинало тяготить меня. Она была совершенно безнадежна, и, очевидно, сама понимала это. Записывать крымские легенды было ей не дано, и научиться ничему у меня она не могла. Еще какое-то время промучившись с ней, я сочинил историю о том, что действительно нашел случайно некий старинный и тайный список крымских легенд, который уже полностью исчерпал. Все мои пятьдесят легенд их этого списка были мной благополучно записаны, и больше ничего нового записать я просто физически не мог. Это мое признание ее страшно обрадовало, поскольку она ни капли не верила ни в крымскую мистику, ни в крымскую метафизику, а лишь в то, что уже готовые легенды можно где-то украсть. Мы еще какое-то время поиграли в учителя и ученицу, а потом она возвратилась в свой Симферополь, где у столь пробивной и энергичной особы накопилось множество срочных дел. Ни она, ни я, ничего не потеряли, так долго общаясь друг с другом. Я, во всяком случае, был не в накладе.
12.Друг детства
Друзья детства всегда ценятся высоко, особенно если их у тебя почти не осталось. В моем алуштинском детстве он был долговязым, вечно шепелявящим и причмокивающим языком подростком, способным на любую пакость, от которого все инстинктивно держались подальше. Тем не менее, совсем игнорировать его было нельзя, поскольку отец его был завучем школы, и у него водились деньги, о которых нам можно было только мечтать. О нем ходило много разных слухов и сплетен, смысл которых в те времена был непонятен. Кроме того, его привычки тоже ставили многих из нас в тупик. Так, например, он частенько закрывался в квартире, когда родителей его не было дома, и из-за закрытой двери нам, притаившимся с другой стороны, явственно слышались странные утробные звуки, перемежающиеся глухим утробным смехом, от которого у слабонервных волосы вставали дыбом. Он, помимо всего, скупал у мальчиков подержанные трусы и плавки, и для многих из нас это было дополнительной статьей дохода. Я, помню, искренне недоумевал, зачем ему понадобились мои старые японские плавки, в которых я купался уже много лет, и которые мать по большому блату достала на местной промбазе. Тем не менее, продав ему втридорога свои плавки, я был на седьмом небе от счастья, поскольку мог теперь купить себе перочинный нож, компас, немецкую каску, и прочую, крайне необходимую для мальчика мелочь. Отец его, как уже говорилось, был завучем, и у него, помимо денег, водились еще и книги, причем такие, которые нельзя было достать в местной библиотеке. Это еще больше заставляло если и не других, то по крайней мере меня, закрывать глаза на привычки и странности этого склонного к мелким провокациям подростка, кличка у которого, кстати, была Гнусавый. Впрочем, у кого из нас в детстве не было самых экзотических кличек? Что же касается книг, то это для меня уже тогда было самое святое. Позже наши пути на долгие года разошлись, я успел попутешествовать по странам и городам, появляясь в Алуште лишь изредка, встречаясь иногда с друзьями детства, которых постепенно становилось все меньше и меньше. До меня стороной доходили слухи о нем, не всегда лестные и приятные. Проучившись пару лет в киевском институте инженеров гражданской авиации, он был отчислен оттуда из-за какой-то смутной и грязной истории, и навсегда осел в Алуште, устроившись работать в нашей же бывшей школе учителем по трудам. Уже тогда он много пил, и однажды, будучи пьяным, потерял несколько пальцев на левой руке, отрезанных циркулярной пилой. Здесь он загрустил еще больше, ушел из школы, шатался целыми днями по набережной, выклянчивая деньги у своих бывших учеников, и, безусловно, погиб окончательно, если бы неожиданно жизнь его круто не изменилась. Друзья, участвовавшие в экологических событиях времен перестройки, предупреждали меня, что он был завербован спецслужбами, обласкан ими, получив доступ к деньгам и большой власти, и стал осведомителем, подающим большие надежды. Его обычно брали на самые трудные дела, когда требовалось втереться в доверие к какому-нибудь крымскому экологу или диссиденту, и он всегда блестяще выполнял эти задания. Впоследствии многие обработанные им люди, по глупости или по наивности выдавшие ему большие секреты, очень часто загадочным образом кончали с собой, или в спешке уезжали из Крыма. К этому времени у него была уже новая кличка – Беспалый, что вполне логично после случая с циркулярной пилой.
— Бойся этого Беспалого, — предупреждал меня один из друзей, довольно известный крымский эколог, — он во многом похож на знаменитого осведомителя из «Семнадцати мгновений весны», так блестяще и хладнокровно застреленного Штирлицем. Бойся его лукавых манер и льстивых речей, они почти всегда заканчиваются гибелью того, к кому он втерся в доверие!
Впрочем, что мне было до этого Беспалого, в детстве Гнусавого, приобщившего, кстати, меня к большой литературе, ведь я годами не появлялся в Алуште! А что касается «Семнадцати мгновений весны», то этот культовый, и одновременно крайне наивный фильм я уже давно не мог без смеха смотреть. Однако на поверку оказалось, что наивным был как раз я, а культовые фильмы потому и культовые, что они предупреждают нас о многих вечных вопросах, которые одинаковы во все времена. Ведь расколоть наивного интеллигента, даже если он считает себя писателем, было не проблемой ни в Третьем Рейхе, ни в нынешней России, занятой строительством Русского Мира.
Мы встретились на алуштинской набережной совершенно случайно, как это обычно и бывает у старых друзей, с которыми вот так же случайно сталкиваешься то на Тверской, то на Невском проспекте, то на проспекте Королева, то на вечной и нестареющей Дерибасовской. Все пути этого мира ведут в Рим, а все дороги и тропы маленьких приморский городов ведут на местные набережные. Я еще издали заметил его нелепую долговязую фигуру, небрежно облокотившуюся на бордюр набережной, и призывно машущую мне рукой, — вне всякого сомнения, это был именно он! В манере себя вести у него ничего не изменилось со времен детства, он так же гнусавил в нос и проглатывал гласные, бесцеремонно оглядывая вас со всех сторон, как будто желая попросить какую-нибудь деталь вашего гардероба. Просто так, на память о былых славных денечках, носовой платок, запонку, или галстук, если вы их, конечно, носите. Я было подумал, что он сразу же предложит купить у меня за хорошие деньги мои старые плавки, но, слава Богу, до этого не дошло. Он, без сомнения, нуждался в чем-то другом, в дружеском участии, например, да и деньги к этому времени у меня появились уже свои.
— Сколько лет, сколько зим! – закричал он еще издали, и пошел мне навстречу, радостно улыбаясь, и протягивая руку, которая, как и в детстве, оказалась безвольной и мокрой. Другую руку он держал за спиной, и я не сразу сообразил, что именно на ней не хватает нескольких отрезанных циркулярной пилой пальцев. – Да, брат, время летит незаметно, — продолжал он после рукопожатия, не давая мне и слова сказать. – А помнишь наше детство, помнишь походы в горы и костры на берегу моря, где жарили мы рыбу и поднятых здесь же с камней мидий! – куда это делось, в каких безвозвратных далях теперь скрывается? Да, брат, теперь здесь все иное, теперь здесь русский мир и русские законы, по которым мы с тобой должны жить, в глубине души не веря, что все это надолго. Это, брат, оккупация, это, брат, интервенция, которая просто маскируется красивыми словами, а на самом деле все гораздо серьезней. Мы с тобой, брат, живем теперь на оккупированной территории, и должны с этим считаться. Прощайте, былые свободы и вольности, прощайте, шалости милого детства, того и гляди, могут за лишнее слово без суда и следствия посадить на несколько лет, или даже поставить к стенке!
— По моему, ты слишком преувеличиваешь события последнего времени, и все не так страшно, как тебе кажется. Какая же это интервенция, какая же оккупация, если никого не убили, и народ добровольно выразил желание присоединиться к России? Это скорее воссоединение по взаимной любви, нечто вроде брачного союза, который назревал уже давно!
— Узнаю писателя, умеющего обращаться со словами, — настойчиво загнусавил он в ответ, — но как бы ты не прикрывался своими русскими фразами, это вовсе не брачный союз, а самая настоящая оккупация, а также интервенция, которая имеет весьма специфический запах. Весьма специфический душок, если уж называть вещи своими именами!
— О каком запахе ты говоришь? – спросил я у него.
— О запахе сожженных книг, — тотчас же зашептал он мне, на всякий случай оглянувшись вокруг. – Ты разве не знаешь, что уже дошло до сожжения книг?
— Да, я знаю об этом, — согласился я с ним, — я сам был в Симферополе, когда там на одной из площадей пылал огромный костер, в котором сгорали сотни, и даже тысячи книг. Между прочим, одну из них мне удалось вытащить практически из лап смерти, а если точнее, то из рук убитого человека, и привезти сюда, в Алушту. Теперь это самая ценная книга в моей библиотеке, ценнее многих других, ценнее даже первого издания Пушкина с его автографом, и томика Маяковского с посвящением собаке Качалова.
— Как, неужели Маяковский тоже посвящал что-то собаке Качалова? – искренне удивился Гнусавый, демонстрируя свою начитанность и эрудицию – А я думал, что это делал один лишь Есенин! Впрочем, к черту Есенина и Маяковского, к черту даже Пушкина, тем более, что он сам любил многих туда посылать. Речь идет об этой спасенной тобой из огня книге. Или из лап смерти, как ты изволил высокопарно выразиться. Не скажешь ли мне, что это за книга? Наверное, какой-нибудь учебник по украинской литературе, или томик стихов великого Кобзаря?
— Это «Хаджи – Мурат» Льва Толстого, - ответил я своему собеседнику, — и, как я уже говорил, она теперь жемчужина моей книжной коллекции. Если вообще можно назвать коллекцией те несколько сотен книг, которые мне удалось собрать на местных помойках. Между прочим, и Пушкина с Маяковским я тоже нашел среди местных отбросов!
— Ах, как это возвышенно и романтично, — сразу же подхватил он разговор, — писатели идут к писателю, где бы он ни странствовал, то ли по местным брегам, то ли по местным помойкам! Недаром говорят, что деньги идут к деньгам, а книги к книгам, и на известном этапе книжные собрания пополняются уже сами собой, как бы ниоткуда, так что не надо тратить деньги на новые приобретения. Но, впрочем, я тебя теперь не отпущу ни за что, если своими глазами не увижу этого спасенного из пламени « Хаджи – Мурата». Покажи мне его непременно, будь другом, хотя бы во имя памяти нашего совместного детства!
— Да зачем тебе дался этот спасенный мною «Хаджи – Мурат»? – искренне удивился я. – Не лучше ли нам зайти в одно из кафе, и действительно поговорить о прошлых денечках, вспомнив наше совместное детство?
— Да как же ты не понимаешь, — стал объяснять он мне, — ведь «Хаджи – Мурат» — это историческая личность, поднявшая восстание против царизма! А если говорить конкретней, то поднявшая восстание против России! Ведь этот твой обгорелый томик, эта твоя спасенная из огня книжица может стать символом, поднявшим людей на борьбу с русским миром. А ты сам, если пожелаешь, можешь стать новым Хаджи – Муратом!
— Я не гожусь на роль нового Хаджи – Мурата, — со смехом сказал я, впервые, кажется, внимательно оглядев с ног до головы этого своего милого друга, по-прежнему тщательно скрывающего за спиной свою беспалую руку. – И сам не подхожу на роль Хаджи – Мурата, и не думаю, что он в здешних краях когда-нибудь объявится. По большому счету все не так уж и плохо, русский язык у меня, по крайней мере, никто не отнимал, а для писателя это самое главное. Да и для других живущих здесь русских, думаю, тоже.
— Да как же ты не понимаешь, — еще раз на всякий случай оглянувшись вокруг, скороговоркой затараторил он, — что все это ненадолго. Вслед за русскими сюда непременно придут другие. Возможно, что Турция, возможно, что НАТО, и тогда уже не обойдешься ни без крови, ни без народного сопротивления. А у сопротивления обязательно должна быть своя святыня, обязательно должно быть свое знамя. Вот такой святыней и станет спасенный тобой из огня томик Толстого. А ты теперь, хочешь того, или нет, становишься хранителем этой святыни. Становишься идеологом будущего народного сопротивления. Мы теперь должны тебя лелеять и холить, мы теперь должны оберегать тебя от всяческих опасностей и бедствий. Не дай Бог, если с тобой что-то случится, и куда-нибудь исчезнет эта общая наша святыня.
— А кто это «мы»? – спросил я у него, искренне удивляясь полету фантазии этого, несомненно, недооцененного мною в детстве человека.
— «Мы» — это патриоты Крыма! – гордо ответил он мне. – Немедленно веди меня к этой бесценной книге, я желаю лично взглянуть на нее своими глазами. Взглянуть, и на месте оценить всю грандиозность совершенного тобой подвига.
— Ну что ж, изволь, — нехотя согласился я, — пойдем ко мне, я тебе покажу эту книгу. Хотя, с моей точки зрения, лучше бы мы посидели в кафе, и поговорили о действительно важных вещах. О событиях нашего детства, к примеру, о походах в горы, о мидиях на кострах, о не об этих твоих глупых фантазиях.
По дороге он говорил все о том же: об оккупации, интервенции, и о том, что на смену России сюда непременно придут другие. Не то Турция, не то Америка, не то давно уже несуществующая Антанта. Дома у меня, взяв в руки «Хаджи – Мурата», он сразу же прижал его к груди, и долго распинался на тему о том, что это, несомненно, символ грядущего сопротивления, и что мне следует беречь его, как зеницу ока, запрятав как можно подальше. Простились мы уже вообще чуть ли не как члены некоей тайной ячейки революционеров, патриотов Крыма, готовых вести непримиримую борьбу с оккупантами. Он так надоел мне этими своими безумными фантазиями, в которых не было ни капли здравого смысла, что когда наконец-то ушел, я испытал огромное и радостное облегчение. Вне всякого сомнения, он не был моим другом, ни в детстве, ни сейчас, и больше встречаться с ним я никогда не хотел. «Хаджи – Мурата» своего я, правда, на всякий случай спрятал в самый дальний угол квартиры.
На следующий день, придя домой, я застал свою квартиру разгромленной и разоренной. Вещи валялись на полу вперемежку с разбитыми рамками от фотографий, дверцы шкафов и столов были открыты, книги и рукописи громоздились посередине комнаты огромной бесформенной кучей. Почти инстинктивно, уже понимая, что произошло, я бросился к потайному месту, в котором спрятал «Хаджи – Мурата», и, как и ожидал, не нашел его там. Совершенно очевидно, что искали именно его, да еще, возможно, какие-то письма и дневники, но главной целью этого обыска была именно она, спасенная мною из огня книга. Но чего же они испугались: выдуманной их же провокатором легенды о том, что книга эта станет тайным знаменем будущего сопротивления? Что она поведет неких мифических бойцов на новые баррикады нового, уже крымского, Майдана? Того, что я причастен к некоему сопротивлению уже в силу того, что я писатель, и спасаю из огня русские книги? Испугались своего же собственного страха, своих же собственных иллюзий, своих же собственных, высосанных из пальца, легенд? Что же за методы работы у них: создать фантом, создать призрак будущей измены, и с этим же призраком начать бороться! И какая высокая, какая подлая провокация, прямо в духе Штирлица и казненного им на болоте супер – агента. Впрочем, это ведь недаром культовый фильм, и они наверняка просматривали его сотни раз. А каков Беспалый, каков этот мнимый друг детства, вот уж действительно мастер самой изощренной и самой блистательной провокации! Ну же и поделом тебе, русский писатель, инженер человеческих душ – попался на ту же разводку, которую описывал в своих романах множество раз. Так кому же теперь можно верить, и неужели предать теперь может каждый? Жена, любовница, случайный прохожий на улице, с которым разговорился по ничтожному поводу, друзья по литературному цеху, и даже друзья детства, покупавшие некогда у тебя за немалые деньги твои подержанные и старые плавки? И что же это за подлое время, когда верить действительно нельзя никому, когда враг стоит у ворот, и неизвестно, что будет завтра: то ли новая интервенция, то ли Русский Мир без конца и без края. Как у Блока:
О весна без конца и без краю -
Без конца и без краю мечта!..
На удивление, Пушкина и Маяковского с автографами никто не тронул.
13.Башня
Три часа ночи. Я люблю это время, когда дневная и вечерняя суета сходят на нет, и в мире устанавливается недолгий период затишья. Теперь можно выйти из дома, и обойти город по кругу, не встречая на пути почти никого. На набережной, правда, еще продолжается гулянье, но мне набережная не нужна, мне надо обойти город вокруг, так, чтобы к шести часам утра вернуться домой. Если делать это быстрым шагом, то такая задача вполне реальна. Вокруг кромешная тьма, но вершины гор освещены, и являются прекрасными ориентирами, которые не спутаешь ни с чем на свете. Бабуган, Демерджи и Чатыр – Даг, горы моего детства, и горы всей моей жизни, я не забываю о вас, куда бы судьба не занесла меня.
Рогатая гора, нависшая, как рок,
Над временем и над моей судьбою,
Я, как дитя, стою перед тобою,
Как раб, принесший тягостный оброк…
Навстречу попадаются отдельные группы отдыхающих, возбужденных гуляниями на набережной. Августовские гуляния на набережной Алушты возбуждают людей больше всего. Это пик летних безумств, когда люди и природа шалеют настолько, что, кажется, смрад и чад от этих безумств поднимается кверху плотными горячими вихрями, и они сбивают летящих в воздухе птиц, которые внезапно вспыхивают огненными шарами, и медленно падают вниз, словно китайские фонарики, запущенные неведомым и далеким фокусником. Августовские безумства на алуштинской набережной продолжаются из года в год, и их не в силах остановить ничто: ни оккупация, ни интервенция, ни приход освободителей, ни даже приход конца света. Августовские безумства на алуштинской набережной есть константа, такая же, как эталон метра, эталон времени, или эталон человеческой глупости. Впрочем, хватит философствовать в это волшебное и чистое время, сейчас надо просто вдыхать этот чистый и сладкий утренний воздух, и стараться не думать вообще ни о чем. Вот окраина Алушты, и поворот в сторону Судака. Я плавно делаю разворот, и возвращаюсь обратно, невольно приближаясь к набережной, от которой, как от злого рока, никуда не уйти. Вот старый рынок, вот бывшая синагога, в которой долгое время находился кинотеатр, вот старые дореволюционные дачи, в одной из которых библиотека, а рядом с другой странное сооружение в виде башни. В этой башне обитает мой хороший знакомый Гена Альтман, которого я очень люблю. Он местный краевед и звездочет, помешанный на наблюдении звездного неба. В башне у него огромная коллекция камней, а также метеоритов, многие из которых стоят приличных денег. Но он абсолютный бессеребренник, ему не нужны ни деньги, ни материальные блага, ни дом, ни семья, которая у него, кажется, где-то есть. Ему нужен лишь телескоп, который он мечтает установить в этой своей одинокой башне, и который, к сожалению, стоит очень дорого. Как установит телескоп в своей башне, так и не станет уже вылезать из нее никогда, это совершенно очевидно. Не станет вылезать, и умрет от голода, зачарованно наблюдая за какой-нибудь летящей к земле, никому пока неизвестной кометой. Которую назовут кометою Альтмана. К счастью, деньги он раздобыть нигде не может, все, к кому обращается безумный мечтатель с этой вообще-то пустяковой по нынешним временам просьбой, отвечают ему отказом. Отказом, или предложением продать коллекцию метеоритов, которая дороже ему жены и детей. Так и сидит он в своей одинокой башне, среди тысяч собранных им по всему Крыму камней, одинокий, заброшенный, и никому, кроме далеких холодных комет, ненужный. Кроме комет, да одиноких друзей, которые иногда заглядывают в его жилище отшельника.
Я захожу в эту странную рукотворную башню с круглым куполом, установленным для несуществующего телескопа, и вижу мечтателя, сидящего на полу, и глядящего на меня испуганным и затравленным взглядом. Одна из рук его на запястье замотана окровавленным платком, на полу такой же окровавленный нож и густо накапано кровью.
— Что случилось? – спрашиваю я у него, разрываясь между желанием броситься вперед, и страшными догадками, одна за одной возникающими у меня в голове.
— Самое обычное дело, — пытается отшутиться он, — хотел перерезать себе вены на обоих руках, но решимости хватило только лишь на одну, дальше дело почему-то не пошло. Подумал вдруг, что если умру, то все эти камни, и все собранные по астрономии книги достанутся кому-то другому. Тому, кому они абсолютно не нужны. Вот и раздумал кончать с собой, до тех пор, по крайней мере, пока не открою свою комету, и не назову ее кометою Альтмана.
— А разве можно называть комету своим именем? – пытаюсь я подержать разговор, по-прежнему находясь рядом с выходом. – Не признак ли это очень большой гордыни?
— Астрономы вообще все находятся во власти очень большой гордыни, — отвечает он мне, - и называют вновь открытые небесные тела исключительно в свою честь. Или, в крайнем случае, в честь своих возлюбленных. Но какие могут быть возлюбленные в моем случае? Жена давно уже ушла к другому, дети считают сумасшедшим, и все мои возлюбленные – это метеориты, собранные во время вылазок в горы. Возлюбленная, найденная на южном склоне Демерджи, и возлюбленная, найденная на плато Чатыр – Дага, — так комету не назовешь. Остается только одно – назвать кометою Альтмана. Поэтому не буду больше кончать с собой, пока не найду то, что ищу. Хоть до самой смерти придется искать!
Он смеется удачному каламбуру, а я потихоньку начинаю расспрашивать, что же на самом деле случилось. Оказывается, за ним уже несколько месяцев следят, причем следят очень активно, фактически пугают, всегда в одно и то же время и в одном и том же месте сталкиваясь на улице. Пугают, звонят по телефону, задавая иногда бессмысленные, а иногда и зловещие вопросы. А еще спрашивают, не желает ли он уехать в Израиль.
— Понимаешь, — виновато смотрит он на меня, — я ведь Альтман, то есть носитель еврейской фамилии, меня очень логично спрашивать про Израиль.
— Но зачем кому-то узнавать, собираешься ты уезжать в Израиль, или не собираешься? И зачем к тебе обращались с этим вопросом?
— Зачем обращались с вопросом, зачем пугали, появляясь на улице в одном месте в одно и то же время? Думаю, для того, чтобы или довести до самоубийства, или заставить уехать из Крыма. Новой власти такие, как я, в Крыму не нужны.
— Но почему?
— Потому, что слишком свободолюбивы и слишком умны. Новой власти не нужны люди, которые умеют думать, и умеют задавать неудобные для нее вопросы. От таких людей необходимо как можно быстрее избавляться. Стрелять в упор вроде бы неудобно в современном мире, а вот довести до самоубийства очень даже можно. Или заставить бежать куда угодно, хоть в Израиль, хоть на Северный полюс. Лишь бы подальше от Крыма.
— Но кто же здесь тогда останется, если выгнать, или довести до самоубийства всех ненормальных звездочетов, вроде тебя, или всех писателей, поэтов и художников, вроде меня? Нас здесь слишком много, на этом вообще держится Крым, а уж Южный берег подавно!
— Останется чернь, останутся люмпены, которых здесь в десятки раз больше, чем нас, сумасшедших астрономов и нормальных писателей. Останутся деклассированные морячки в старых рваных тельняшках, ошивающиеся на рынках возле шалманов. Те самые морячки, которые в семнадцатом году прошли с пулеметами от Севастополя до Керчи, расстреливая всех, кто встречался у них на пути. То есть вообще всех, кто не был ни морячком, ни местной опустившейся чернью!
— Никогда не думал, что ты способен на столь серьезный анализ сложившейся ситуации, — говорю ему я, с удивлением глядя на этого неудавшегося самоубийцу. – Я до сих пор считал, что кроме метеоритов и комет тебя вообще ничего в жизни не интересует. Кстати, хочешь, я вызову скорую помощь?
— Ни в коем случае, — машет он в воздухе здоровой рукой, — не надо давать им никакой информации. Пусть не знают, что я решил порезать себе вены, пусть думают, что я пока еще на пути к этому!
— И долго ты сможешь держаться, оставаясь всего лишь на пути к самоубийству? Не лучше ли тебе действительно эмигрировать в Израиль?
— Кому я там нужен, в Израиле? – грустно улыбается он. – Моя родина Крым, и, кроме того, куда я дену эту свою башню? Ты ведь знаешь, что мне осталось лишь достать деньги на телескоп, и тогда уж комета Геннадия Альтмана от меня никуда не уйдет!
— Да, я знаю это, — отвечаю ему я, поражаясь мужеству этого добровольного отшельника. – Но раз дело обстоит так, то не отпраздновать ли нам твое второе рождение, твое спасение от смерти, и не выпить ли по бокалу доброго коньяку? Тут рядом за поворотом есть небольшое кафе, работающее до утра, я мигом могу слетать, и купить для нас небольшую бутылочку.
— Не надо никуда летать, — с уже почти нормальной улыбкой говорит он мне, — коньяк найдется и у меня. Трудно, знаешь, сидеть днями в этой проклятой башне в ожидании близкого чуда, и время от времени не отхлебнуть из стакана заветной влаги. Вот видишь шкафчик на стене, открой его, и достань то, о чем сейчас говорил. Бокалов у меня, к сожалению, нет, но пару граненых стаканов можно при желании отыскать. Да, кстати, а не страшно тебе гулять в одиночестве по ночам? И не такой же это род сумасшествия, как и мое сидение в этой недостроенной башне?
Я достаю из шкафчика почти что нетронутую бутылку коньяку, нахожу в пристройке два почти что чистых граненых стакана, мы усаживаемся у входа в его башню, и начинаем бесконечные разговоры о том, что считать большим безумством: гуляние в одиночестве по ночам, или сидение сутками в недостроенной башне в ожидании возможного чуда. О том, сколько можно пугать человека в ожидании того, что он не выдержит, и покончит с собой. О том, что нынешняя ситуация в Крыму напоминает ту, что сложилась здесь после ухода Белой армии. Что Украина, это, безусловно, не Белая армия, что при Украине здесь тоже было не сахар, но сейчас жизнь стала вообще невыносимой. О том, где пределы терпения человека, и когда он имеет право добровольно уйти, не нарушая этим Божьи заповеди. То ли Господа Саваофа, то ли господа Иеговы. О том, что Набоков в одном из романов рассказывал о целом лесе утопленников, оставленных красными у берегов Ялты, которых потом подымали на поверхность белые водолазы. О том, что писать стихи очень легко, как, впрочем, писать романы и открывать летящие в небе кометы. О том, что Тунгусский метеорит должен был ударить по Петрограду, и что в этом случае не было бы ни революции, ни советской власти. О том, что точно такой же метеорит несколько лет назад должен был ударить между Алуштой и Ялтой, но отклонился от курса, и врезался в землю в сибирской тайге. И о том, что тамошние шаманы спешно призвали местных жителей сворачивать стойбища, и уходить как можно дальше от этих проклятых мест. О том, что метафизика Крыма уступает по своей силе разве что метафизике Палестины, и что тот диктатор, который владеет Тавридой, владеет всем миром. О том, что жизнь прекрасна, и что рассвет в Крыму надо встречать или с любимой женщиной, или с любимым другом. Под конец же, видя, что наши стаканы пусты, а на дне бутылки тоже не осталось ни одной капли, мы прекратили дискуссию, и обещали друг другу больше не резать вены, и даже вообще не думать о самоубийстве. Разве что самую малость, чисто в философском, или медицинском плане. Больше с Геной Альтманом я не беседовал уже никогда.
14.Две смерти
Да, больше с Геной Альтманом я не беседовал уже никогда. Через два дня после этого разговора вскрыл себе Гена Альтман вены на обеих руках, истек кровью в своей одинокой башне. Лишь спустя несколько дней нашли его окоченевшего, лежащего на полу в окружении железных метеоритов, похожих на куски оплавленного металла. Похоронили его родные тихо и мирно, а метеориты забрали, чтобы продать заинтересованным людям за приличные деньги. Все же и от городских сумасшедших бывает иногда польза семье. А одинокую башню его через неделю разрушили, подогнав к ней бульдозер, и не осталось даже памяти о Гене Альтмане. Тот, кто при жизни знал его, тот и помнит, а кто не знал, тот и не будет знать никогда.
Но беда не приходит одна, за одной бедой обычно идет другая. За одним горем идет обычно другое горе. Не успел я оплакать нелепо погибшего звездочета, как у старого рынка повстречал жену городского историка Вадима Девятисила. Был Вадим Девятисил кем то вроде местного архивариуса, ходил с палочкой, не оправившись еще совсем от инсульта, сидел в своей каморке под самой крышей местного музея, составлял какие-то описания происходивших здесь в прошлом событий. Печатал в районной газете что-то вроде очерков из жизни средневековой Алушты. И вдруг, как снег на голову, сообщение от его жены. Одета в черный платок, глаза заплаканы, вся как будто почернела и иссохла от горя.
— А вы знаете, умер мой Вадим, умер от второго инсульта, которого по всем прогнозам не могло быть.
— Как так умер, не может быть! – восклицаю я, со страхом глядя на эту скорбную женщину.
— Да, умер, но не сам, не по своей воле, а довели его до этой смерти. Курсанты местного военного колледжа довели. Ходили за ним целыми толпами, дразнили припадочным и сумасшедшим, подстерегали всегда в одно время, причем минута в минуту и всегда в одном и том же месте. Я, Тамара, говорит он мне, уже заранее знаю, где они подстерегут меня, и во сколько это случится. Это, говорит, Тамара, такое психологическое издевательство, такая пытка, которую человеческая психика вынести не в силах. Еще, говорит, немного, и у меня случится второй инсульт. И это, очевидно, к лучшему, городским сумасшедшим, вроде меня, в новых условиях делать нечего. Пришла, Тамара, в Крым новая жизнь, очищается он от отбросов и динозавров, вроде меня, место которым на свалке истории. Я вот все исследовал историю средневекового Крыма, и хорошо знаю, что новая цивилизация всегда уничтожала здесь цивилизацию прошлую, завоеванную, избавляясь прежде всего от немощных и убогих. Таких ни в какие периоды истории не жалели, и убивали всегда с особой жестокостью. Или травили, как травят меня, до самой смерти. И это, говорит, Тамара, хорошо, это символично, в этом видна преемственность, видна историческая правда. Не нужны новому Крыму такие калеки, как я, нужны ему курсанты из военного колледжа, лишенные моих немощей, моих комплексов и моих страхов. За ними, Тамара, будущее, а за такими, как я, одни могилы на кладбище. Сказал, и как в воду глядел, умер от второго инсульта через несколько дней. Затравили его кадеты совсем, вот он и умер. И ведь никуда, Сергей Павлович, теперь не пойдешь, никому не пожалуешься, никто не поверит, что умер мой Вадим от психического террора. Была бы моя воля, я бы этих кадетов перестреляла собственными руками, да вот беда, стрелять не умею. Единственное, что могу, это проклясть их навеки, и пожелать всем до единого погибнуть в грядущих войнах. Они ведь, Сергей Павлович, люди военные, и, значит, готовят себя к грядущим войнам. Вот пусть и погибнут в этих войнах все до единого. И чем страшнее будет их смерть, тем для меня лучше. Видите, до чего я дошла, желаю смерти фактически детям, и, самое главное, ни капли не жалею об этом!
Что я мог ей ответить? То, что все это не так, и никакого отстрела в Крыму немощных и убогих не началось? То, что здесь не начали избавляться от мешающего новой власти балласта, и прежде всего от тех, кого называют городскими сумасшедшими, которых в каждом южнобережном городке тысячи и тысячи? А что будет дальше, дойдут до цыган, до евреев, и неблагонадежных разного рода? И останутся в конце концов на крымских брегах одни лишь курсанты кадетских училищ, которые, впрочем, уже заранее прокляты черными вдовами, и обречены погибнуть в грядущих сражениях. А потом? Потом все начнется сначала. Новая цивилизация, как и пророчил Вадим Девятисил, сменит в Крыму старую цивилизацию. За новым русским миром придет сюда другой новый и неведомый еще никому мир. Насадит новые виноградники и сады, построит новые города, нарожает новых детей, которые будут расти с верой во все самое доброе, чистое и светлое, и о прошлых эпохах будут знать только лишь по надписям на старых могильных плитах. Или по грудам костей, которые случайный оползень обнажит на соседнем откосе.
15.Колодец
— За что, за что колодец засыпали? Старинный колодец был, тысячелетний, давал воду и людям, и животным, и птицам. Вода из него была самой лучшей в округе, никому не отказывал он в этой целебной воде, все могли бесплатно зачерпнуть из него эту чистую целебную воду. За что забросали землей и камнями, за что превратили в мертвую бетонную пустошь?
Катится слеза по морщинистой щеке старика – татарина, крупная, горькая, все никак не может упасть вниз, задерживается в складках глубоких морщин, избороздивших, словно тюремной решеткой, его загоревшее дочерна лицо. Сидит он на корточках посередине недавно заасфальтированного бетонного пятачка, на котором действительно находился старинный колодец внутри старого каменного здания, самого, очевидно, старого в Алуште.
— Зачем постоялый двор разрушили, — плачет старик, — старинный, построенный руками предков, которому было почти столько же лет, сколько колодцу? Который принимал путников из дальних стран, никому не отказывая ни в ночлеге, ни в добром гостеприимстве. Что я теперь скажу своим внукам, о каком прошлом своего народа буду рассказывать им?
Плачет старый татарин, плачет древний старик, видевший когда-то и этот колодец, и этот постоялый двор нетронутыми, наполненными жизнью и гордостью за свою славную тысячелетнюю историю. И крымские татары помнили этот колодец и этот постоялый
двор, и славянские пленники, приводимые сюда из набегов на Украину и Русь, и генуэзские купцы, и европейские негоцианты разного рода, посещавшие средневековый Крым по своим торговым делам. И солдаты Суворова, прокладывающие дорогу вдоль всего Южного берега Крыма, черпали воду этого тысячелетнего колодца, и гренадеры Кутузова, грудью встретившие здесь турецкий десант, отбивавшиеся сначала внутри генуэзской крепости, а потом отступившие в горы, по направлению к перевалу. Никому не отказывал старинный колодец в своей хрустальной, словно бы разбивающейся на капли – льдинки воде, всех врачевал, всем прибавлял сил и желания жить дальше. Зачем же понадобилось его засыпать, а затем спешно асфальтировать пространство вокруг него, разорив одновременно старинный постоялый двор? Которому, пожалуй, было не пятьсот, а все семьсот, или восемьсот лет? Не потому ли, чтобы стереть память о прошлом, о бесчисленных поколениях, живших на этой земле, непрерывно род за родом, век за веком, тысячелетие за тысячелетием. Чтобы стереть память о битвах и подвигах, которых здесь было столько, что одна человеческая жизнь и одна человеческая память вместить их не может. И только лишь замшелые старинные камни старого татарского колодца, который и не татарский вовсе, а общечеловеческий, принадлежащий сразу всем людям, могли вместить в себя эту память. Да стены старинного постоялого двора, построенного тогда, когда не было еще и московского княжества, могли вместить в себя эту память. И поэтому плачет старый татарин, сидя на корточках посередине залитого пятнами бензина и машинного масла заасфальтированного пятачка, размазывая по щекам слезы обиды и горя. Что он покажет теперь своим внукам, которые, увидев эту обезображенную и заасфальтированную бетонную пустыню, не поверят ему? Не поверят тому, что здесь когда-то была цветущая жизнь, зеленели виноградники и сады, спускались с гор с корзинами на плечах, полными спелого винограда, увешанные бусами и браслетами прекрасные татарские женщины. Поднимались кверху белоснежные минареты, а мулла протяжно и призывно напоминал правоверным о необходимости почитать того, кого человеческий глаз видеть не может. Куда все это делось, куда ушло, куда сгинуло? Только в памяти старика – татарина и осталось. И потому плачет он посередине бетонного заасфальтированного пятачка, стоя на четвереньках, размазывая слезы, и не стыдясь уже никого. Потому что кого стыдиться ему? Некого ему стыдиться, ибо безмерно и велико его горе. Ибо прошлой жизни, о которой он помнил в изгнании, больше нет, а та, которая пришла сейчас сюда, ему не нужна. Внуки его, потерявшие преемственность поколений, и так больше его знают об этой нынешней жизни. А показать им хоть что-нибудь из прошлого он не может. Даже клочок этого прошлого не может представить он в качестве доказательства своим внукам, ибо разрушен, завален наспех землей и камнями тысячелетний колодец, а вместе с ним в спешки разрушен и древний постоялый двор. Упал бы он на землю, умер бы от горя и от разрыва сердца прямо здесь, посередине заасфальтированного бетонного пятачка, да не дадут ему этого сделать. Суетятся уже вокруг него сердобольные таксисты, стоянка которых как раз и расположена сейчас на месте старинного колодца. Да торговка арбузами из соседней палатки равнодушно взирает на эту сцену, автоматически отсчитывая сдачу очередному дотошному покупателю. Отведут таксисты старика – татарина в тень, прислонят спиной к забору, предложат воды из пластмассовой бутылки, но не станет он пить эту воду. Не станет потому, что помнит еще вкус воды из старинного, обложенного замшелыми камнями колодца, и не променяет эту воду ни на какую другую. Будет он так сидеть до вечера, прислонившись спиною к забору, и перед его взором будут проходить картины прошедших времен. Будут зеленеть виноградники и сады, будут спускаться с холмов украшенные бусами и браслетами прекрасные татарские женщины, держащие на плечах корзины спелого винограда, поющие песни на языке, не похожем ни на какой другой язык в мире. Будет видеть кофейни, заполненные по вечерам правоверными, потягивающими крепкий ароматный кофе из глиняных чашек и густой дурманящий дым из стоящего рядом кальяна. Будет видеть это все до вечера, а вечером тихо умрет, но никто не заметит его смерти. Будут считать и таксисты, развозящие по городу клиентов, идущих с набережной, и торговка арбузами, и прохожие, что он просто сидит, отдыхая под забором от горестей жизни. Да и от чего еще может, если вдуматься, отдыхать такой древний старик? Не от радостей же, которые у него, разумеется, остались позади. И только лишь один Аллах будет знать всю правду, и оттого, очевидно, под утро не останется мертвого старика, прислонившегося спиной к забору на том месте, где стоял когда-то тысячелетний колодец. И куда он исчезнет, никому не будет известно, то ли родственники забрали его, то ли случайные прохожие позвонили в полицию, то ли сам встал, и ушел туда, откуда не возвращаются уже никогда.
16.Ульвие
Ульвие Бадаева родилась в Бутырской тюрьме. Мать ее была крымско – татарской активисткой, боролась за возвращение татар в Крым, неоднократно подвергалась гонениям и сидела в советских тюрьмах. Та же участь ожидала и ее дочь. «Один раз попадешь в тюрьму, хоть и случайно, не выберешься из нее уже никогда!» — говорила она мне последний раз, как мы встречались во время моих недолгих наездов в Алушту. Двадцать пять лет прошло с тех пор, как вернулись татары в Крым, и теперь Ульвие была уже не молоденькая пятнадцатилетняя девчушка, робко выглядывающая из установленной рядом с алуштинским горисполкомом палатки, а взрослая сорокалетняя женщина.
— Уезжаю я, Сергей Павлович, уезжаю навсегда, пришла к вам попрощаться.
— Куда же ты уезжаешь, Ульвие?
— В Турцию, Сергей Павлович, к родственникам мужа. Невыносимо совсем стало жить в Крыму, никаких перспектив и никакого просвета, как будто и не было этих двадцати пяти лет борьбы. Одна сплошная тюрьма, одна сплошная Бутырка, будто и не выходила из нее никогда. Будто и не смотрела трехлетней девочкой в окно сквозь тюремную решетку, и не видела кусочек синего неба с летящими в нем вольными птицами. Помните, говорила когда-то вам, что если один раз попадешь в тюрьму, то не выберешься из нее уже никогда?
— Помню, Ульвие, конечно, помню.
— Вот все в точности так и происходит до настоящего времени, ничего не меняется, а мне уже сорок лет, и я хочу наконец-то хоть немного пожить для себя. Разумеется, это предательство и малодушие, и мои друзья говорят мне это в глаза, но я уже просто отчаялась увидеть что-то хорошее. Пусть молодые продолжат мою борьбу, у них есть на это и время, и силы, а у меня сил уже не осталось. Если не уеду отсюда, могу сорваться, и совершить какую-нибудь глупость, после чего или погибну, или опять отправлюсь в Бутырку. Вот и решила от греха подальше уехать отсюда. Надеюсь, хоть вы за это меня не осуждаете.
— Конечно, Ульвие, не осуждаю, да и как я могу тебя осуждать? Я борюсь с мировым злом своими словами и своими строчками, а ты находишься в самой гуще борьбы, тебе гораздо труднее, чем мне. Но все же, что конкретное случилось с тобой, что повлияло на твое решение уехать отсюда?
— Обложили меня, Сергей Павлович, обложили со всех сторон, словно волчицу. Непрерывная слежка днем и ночью, непрерывные провокации, непрерывные пакости, как маленькие, так и большие. Цель одна – или довести до самоубийства, или вынудить эмигрировать. И, как видите, им это вполне удалось.
— А ты ничего не преувеличиваешь, Ульвие?
— Я не только не преувеличиваю, но даже преуменьшаю. Вы даже не представляете себе размах стукачества, который сейчас существует в Крыму. Такого не было даже во времена Сталина, и уж тем более не было после него. Это какая-то эпидемия доносительства, а быть может, даже пандемия. Стучат все, и маленькие, и большие, стучат целыми семьями, стучат подъездами, и даже домами. Стукачество превратилось в самую распространенную профессию в Крыму, и, что самое страшное, в самую престижную. Стучать стало модно, стучать стало выгодно, стучать стало почетно. Я знаю случаи, когда бедных родственников, сидящих в деревнях без денег, специально срочно вызывали в города, и те становились стукачами, резко улучшив свое материальное положение. Стукачам ведь, Сергей Павлович, очень хорошо платят, гораздо больше, чем учителям и врачам. А по новым законам им даже засчитывается трудовой стаж, и выдается на руки трудовая книжка. Такого, как я уже говорила, не было даже во времена Сталина, диктаторы нынешние обогнали диктаторов прошлого по всем пунктам. Общество, в котором стукачи легализуются, и становятся равными остальным – это очень больное общество. И вот как раз в таком больном обществе мы с вами живем!
— Я думал, что эти ужасы существуют только в России, но неужели они добрались и до Крыма?
— Разумеется, ведь Крым – это оккупированная территория, а на оккупированной территории все происходит гораздо быстрее и гораздо страшнее. Я уже не говорю о маленьких южнобережных городках, таких, как Алушта, здесь положение просто катастрофическое. Выйдете вечером на набережную, посмотрите, как важно разгуливают здесь местные семьи, церемонно раскланиваясь между собой – это раскланиваются семьи сексотов! Причем, обе стороны прекрасно знают, что все они сексоты, все уважаемы и обласканы государством, и у всех у них обеспеченная и надежная старость. Если, конечно, на них не успеют настучать быстрее, чем они настучат на соседей. Тут уж, как говорится, кто успел, тот и рыбку съел, выигрывает более проворный. Это, Сергей Павлович, даже не фашизм, это некое развитие фашизма в каком-то новом для нас направлении. Это какой-то абсурд, доведенный до логического конца, некая дурная комедия, которую насильно заставляют смотреть всех нас. А я смотреть эту комедию не хочу, и дети мои тоже не будут ее смотреть. Пусть лучше я навсегда покину Крым, покину родину, о которой мечтала в тюрьме моя мать, но, по крайней мере, не сойду с ума от происходящего здесь. И вам тоже советую быть осторожным, и не подхватить какую-нибудь дурную болезнь, завезенную сюда оккупантами.
— У меня иммунитет к дурным болезням, Ульвие, — говорю я ей, поражаясь тому, с какой горечью и страстью произносила она свой монолог. – Занятия писательским трудом вырабатывают иммунитет ко многим болезням!
— Тогда прощайте, Сергей Павлович, будете в Турции, милости прошу, мой дом, это ваш дом.
— Спасибо, — говорю я сквозь слезы, чувствуя, как она целует меня, и, повернувшись, решительно уходит из моего дома. А также, судя по всему, из моей жизни.
17.Слежка
И ведь вещими оказались слова Ульвие – за мной действительно началась слежка. В маленьком провинциальном городке, где все как на ладони, ничего скрыть невозможно. Здесь все видно, как через прозрачное стеклышко. Тем более изощренному писателю, автору романов, в которых, кстати, по крайней мере в некоторых из них, такие ситуации детально описываются. Вот и накликал несчастье на свою голову. Или это слишком яркие персонажи моих антиутопий вдруг ожили, покинули свои страницы, в которых они до времени были просто словами, и вырвались на свободу. Слабое утешение хотя бы в том, что мастерство твое достигло такого уровня, что герои твоих романов из просто литературных образов превратились в живых людей. Впрочем, а можно ли называть сексотов людьми?
Первой за мной по городу стала ходить живущая этажом выше массажистка Михайлова. До этого она совмещала свою профессию с занятием проституцией, принимая клиентов из числа местных сантехников, пожарников и милиционеров. Своего восьмилетнего сына Диму она обычно выставляла на улицу, и он часами мерз там, стоя посреди двора, под окнами своей квартиры, слушая, как оттуда раздается веселая музыка, пьяные крики, а бывало, что и крики пострадавшей массажистки о помощи. Иногда оттуда доносились вопли клиентов, кричавших, что их обманули, и подсунули то, что им на самом деле не надо. Во время таких сцен мерзнувший на морозе Дима втягивал в плечи свою худую, похожую на цыплячью, шейку, и трясся в беззвучном плаче, а местные старушки жалели его, и совали в руку кто конфетку, кто прошлогодний пряник. Сейчас Михайлова, нацепив на нос огромные очки, вышагивала за мной по городу, прячась за углами домов, и карикатурно кривляясь, всей своей фигурой выражая необыкновенное рвение. Роль проститутки удавалась ей явно лучше, чем роль стукачки. Тот, кто ее инструктировал, объяснил, очевидно, что я опасный шпион, представляющий угрозу для государства. Правила конспирации он ей, судя по всему, объяснить не успел. Еще одним новоявленным стукачом оказался живущий в доме напротив водитель Виктор, с которым я всегда здоровался, и даже перекидывался парой дружеских фраз. Возможно, что именно из-за этого на мирного водителя и пал этот непростой выбор. Он теперь часами торчал на своей лоджии на четвертом этаже, держась одной рукой за окно, и высунувшись вперед почти полностью, вглядываясь в мои окна, и приставив ко лбу ладонь руки. Все это напоминало впередсмотрящего на борту испанского галеона где-нибудь в Карибском море в далеком шестнадцатом веке. Утром я выходил на свою лоджию взглянуть на горы, и видел Витю Фонаря, как я его сразу же окрестил, висящего над бездной и пристально глядящего в мою сторону, держащего у лба свою верную ладонь. Вечером, подойдя к окнам взглянуть на стоящие над Чатыр – Дагом химеры, я видел в окне напротив все того же Витю Фонаря, бдительно несущего свою службу впередсмотрящего. Как он умудрялся часами висеть над бездной, так ни разу и не свалившись вниз, одному Богу известно. Несколько раз, кстати, я замечал, что он ездит за мной по городу на своей служебной машине, тщетно стараясь пригнуться за ветровым стеклом, отчаянно при этом гримасничая и жестикулируя. Но всех этих стукачей, безусловно, далеко обставил живший в нашем доме придурковатый рыжий парень лет шестидесяти, занимавшийся до этого разными сомнительными, а иногда и анекдотическими, аферами. То гадавший на набережной по руке, то работающий плотником, то торгующий сомнительной рыбой неизвестного происхождения. Теперь же он, надев на голову плюгавую кепчонку, делающую его вылитым уродом, бегал за мной по городу, выскакивая то из-за одного угла, то из-за другого, всегда при этом страшно крича, закрывая лицо руками, и тут же в панике убегая назад. Это был бесплатный цирк, который отныне сопровождал меня с утра и до вечера. Если же я по привычке выходил на свои ночные прогулки, то он сопровождал меня и ночью. Дворники в нашем дворе, как и во времена Достоевского, были завербованы все до единого. Завербованы были также помойные женщины, убирающие территорию возле мусорных баков. Одна из таких помойных женщин с совершенно вырожденным лицом, похожим на лицо смерти, теперь специально дежурила у помойки, поджидая меня, и бросалась в мусорный бак с головой, словно ныряя в прорубь, вытаскивая оттуда выброшенный мной пакет с мусором. Не оглядываясь по сторонам и не смотря на меня, она прижимала этот пакет к своей плоской груди, словно спасенное из огня дитя, и опрометью бежала прочь. Совершенно очевидно, что кого-то интересовало содержимое моего мусора. Невольно напрашивалась мысль, что если так пойдет и дальше, то скоро начнут интересоваться и содержимым моего ночного горшка. Впрочем, и в этом не было ничего нового, разве что степень анекдотичности и непрофессионализма всего, что происходило вокруг. Хотя где им было взять профессионалов в маленьком заштатном городке? Здесь всегда самыми большими профессионалами были проститутки, пожарники, карманники на набережной, да редкие писатели и поэты, время от времени поселяющиеся в этом городе. Мне, безусловно, не простили ни книги, посланные в библиотеку Майдана, ни спасенный в Симферополе томик Толстого, ни дружбу с местными диссидентами. Что будет дальше, я, разумеется, знать не мог, но заранее чувствовал, что навряд ли будет что-то хорошее.
18.Как страшно, Господи
Неожиданно из Симферополя приехали двое приятелей – поэтов. Оказывается, я участвую в крымском поэтическом альманахе, в котором напечатано полтора десятка моих стихов. Альманах друзья – поэты привезли с собой, несколько десятков экземпляров, которые будут раздаривать в местной библиотеке. Я и забыл о том, что еще и поэт, и мне время от времени надо встречаться с соратниками по цеху, а также выступать на разного рода мероприятиях. Один из двух ввалившихся ко мне пиитов выпустил недавно книжку стихов, и это событие, безусловно, главное во всей его жизни. Несколько лет теперь он будет носиться с этой своей книжкой, раздаривать ее друзьям и знакомым, устраивать презентации, встречи с читателями в клубах и библиотеках, и тем самым оправдывать факт своего существования на земле. Поэт без книги — это вроде бы как и не поэт, это вообще неизвестно что, почти что пустое место. Умри он сейчас, о нем через день не вспомнит никто. Поэт же с собственной книгой – это яркое явление мироздания, это почти что взрыв новой вселенной. А если и не вселенной, то, по крайней мере, сверхновой звезды. Многие поэты ради своей единственной книги голодают и холодают, испытывают всяческие мучения, отказываются от жены и детей, унижаются перед меценатами и спонсорами, и готовы вообще сложить жизнь ради одной – единственной тоненькой книжечки. Которая дороже для них всех чудес востока. А также запада, севера, юга, и вообще всего, что существует на свете. Этому моему гостю, которого звали Володя, несмотря на то, что он носил большую окладистую бороду, и был похож на заезжего Деда Мороза (благо, что и Новый Год был на носу), необыкновенно повезло. Он теперь становился хозяином всех местных крымских библиотек и всех Домов культуры, как городских, так и сельских, и мог до конца жизни проводить там встречи с читателями и пить бесплатную водку. Второму же из приехавших ко мне гостей повезло меньше, у него не было собственной книги, не было не потому, что он не мог ее издать, ибо как раз здесь все у этого гостя было в порядке, а совсем по другой причине. Дело в том, что он, к несчастью своему, был директором симферопольской тюрьмы, и, хоть и писал неплохие стихи, и имел деньги практически в неограниченном количестве, не пользовался большим уважением в среде поэтов. Его терпли только лишь из-за его денег, и по этой причине ему приходилось постоянно финансировать разного рода поэтические журналы и альманахи, которых в любой провинции чрезвычайно много. Ибо любая домохозяйка здесь непременно пишет стихи в перерывах между варкой борща и лепкой сибирских пельменей. О том же, чтобы давать деньги на разного рода поэтические встречи и посиделки друзей, и речи не шло – все эти встречи и посиделки он финансировал регулярно. Финансировал, и скромно сидел в стороне, внимательно слушая, как пьяные и воображающие себя светочами поэзии пииты читают свои стихи. Иногда и ему давали что-нибудь почитать, и он был на седьмом небе от счастья, когда мог продекламировать два, или три собственных вирша. Которые, кстати, были совсем недурны, ибо, по его собственному признанию, писались в глубоких и сырых тюремных застенках, практически в полутемных каменных мешках, откуда он специально на время выгонял заключенных, и ставил у дверей охрану, чтобы ему не мешали. Пытки и издевательства над заключенными на это время также прекращались, и вся тюрьма до утра спала спокойно, зная, что директор будет до самого рассвета лить слезы, и пить стакан за стаканом водку, ваяя высокое, доброе и вечное. Стихи, написанные в таких условиях, были действительно недурны, ибо как бы писались от имени заключенного, и их вполне можно было издать, благо денег для этого, как уже говорилось, было в избытке. Для возможной книжки стихов давно уже даже было придумано название: «Письма из застенков», но вот беда, издание этой книги означало бы ссору, и даже разрыв со всей тюремной системой. Той самой тюремной системой, которая поила и кормила, а также одевала его и его семью уже несколько десятилетий, и в которой вырос он от простого охранника до полковника и директора тюрьмы. Но и на эти жертвы Саша, как звали прибывшего ко мне поэта – тюремщика, с радостью бы пошел, пожертвовав и семьей, и карьерой, и большими деньгами, и причитающейся ему в будущем неплохой пенсией. Но существовала еще одна причина, по которой он не мог выпустить собственную книгу стихов – он отчаянно боялся сделать это. Ему было страшно в единый миг превратиться из преуспевающего директора тюрьмы в нищего и беззащитного поэта, не имеющего за душой ничего, кроме трех сотен написанных за жизнь виршей, совершенно незащищенного и подверженного всевозможным опасностям. И поэтому он мог всего лишь печатать свои стихи в разного рода газетах и альманахах, с грустью и завистью наблюдая, как оборванцы, имеющие собственную книжку стихов, хвастаются этим перед всем миром, и справедливо считают себя небожителями.
После необходимых приветствий, объятий и поцелуев, а также распития бутылки водки, за которой, естественно, был послан директор тюрьмы, мы по старой доброй традиции стали обмениваться новостями, читать друг другу стихи, а также хвалить и себя, и других за прочитанное. Не забывая при этом делать необходимые замечания, и совершенно забыв о вечере в местной библиотеке. К тому времени, когда мы об этом вспомнили, было уже за полночь, и, следовательно, встреча с читателями отпала сама собой, что, кстати, чрезвычайно всех обрадовало. Разве что директор тюрьмы, которого, как я уже говорил, звали Саша, немного огорчился, так как специально заготовил для этого мероприятия несколько написанных в сырых казематах стихотворений.
Господи, как хорошо было хотя бы на время забыть о смертях и ужасах последнего времени! Как хорошо было забыть о том, что я пытался от этих смертей и ужасов бежать из Крыма, но был остановлен на Керченской переправе восьмибальным штормом, который разбил все стоящие у Крыма паромы, а щепки их выбросил на берег вместе с клочьями белой соленой пены! Как хорошо было забыть о том, что я просидел на Керченской переправе целых семь дней, и, не дождавшись окончания шторма, был вынужден вернуться в Алушту. Где чувствовал себя загнанным зверем, одиноким волком, обложенным со всех сторон красными флажками, который не может перепрыгнуть за эти красные флажки, потому что с молоком матери всосал запрет на этот безумный поступок. Потому что я, к несчастью своему, не могу пользоваться самолетами, ибо слишком много летал ими за свою жизнь, и теперь во мне живет глубоко спрятанный и неодолимый страх перед этим великолепным средством передвижения. Точно такой же страх, который живет в этом директоре симферопольской тюрьмы по имени Саша, который мешает ему издать собственную книгу стихов. Хотя денег у него столько, что он мог бы издать сотни таких книг тиражом каждая в миллион экземпляров. Как хорошо вдруг забыть обо всех допросах и обысках, а также о таскающихся за мной по городу стукачах. Об этой массажистке — проститутке Михайловой, с огромными черными очками на маленьком, сморщенном, похожим на обезьянье, личике, которая, судорожно кривляясь, крадется за мной, страшно при этом нервничая и комплексуя. Настолько сильно комплексуя, что дома, закончив слежку, бьется в припадках, так что с потолка сыпется штукатурка и из стороны в сторону качается люстра. Как хорошо, что сейчас ночь, и бессменный впередсмотрящий Витя Фонарь спит в обнимку со своей дебелой женой, и видит сны о доблестных водителях, которых награждают правительственными орденами за оказание особо деликатных услуг. Как хорошо, что сейчас нет рядом со мной бесноватого рыжего плотника с плюгавой кепчонкой на голове, выбегающего из-за угла мне навстречу. А также нет страшной помойной женщины с жидкими грязными волосами и похожим на смерть лицом. Как хорошо осознавать, что ты тоже поэт, как и эти двое твоих приятелей, которым ты читаешь стихи, с которыми обнимаешься, шутишь, и пьешь водку. Как хорошо, что поэзия существует независимо от того, день, или ночь на дворе, независимо от эпохи, режима, оккупации, террора, и сырых тюремных казематов, которые ничуть не мешают ее свободному и безудержному полету. Потому что поэзия плюет и на оккупацию, и на террор, и на сырые тюремные казематы, и на стукачей, и на слежку, ибо она намного выше и сильнее всего этого. Ибо все это в конечном счете исчезнет и сгинет, а поэзия пребудет во веки.
В итоге, уже под утро, мы неожиданно оказываемся на берегу моря, где читаем проснувшимся чайкам и первому робкому рассвету свои заветные, выстраданные в одиночестве строчки. Потому что стихотворные строчки всегда выстраданы в одиночестве, невзирая на то, ночь, или день на дворе, какой сейчас век, какая эпоха, и какой режим правит в стране. Не знаю, что читают рассвету и чайкам два моих безумных собрата, но я читаю то, что опубликовано в привезенном ими альманахе. Читаю, и удивляюсь тому, как же я угадал за несколько лет до этого свое нынешнее тревожное состояние:
Как страшно, Господи, как страшно,
Когда волну роняет ветер,
Дождливым утром, на рассвете,
И кажется все пусто, зряшно.
Как больно, Господи, как больно,
Когда кусты мокры от влаги,
И ветви елей, словно флаги,
И вдоль воткнуты, и продольно.
Как чудно, Господи, как чудно,
Когда сквозь мрак проглянет солнце,
И краски мира, как в оконце,
Влетают, и блестят прилюдно.
Как рано, Господи, как рано
Ушла весна в обнимку с маем,
И только эхо, гулким лаем,
Вонзается в утесов рану.
Как поздно, Господи, как поздно,
Лететь вперед за птичьей стаей,
Чей клин по осени растаял,
И ждать декабрьских морозов.
Как много, Господи, как много,
Всего лежит на этих стогнах,
В них ветра шум, и сосен стоны,
И память, девка – недотрога.
Как сладко, Господи, как сладко,
Взирать с крыльца на полдень мира,
И слушать, как играет лира,
И улыбаться для порядка.
19.Началось
Конец декабря, время ураганов и холодов. Над Чатыр – Дагом уже несколько дней стоит огромный красный червяк, пульсирует, раскачивается на ветру, пытается обхватить своим страшным телом всю долину. И если ему это удастся, погибнут здесь люди, не останется никого в живых, всех погубит он, всосав в себя их тела, надежды и души. Но как всегда противится этому Демерджи, не дает красному червяку обхватить кольцом всю долину, и не потому, что она такая добрая и гуманная. А потому, что ведет она свой вечный спор с Чатыр – Дагом, и не позволит порождению тьмы и ужаса, вылезшего из его темных глубин, погубить здесь все, что губит своим сквозняком прекрасная рогатая гора. И потому есть все же какая-то надежда у жителей лежащей внизу долины. Но это надежда призрачная, она лишь на мгновение вспыхивает в душах людей, а потом к ним вновь приходят декабрьское отчаяние и безнадежность. И не уйти от этого никому, ибо все понимают, что произошел в мироздании некий сдвиг, что нечто неотвратимое и страшное надвигается и на природу, и на людей, и спасения от этого нет никакого. А зловещий красный червяк над вершиной огромной столовой горы – это не что иное, как знамение, предупреждающее всех о грядущих несчастьях.
Впереди, ниже троллейбусной трассы, находится на голых холмах старое кладбище. «Черная земля, татарская, не наша, не русская», — говорил об этом кладбище Шмелев. О Шмелеве речь еще впереди, но как теперь разобраться, что здесь русское, что татарское, а что вообще какое-то иное, принадлежащее миру враждебных людям стихий. И оттого смутно на душе, нехорошо, и хочется увидеть хотя бы лучик надежды, но где же найти его под этими белесыми, закрытыми серыми тучами небесами?
Под самый Новый Год приходит ко мне Ваня Поспелов, местный литератор, пишущий свой первый роман.
— Уезжать тебе надо отсюда, Ваня, — говорю я ему, — уезжать в столицу, лишь там ты станешь настоящим писателем. Лишь столица даст тебе новые перспективы и новые силы, а здесь ты никогда свой роман закончить не сможешь. Уезжай в Москву, покори ее своим южным темпераментом и южным напором, завоюй ее, очаруй силой своего литературного дарования. Это, Ваня, единая схема для всех, жаждущих успеха и славы – уехать в столицу, и начать там новую жизнь!
— Уехать в столицу, и начать там новую жизнь? Не могу я, Сергей Павлович, уехать в столицу, — отвечает он мне, — больная мать у меня в Алуште, не могу я бросить ее в одиночестве и болезни. Какой же я сын буду после этого, если брошу на произвол судьбы одинокую и больную мать?
— Тогда бросай писать свой роман, Ваня, потому что здесь ты его никогда не закончишь. Высосет из тебя этот огромный красный червяк, раскачивающийся над Чатыр – Дагом, душу, и последнюю живущую в ней надежду, а после этого и сам ты умрешь, потому что смысла жить у тебя больше не будет. Беги в Москву с незаконченной рукописью, закончи ее там за несколько месяцев, отдай в первое попавшееся издательство, и тебя сразу же опубликуют. Это, Ваня, закон столицы, закон Москвы, которая любит молодых и рьяных безумцев, и помогает им в этом всеми доступными силами. Своим собственным ленивым и пресыщенным писателям не помогает, а безумцев с периферии влюбляет в себя, и делает на время своими любовниками. Все лучшее в культуре, Ваня, приходит именно из периферии, столица вообще состоит из одних лишь провинциалов, приехавших сюда Бог знает откуда, из каких заштатных провинций, сел и местечек, и сделавших здесь блестящую карьеру. Столица ведь, Ваня, это старая, умудренная жизнью и любовью женщина, которой необходимо любить и необходимо влюбляться. Влюбляться в честолюбивых неопытных юношей, бегущих к ней со всех концов огромной империи. Брось свою больную мать, Ваня, ты ничем ей не можешь помочь, она все равно умрет от своей неизлечимой болезни, и похоронит в своей могиле все твои честолюбивые мечты и надежды!
— Не могу, Сергей Павлович, — отвечает он мне, — не могу, хотя и понимаю, что все случится именно так, как вы говорите. Ну что же, очевидно, такая моя судьба – вечно писать свой первый роман, так никогда и не закончив его!
Я смотрю на старое кладбище за окном, на черную, не русскую, татарскую землю, в которой вырыты могилы лежащих там мертвецов, и некий первобытный ужас постепенно подбирается к моему горлу. Не хочет бежать он, значит, должен бежать я, причем немедленно, сию минуту, не раздумывая ни мгновения. Но как бежать, если самолетами я не летаю, а на Керченской переправе опять восьмибальный шторм, и нет никакой возможности переправиться через нее. Да и зачем мне куда-то бежать, зачем мне стремиться в Москву, я в свое время такой побег уже совершил, и Москва щедро одарила меня всем, чем могла. Теперь очередь не моя, а Вани Поспелова, но только сможет ли он вырваться из смертельных объятий этого страшного замороженного города?
20.Шмелев
Шмелев находится от меня в каких-то двухстах метрах. По другую сторону Орлиной горы, на которой мы с ним живем. А он до сих пор здесь живет, эта гора принадлежит нам обоим. И еще Ценскому, он еще один писатель, живущий здесь вместе с нами. Существует легенда, что всего на Орлиной горе будут жить в разные времена три писателя, и четвертого писателя здесь никогда не будет. Она так и называется: «Легенда об Орлиной горе». Мне рассказала ее старая татарская прорицательница, которая через несколько дней после этого умерла. Можно только представить, сколько крымских легенд унесла она с собой в вечность, так и не успев никому рассказать. Конкретный это случай, кстати, говорит о том, что для появления полноценной легенды необходим не только сказитель, но и литератор, который сможет ее грамотно записать, и литературно обработать. А потом еще и опубликовать, ибо даже записанная, но неопубликованная легенда может исчезнуть, сгорев в костре непрерывных революций и войн, которые регулярно прокатываются через алуштинский холм, называемый Орлиной горой.
Ценского я не люблю, он не мой писатель, у него совершенно другое, чуждое мне мировоззрение. За которое, между прочим, он и стал сталинским академиком. Не люблю, но уважаю, как собрата по перу, вместе с которым в разные времена мы делили Орлиную гору. Хотя его нападки на Гоголя, на которого он даже публиковал карикатуры, а также обвинял в мракобесии, мне особенно дики и непонятны. И тем ближе, понятней и дороже мне Шмелев, живший здесь, и даже один раз упоминавший его в «Солнце мертвых». Всего один – единственный раз. Хотя жену свою он вообще ни одного раза не упоминает, хоть и описывает детально три года своей жизни в Алуште после окончания гражданской войны. Мазанка Шмелева, в которой он бедствовал все эти годы, не сохранилась, музей его находится в доме академика архитектуры Бекетова, в который легко попасть, доехав на троллейбусе до конечной остановки Профессорского Уголка. Дом Ценского, в котором тоже музей, находится дальше и выше, а к Шмелеву надо всего лишь подняться вверх на несколько десятков метров, и подойти к одноэтажному дому с колоннами, похожему на небольшую среднерусскую усадьбу. Впрочем, Шмелев ведь говорил про старое алуштинское кладбище, что земля здесь черная, татарская, и совсем не русская. Следовательно, хотелось иметь русским писателям и русским академикам здесь хотя бы небольшой клочок своей, русской, а не чуждой им черной земли.
Середина января. Я взбираюсь верх по каменистому, запорошенному легким снегом, поросшему кочками со старой жухлой травой, склону. Я здесь единственный посетитель за день, а может быть, и за месяц. Указатели на склоне сообщают всем, что рядом находится музей русского православного писателя Шмелева. Интересно, почему именно православного, а другие, выходит, не православные? Достоевский, выходит, не православный, и Пушкин не православный, и Лев Толстой не православный? Впрочем, Льва Толстого ведь отлучили от церкви, следовательно, он не православный и есть. Но другие, крещенные в православии, и оставившие свой след в русской литературе – разве они какие-то другие? Почему именно Шмелев православный, неужели за одно лишь «Лето Господне»? А куда же деть тогда уже упоминавшееся «Солнце Мертвых», которое навряд ли можно назвать православным, настолько оно страшно и тяжело своей безысходностью и какой-то непередаваемой обреченностью.
Захожу в музей. Здесь две старушки – экскурсовода сразу же набрасываются на меня, и начинают водить по разным углам. Тысячи документов и экспонатов, но ни одного подлинного, ни одного – единственного! Все новое, все только лишь имитирующее жизнь Шмелева в Алуште в начале 20 – х годов прошлого века. Ни клочка бумаги не осталось от него, ни огрызка карандаша, ни обрывка пожелтевшей от времени фотографии. Да и мазанки его тоже ведь нет, откуда же возьмутся фотографии и огрызки карандашей? А ведь прошло всего лишь девяносто лет, что же останется от меня за такой небольшой срок, возможно, что совсем ничего. А вот Ценский как стоит на месте, так и будет стоять здесь всегда. Кому Гоголь друг и учитель, тот непременно исчезнет и сгинет, а кому мракобес и враг, тот будет процветать, и привлекать толпы туристов. Помню, как когда-то в Ленинграде, поступив в тамошний университет, я зашел на Невском проспекте в букинистический магазин, и был неприятно поражен листочком у входа со списком книг, которые не принимаются на комиссию. Был там на первом месте Ценский, музей которого посещали мы всем классом всего лишь год или два назад. Опасно охаивать Гоголя, это может обернуться полным забвением и нежеланием читателей брать в руки твои книги. Какими бы толстенными они ни были, и как бы много сталинских премий ты за них не получил.
— Скажите, — обращаюсь я к одной из старушек, суетящейся вокруг меня, и старающейся задержать возле стеклянного стенда с бесчисленными документами, – скажите, а Шмелев уехал в Париж с женой, или без нее?
— Конечно, с женой, это точно известно.
— А почему же он не упоминает о ней в своем романе?
— Вы имеете в виду «Солнце Мертвых»?
— Да. Почему там о ней ни слова, а все только лишь о себе?
— Мы точно не знаем, надо будет спросить у специалистов, у нас конференция по Шмелеву через неделю, вы приходите попозже, и мы вам ответим.
— А почему о Ценском всего один раз говорит?
— Они не очень ладили с Ценским, он был к тому времени уже довольно известным писателем, а у Шмелева все только лишь начиналось. Ценский смотрел на него, как на ученика, а у Шмелева все только лишь начиналось.
— А как вы считаете, Бунин, у которого Шмелев жил во Франции, как-то повлиял на его творчество?
— Мы ничего не можем об этом сказать, надо опять же обращаться к специалистам.
— А кто зажег Солнце Мертвых над этим городом, Шмелев, или большевики?
— Разумеется, большевики.
— А вы их осуждаете?
— Кого, большевиков? Частично да, но и с ними много хорошего появилось в Крыму.
— А как вы считаете, Солнце Мертвых до сих пор горит над Алуштой, не в силах погаснуть уже никогда, или с уходом отсюда Шмелева оно тоже потухло, и скрылось за облаками?
Они явно не понимают моих вопросов, и вопросы эти совершенно очевидно начинают их раздражать. Что я хочу от этих двух милых старушек, зачем я пытаю их вопросами, ответы на которые частично знаю и сам? Разжег ли Шмелев своим романом Солнце Мертвых над этим городом, и светило бы оно здесь, если бы Шмелева в природе не существовало? Вызывает ли писатель к жизни своим творчеством неких поземных демонов, которые поднимаются из мрачных глубин, и живут теперь рядом с людьми, ужасая их своим страшным видом? Или он всего лишь описывает события, которые происходят независимо от людей, неподвластные никому, за исключением, очевидно, одного Бога. Кто ответит на эти вопросы? Не это же тусклое, еле видное, скрытое за блеклыми облаками солнце, освещающее крутой каменный склон, поросший старой жухлой травой. Солнце Шмелева. Солнце Мертвых.
21.Смерть
В холодной январской воде Улу – Узеня плавает тело мертвой девушки. Совершенно голой. Она лежит на спине, расставив в стороны руки, как будто просто купается, глядя в белесое небо широко раскрытыми немигающими глазами. Красота ее настолько совершенна, а белое мраморное тело настолько чудно сложено, что даже прибрежные камыши почтительно нагнулись, и не шумят, как обычно, отдавая дань уважения этой прекрасной утопленнице. Стоящая у берега толпа тоже не издает ни звука, и только лишь жадно глазеет на эту мраморную богиню, неизвестно какими волнами прибитую к берегу холодной крымской реки. Впрочем, волны и воды Улу – Узеня повидали на своем веку всякого, и нести к морю утопленников, как одетых, так и раздетых, для них привычное дело. Не наша река, не русская, холодная, татарская, за которой нужен глаз да глаз, а то, неровен час, оступишься, и сам поплывешь по этим волнам к Черному морю. А неподвижная толпа на берегу будет молча взирать на твою нелепую смерть.
— Убили, — время от времени раздается чей-то голос, — сначала изнасиловали, а потом убили.
— Но кто же, кто мог это сделать? – слышатся робкие вопросы в толпе
— Кому надо, тот и сделал, — отвечают на эти вопросы. – Просто бы так не раздели, и не бросили в холодную воду!
Людей прибывает все больше и больше, они молча стоят, взирая на прекрасную утопленницу, изредка обмениваясь короткими фразами, но никто из них не спешит вытаскивать ее из воды. Наконец приезжает скорая помощь, и два санитара, сняв ботинки, и закатав брюки, переступая ногами от холода, заходят в воду, и вытаскивают из нее прекрасное белое тело. Давно уже не живое, и, следовательно, не испытывающее никакого стыда. Какая нелепая, какая страшная смерть. В холодной чужой реке, поросшей камышами и ивами, стремительно несущей с гор свои коварные бурные воды. Зачем нам нужны эти воды, эти камыши на берегу, и эти камни, зачем нам нужны эти стоящие сверху молчаливые горы, окружающие уединенную приморскую долину? Что мы здесь забыли, какое счастье думали найти на этих неприветливых и чуждых для нас брегах? Ведь здесь все чужое, не русское, не родное, мы ничего здесь не знаем, не ценим, и не понимаем, нас здесь никто не ждал, и никто не рад нашему появлению. Здесь действуют совершенно иные силы и сущности, о которых мы сплошь и рядом не догадываемся и не знаем. Мы пришли сюда со своими правилами, но они совершенно не действуют в этой суровой враждебной действительности. Мы строим по берегам стремительных горных рек свои бесконечные высотки, совершенно не догадываясь о том, что они здесь никому не нужны. Что при ближайшем же землетрясении высотки эти мгновенно превратятся в коллективные гробы. И тогда уже бурные воды Улу – Узеня будут нести к Черному морю не одно бездыханное тело, а тысячи таких бездыханных, глядящих в небо мертвыми глазами, тел. Тел беломраморных античных богинь, безобразных старух, невинных детей, молодых мужчин, и умерших во сне стариков. Мы живем так же, будто и не выезжали никогда из европейской части России. Раскрываем навстречу ветрам и солнцу окна своих квартир, не зная и не понимая, что в этом татарском краю такие большие окна делать нельзя, что здесь нужны лишь окна – бойницы, такие же, как в окруженной со всех сторон врагами средневековой башне. В противном случае местные сквозняки и местное солнце просто-напросто убьют нас раньше срока, увеличивая число могил на местных кладбищах. И наши белоснежные высотки тоже убьют нас, потому что строить здесь надо так же, как строили татары и греки. Строить одноэтажные небольшие дома, спрятанные на склонах гор или в оврагах, защищенные от землетрясения, солнца, и вечного местного сквозняка. Мы, привыкшие запускать в космос ракеты, перекрывать плотинами и бетонировать северные российские реки, точно так же, опьянев от своего могущества, забетонировали берега Черного моря. Понатыкали в него сотни тысяч уродливых бетонных фаллосов – бун, как будто изнасиловав его этими бетонными фаллосами. И превратились в вечных рабов этих безжалостных бетонных чудовищ. Ибо не захотело принимать их Черное море, слизывает оно искусственные, каждый год насыпаемые нами пляжи между бунами, не желая мириться с этой страшной, накинутой нами на него удавкой. Не любим мы не только местные берега, равнины и реки, но не любим даже Черное море, хоть и поем в гордыне своей песни о том, что оно самое синее в мире, и самое нами любимое. Убили мы своими бетонными бунами всю красоту Черного моря, превратились в вечных заложников и рабов этих страшных драконов – бун. Все население прибрежных крымских городов: Ялты, Алушты, Севастополя, Евпатории, Феодосии, Судака, Керчи, с утра и до вечера работает теперь на эти бетонные буны, очень часто даже не догадываясь об этом. Роет на склонах прекрасных крымских гор уродливые карьеры, добывая из них камень и щебень, и сыпет, бесконечно сыпет их в пространство между бетонными бунами в надежде на то, что образуются здесь новые пляжи. А Черное море упорно, год за годом, слизывает своим языком эти убогие пляжи, и будет слизывать их вечно. И будут вечно жители маленьких южнобережных городков и поселков заложниками страшных бетонных бун – фаллосов, пока вообще стоят эти буны. А стоять им здесь вечно. И будут миллионы, радостно и бездумно приезжающих сюда отдыхающих купаться на бетонных, безжизненных, лишенных пляжей брегах, потому что никогда не будет здесь больше пляжей, потому что навсегда убиты они нашей вечной российской гордыней. И потому вечно будут плыть по бурным водам холодного Улу – Узеня тела прекрасных беломраморных богинь, тщетно цепляясь руками за равнодушные мокрые камни и камыши, и глядя в белесое небо широко раскрытыми мертвыми глазами.
22.Намного хуже
Наконец-то об этом можно говорить вслух. Не громко, не во весь голос, а только лишь шепотом, и оглядываясь по сторонам. В городе появились эскадроны смерти. Нет, это не самооборона Аксенова, это намного хуже. Что самооборона Аксенова? – она защищает разве что саму себя, это бутафорское, опереточное соединение, созданное скорее для названия, для куража, чем для настоящего кровавого дела. И совершенно другое – это эскадроны смерти. Это отряды убийц, действующие по ночам, а иногда даже среди бела дня, после которых остаются одни лишь трупы. Остаются одни лишь бездыханные тела, плывущие по водам Улу — Узеня в сторону Черного моря. Неизвестно заранее, кто станет следующей жертвой тайных эскадронов, но обычно это люди активные, имеющие собственное мнение относительно того, что происходит в Крыму. Сказавшие случайно что-то не то, усомнившиеся в правильности присоединения Крыма к России. Сказавшие не подумавши, понадеявшись на порядочность собеседника, очень часто друга, или даже близкого родственника. И очень плохо, что понадеявшись, ибо вокруг завербованы все, и друзья, и близкие родственники, и доверять нельзя никому. Слово не воробей, вылетело из твоих уст, и вот уже долетело куда надо, и нет тебя, и пропал человек. Нет, тебя не будут вызывать в полицию, или в прокуратуру, с тобой не будут вести профилактическую беседу, тебя просто найдут мертвым где-нибудь в глухом переулке, или даже в морских водах, далеко от берега, куда вынесло тебя вздувшейся от дождей горной рекой. И хорошо еще, если найдут, потому что ты можешь просто навсегда исчезнуть, тебя могут закопать в одном из глубоких оврагов за городом, и тогда тебя уже никто не найдет. Разве что дикие кабаны разроют неглубокую могилу, и сожрут твое обезображенное пытками тело, а кости разбросают вокруг, где их по осени закроет мокрой павшей листвой. Об этих страшных оврагах за городом, в которых бросают несчастных, шепчутся вокруг с утра и до вечера, и говорят, что никогда уже не пойдут в лес за грибами. Страшно, да и не хочется ходить в те места, где, возможно, будешь зарыт ты сам, если скажешь что-то лишнее и откровенное. И еще шепчутся по углам, что убивают людей грамотных, людей искусства, писателей, художников и поэтов. А еще экскурсоводов и краеведов. Убивают потому, что не доверяют им, что боятся их честного, и очень часто резкого слова. Таких заранее провоцируют, а потом похищают, и после пыток убивают особенно жестоко, очень часто даже оставив на теле какую-нибудь глумливую надпись. И при этом вокруг все внешне спокойно, никого показательно не расстреливают, и даже не сажают в тюрьму, но плывут и плывут к морю по Улу – Узеню трупы, и молча глазеет на них собравшаяся на берегу толпа, не решающаяся от страха сдвинуться с места.
Да и нет ни для кого секрета, кто же состоит в эскадронах смерти. Вот они, тусующиеся с утра у подъезда, два брата Фоминых, старший Алексей, и младший Андрей. И почему они стали боевиками, мне совершенно понятно, не могли они стать никем иным, как членами страшного эскадрона смерти, такие обычно и становятся безжалостными убийцами. Когда приходит их время, и когда кровавое дело поманит их своим почерневшим от засохшей крови пальцем. Вызрели они в душной атмосфере бескультурья и цинизма, в презрении к книгам, к ученым людям, которое привил им отец – ночной сторож, балагур, циник, и вечный стукач. Взрастила их мать – пекарь, несущая с хлебозавода, где работала она, ежедневно огромные сумки, полные сдобой и горячего хлеба. Провели они свою молодость в душных подвалах, откуда пахло водкой и табачным дымом, слышались истошные женские крики, да поднимались на свет Божий заспанные девицы в халатах, чтобы глотнуть немного свежего воздуха, а потом опять нырнуть в мрачное подземелье. Так же, очевидно, приходили и в полицаи во времена немецкой оккупации Крыма. Это всего лишь один эскадрон смерти из множество, существующих в городе. Старший Фомин здесь главный, вокруг него постоянно толпятся боевики разного фасона, калибра и гонора, иногда совсем экзотические и зловещие. Вот один черный, худой, заросший черной бородой, уже лысый в свои тридцать пять лет, похожий на татарина. Но это не татарин, это житель соседнего дома. Было у его матери два сына, одного из них по пьянке убили, а второй подался в боевики. Шатался целыми днями по двору, нигде не работал, пил с дружками прямо с утра на детской площадке, не стесняясь ни детей, ни людей, а потом оказался в эскадроне смерти. И другие проделали точно такой же путь. Шатались без дела по городу, пили то здесь, то там, были завербованы сначала в осведомители, а потом стали членами ночных эскадронов. Как полицаи во время последней войны. И судьба их будет такая же, как у полицаев – закачаются они на виселицах после прихода сюда армии освободителей. Только придет ли сюда такая армия, и где вообще найти подобную армию? – Вот в чем вопрос. И потому качаются пока на водах Улу – Узеня бездыханные трупы, плывут по направлению к Черному морю, а молчаливая толпа угрюмо взирает на них с берега, не в силах сдвинуться с места.
23.Убили Ваню
Убили Ваню Поспелова. Убили начинающего русского писателя, затравили его, и довели до состояния, когда стало ему все равно: умереть, или продолжать жить дальше. Похоронил он свою мать, и больше, кажется, ничего не удерживало его здесь, разве что роман, который он никак не мог закончить. За несколько дней до страшной развязки мы встретились случайно в городе, и я был поражен переменами, произошедшими в его облике. Это уже был не тот жизнерадостный и уверенный в себе молодой человек, у которого хватало сил и на больную мать, и на работу служащего в какой-то местной конторе, и на занятия по ночам своим литературным трудом. Теперь на меня глядел изможденный старик с черным, словно бы обожженным лицом, на котором лихорадочным огнем горели большие, уставшие жить глаза. Он к этому времени был уже обречен, и, кажется, ясно понимал это. Понял это и я, и не стал его ни о чем расспрашивать, только лишь попросил зайти ко мне, если выкроит свободное время. Но не пришел ко мне Ваня Поспелов, сбила его ночью машина в одном дальнем и глухом переулке, куда он никогда не ходил, и который находился на самом краю города. Это меня, любителя гулять по ночам, могла бы сбить в этом переулке машина, но только не тихого и доброго Ваню. Так и не закончил он свой вечный роман, который родственники в тот же день выкинули на помойку вместе со старой мебелью, которая тоже была им не нужна. Еще лежал Ваня в гробу, а они уже стали в квартире клеить обои, предварительно ободрав старые, которые валялись под ногами, и шуршали, как осенние опавшие листья, когда выносили из дома гроб с Ваней. На кладбище, перед тем, как покойника опустили в могилу, я хотел было сказать о том, что неизвестно, что могло бы получиться из Вани. Что мог бы он уехать отсюда в Москву, поскольку уже ничего не держало его в этом городе, и стать большим русским писателем. Потому что из литераторов, приезжающих из провинции в Москву, всегда получаются большие писатели. Но, поглядев на Ваниных родственников, которых было всего лишь два или три человека, а больше не было никого, я расхотел это делать. Какая разница, что я сейчас скажу, это ведь уже ничего не изменит, да и Ване уже все равно, поскольку мертвым нет никакого дела до мира живых. За исключением случаев, когда их подло убивают, устроив в дальнем и глухом переулке автокатастрофу, забрав предварительно волю к жизни. Так и похоронили Ваню на алуштинском кладбище, не сказав напоследок, кем бы он мог стать, и молча опустили в могилу. Не на том старом кладбище, которое видел Шмелев из окна своей мазанки, и про которое говорил, что земля там черная, татарская, и не русская. Нет, Ваню Поспелова похоронили на кладбище новом, расположенном на востоке долины у самых отрогов красавицы Демерджи. После того, как могилу засыпали, и все сразу же заторопились назад, я не стал возвращаться с ними, сославшись на то, что хочу вернуться в город пешком. Родственники Вани были этому, кажется, только рады. Я так часто бывал последние годы на новом алуштинском кладбище, что стал воспринимать визиты сюда, как нечто само собой разумеющееся. Как будто выскочил на минуту из дома в булочную, или в палатку за молоком. Теперь же, оглянувшись по сторонам, я был невольно поражен произошедшими здесь переменами. Теперь это был настоящий город мертвых, по площади совсем не уступающий Алуште, тянущийся на километры у самого подножия Демерджи, с бесчисленными надгробиями, на которых были изображены все сплошь знакомые лица. Участок людей, ушедших за последний год, был размером с целый городской квартал. Здесь лежали писатели, художники и поэты, с которыми я встречался и разговаривал еще совсем недавно, которые дарили мне свои картины и книги, делая дарственные надписи. С которыми я выпивал в небольших кафе на набережной. С которыми шутил, передавая привет их женам, собакам и детям. Здесь лежали городские сумасшедшие, без которых невозможно представить маленький южный город, и которые являются таким же его украшением, как старые здания, куски старой городской брусчатки и трехсотлетние разлапистые смоковницы. Здесь лежали лучшие люди города, которых затравили, довели до последнего предела, до внезапной смертельной болезни, или просто убили, а после тело бросили в холодные воды Улу – Узеня. Здесь лежали те, которых боялись, боялись их таланта, их независимости, их способности видеть правду и облекать в слова свои мысли. И поэтому необъятный город мертвых, поднятый высоко вверх, к самому подножию Демерджи, был гораздо более живым, чем тот город, который лежал внизу, и был сейчас скрыт густой завесой тумана. Город, в котором оставались одни лишь люмпены, одни лишь деклассированные элементы, которые одни и выживают во времена любой оккупации. Потому что любая оккупация пожирает талантливых, молодых, красивых и юных, даже если они и стары годами, пожирает молодых девушек, похожих на беломраморных греческих богинь. Пожирает писателей, художников и поэтов. Пожирает городских сумасшедших, которые гораздо нормальней тех, что остаются в живых. И оставляет в живых ночного сторожа дядю Васю и его двухсоткилограммовую жену – пекаря, оставляет в живых двух его сыновей, ставших боевиками. Оставляет в живых всякую гадость и мерзость, которая вызревала до времени в своих сырых и вонючих подвалах, и вылезла наконец-то наверх, сообразив, что пришло ее время. Потому что фашизм вызревает и набирается сил не только в пивных больших городов, но и в подвалах маленьких прибрежных городков и местечек. Потому что он рождается здесь от сырости, от бескультурья, от злобы и ненависти ко всему чистому, высокому и светлому, и тогда дяди Васи и их сыновья становятся хозяевами жизни. А местные кладбища увеличиваются настолько, что в некоторых местах, как, например, у Малого Маяка, они даже вываливаются на дорогу, так что машины, проезжающие по трассе Симферополь – Ялта, уже задевают колесами некоторые могилы. Что весь этот край постепенно превратился из края живых в край мертвых, и что солнце, сияющее над головой, тоже не есть солнце живых, а есть солнце мертвых. Как взошло оно здесь при Шмелеве, так и висит, не опускаясь за горизонт до сих пор. Висит над Демерджи, висит над Чатыр – Дагом, висит над Лысым Иваном, который, по одной из легенд, вообще не гора, а голова убитого таврами великана, постепенно вросшая в землю, и лишь у подножия покрытая лесом. Висит над Бабуганом, Кастелем и Аю – Дагом, на котором когда-то находился храм Артемиды. В который, если верить одной из новых крымских легенд, спустя три с половиной тысячи лет возвратилась юная Ифигения. Возвратилась для того, чтобы с жертвенным ножом в руках приносить на жертвенном алтаре все новые и новые жертвы. Потому что это лишь оккупантам кажется, что они появились здесь сами по себе и согласно своей собственной воле, но на самом деле все предопределено уже тысячи лет назад. Включая и эти страшные кладбища, и эти страшные гекатомбы, и это солнце мертвых, которое, не затухая, висит над этими благословенными брегами от основания мира.
К вечеру я спустился от подножия Демерджи к городу, оставив позади бесконечное кладбище с тысячами новых могил, бесконечные овраги, холмы, виноградники и озера. Я входил в мертвый, чуждый мне город, оставляя позади город живых, не зная, что ожидает меня завтра.
24.Оккупация
Любая оккупация порождает у населения оккупированной территории раздвоение сознания. Независимо от того, под каким флагом преподносилась и проходила эта оккупация, и воспринималась ли она населением, как приход освободителей, или как приход захватчиков. Люди еще не успели понять, что же произошло, и в большинстве случаев им даже невозможно психологически приспособиться и принять новые правила игры. Вчера еще они жили в другом государстве с другими ценностями, другими обычаями, другими законами и моралью, а сегодня все это объявляется чуждым, и даже враждебным им. Им приходится мгновенно отказываться от всего, что годами, и даже десятилетиями составляло саму суть их жизни, и что, по существу, было этой самой их жизнью. Им нужно привыкать к новой морали и новым законам, которые иногда совершенно иные, чем мораль и законы вчерашней их жизни. Они не могут теперь смотреть старые телепередачи и сериалы, и вынуждены смотреть новые, и это неизбежно вызывает у них внутренний протест, даже если они и совершенно искреннее приветствовали приход новой власти. Даже если они всеми силами содействуют такому приходу. Им необходим переходный период для адаптации, который в разных случаях может быть совершенно разный. Это могут быть и дни, и недели, и месяцы, и даже годы, а возможно, что и вся жизнь. По-существу, оккупированные поколения – это потерянные поколения, они совершенно не нужны для страны – захватчика, и ей даже выгодно, чтобы эти поколения побыстрее исчезли. Вымерли или в результате естественных, или даже искусственных причин. Для страны – захватчика, даже если ее приход встречается на оккупированной территории массовыми митингами поддержки, приветственными криками и реющими в воздухе красными флагами, выгодно, чтобы эта новая территория была совершенно пуста. Для того, чтобы заселить ее собственными людьми, которым не надо психологически перестраиваться, и которые всю жизнь не будут находиться в состоянии перманентной шизофрении. В идеале такую территорию, если ее открыто невозможно разбомбить с воздуха, лучше всего тайно заразить каким-нибудь страшным смертоносным вирусом, который бы тихо и незаметно убил здесь все население. Очень большую ошибку совершают те страны, которые, оккупировав какую-нибудь территорию, не подвергают ее население тайным и явным репрессиям. Они рискуют добавить к своему психически здоровому населению миллионы шизофреников, которые в самом худшем варианте могут просто погубить само государство, аннексировавшее новую территорию. Вот почему древние евреи, придя в Землю Обетованную, просто – напросто уничтожили всех живших там хананеев, евусеев, амореев, амаликитян, филистимлян, и прочее, проведя этническую и религиозную чистку, и заняв ставшие пустыми города и жилища. Там же, где они это по каким-то причинам, в основном моральным, не сделали, у них появились проблемы, которые тянутся по сегодняшний день. Чистки на вновь оккупированной территории неизбежны, об этом просто не говорится вслух, но это происходит всегда, во все времена, у всех народов, и во всех государствах. Этнические чистки, а также религиозные чистки. Вот почему всем народам крайне выгодно соблюдать принцип нерушимости границ, свято отстаивать его, и всеми силами заставлять агрессивные государства придерживаться этого священного принципа. Иначе, помимо международных разногласий, и даже войн, неизбежны массовые репрессии и массовые смерти на оккупированных территориях. Иначе неизбежен геноцид, уйти от которого практически невозможно, и который диктуется самой логикой оккупации.
Массовая шизофрения, неизбежно поражающая жителей оккупированных территорий, рождает у них защитные реакции, проявляющиеся в массовом идиотизме, который, как эпидемия оспы или чумы, вмиг поразил миллионы людей. Люди, чтобы не погибнуть, чтобы не умереть, не наложить на себя руки, вынуждены на какое-то время стать идиотами, внешне продолжая вести себя, как нормальные. Гуляя по улицам Алушты, выходя на набережную, и незаметно подслушивая разговоры людей, я неизбежно выделял среди них три темы. Нет, это не были разговоры о добровольном присоединении Крыма к России, не разговоры о референдуме с почти стопроцентным одобрением такого события, и не о новой счастливой жизни в составе своей исторической родины. Это были не разговоры о войне на Донбассе, не о новых русских законах и новых учебниках, которые выдали в школе их детям. Это даже не были разговоры о новых деньгах и новой зарплате, которая сплошь и рядом была ниже, чем зарплата старая, украинская. Это даже не были разговоры о ненавистном людям украинском языке, на смену которому пришел родной русский язык. И даже, — о ужас! – это не были разговоры о Путине, без которого возвращение в Россию было бы невозможно. Все разговоры людей, которые они вели совершенно искренне, не подозревая, что их подслушивают, крутились вокруг трех вещей: разговоры о кошечках, о собачках, и о ежиках. Только о них, и больше ни о чем. То есть на работе, в общественных местах и на митингах говорили о России и о Путине, без которых им теперь не жить, а в своем узком кругу, будучи уверенными, что их не слышат, говорили о кошечках, о собачках, и о ежиках. Все население Алушты в один момент сошло с ума, все люди в ней в одночасье стали идиотами, и у них внезапно сузилось восприятие действительности. Им было это необходимо, чтобы элементарно не погибнуть, не повеситься, не вскрыть себе вены, и не сигануть в море с высокого обрыва. Они внутренне, глубинно, сообразили, что надо вести себя, как хитрые сумасшедшие, доктору рассказывая о величии России и о Путине – освободителе, а между собой разговаривая о кошечках, собачках и ежиках. Кошечки, собачки и ежики спасали жителей города от неминуемого помешательства и неминуемой гибели, которая почти неизбежна на оккупированной территории. Они явились теми спасительными щепками, за которые хватаются в самый отчаянный момент, надеясь выплыть из страшного водоворота. Не знаю, о чем говорили между собой люди в Симферополе, или в Ялте, возможно, что о попугайчиках, или о черепашках, но то, что им тоже было необходимо мгновенно стать идиотами, стать для того, чтобы выжить, это совершенно ясно. А быть может, кошечки, собачки и ежики стали единой темой для всего населения Крыма, которое на камеру говорило одно, а для жены, друзей, или подруги говорило иначе. Кстати, и в социальных сетях, и в газетах, и в комментариях к статьям кошечки, собачки и ежики неизбежно оставались доминирующей темой. Было просто страшно смотреть, как по улицам города двигались тысячи людей, и разговаривали между собой о симпатичных кошечках, об ученых собачках и о смышленых ежиках. Попадая на набережную, ты вдруг понимал, что на самом деле очутился в сумасшедшем доме, где ходили хорошо одетые люди, очень часто почтенные семейные пары, раскланиваясь между собой, и говорили так, как говорят дети трехлетнего возраста. О кошечках, о собачках и о ежиках. Массовая шизофрения в единый миг поразила курортный город у моря. Тридцать тысяч до этого относительно психически здоровых людей вмиг стали хитрыми сумасшедшими, и доктору на утреннем обходе говорили одно, но в кармане держали фигу, зная, что их на самом деле интересует другое. Зная, что доктор на самом деле и есть самый большой дурак, потому что говорит о России и о Русском Мире, но на самом деле это полнейший бред, и ничего, кроме кошечек, собачек и ежиков нормальных людей интересовать просто не может. И так, безусловно, происходило в каждом городе Крыма, которые вмиг заполнились миллионами хитрых идиотов и сумасшедших, говорящих на публику и на камеру одно, но неизбежно при этом держащих фигу в кармане. То есть они имитировали поведение и жизнь внешне нормальных людей, говоря и действуя так, как должны говорить и действовать нормальные люди, но на самом деле превратились в пациентов сумасшедшего дома, которым попросту необходимо было выжить. Но выжить они могли только лишь в двух случаях: или резко сузив восприятие действительности, или если главный врач сумасшедшего дома сам неожиданно свихнется, и отпустит их по домам. Возможно, что главный врач сумасшедшего дома действительно давно уже свихнулся, но проверить это было нельзя, поскольку внешне он произносил совершенно правильные речи, и вел себя, как нормальный. Впрочем, это извечная проблема всех пациентов сумасшедшего дома и всех главных врачей, которую в принципе решить невозможно. Каждый должен решить для себя, сумасшедший он, или нормальный, и действовать в соответствии с этим решением.
Помимо неизбежного, и даже обязательного раздвоения сознания у жителей оккупированных территорий, еще одной проблемой является террор. Даже дружественная вновь присоединенная территория, исповедующая ту же веру, говорящая, думающая и поступающая так же, как ты, неизбежно подвергается террору. Террор практически неизбежен в интересах страны – завоевателя, даже если она искренне любит вновь присоединенную территорию, и считает ее жителей своими сыновьями и дочерьми. Вот почему на вновь завоеванной территории множится доносительство, перерастая в некую эпидемию, и даже пандемию стукачества. Вот почему здесь неизбежны массовые убийства и возникновение тайных эскадронов смерти. Вот почему здесь обязательно происходят внесудебные расправы, и обязательно возникает страх перед такими расправами. Вот почему здесь обязательно уничтожаются прежде всего люди творческие. Вот почему кладбища маленьких южнобережных городков стремительно заполняются переселяющимися сюда писателями, художниками и поэтами. А вслед за ними краеведами, разного рода энтузиастами, и просто искренне любящими свой край людьми. Вот почему эти кладбища превращаются в одночасье в самостоятельные города, по площади превосходящие города, которые их породили. Вот почему колеса машин на трассе Симферополь – Ялта цепляются за свежие, только что установленные надгробные кресты и памятники, и, бывает, разбиваются об эти кресты и надгробия. Вот почему вслед за террором интеллектуальным неизбежно идут в Крым террор религиозный и религиозные чистки. А вслед за этим и то, что называется геноцидом. И речь вовсе не идет о геноциде какой-то отдельной части крымского населения, например, о крымских татарах. Речь идет о геноциде всего населения Крыма. Ибо это те поколения, которые России на самом деле не нужны. Ибо она должна для самосохранения избавиться от этих поколений если не явно, то тайно, создавая здесь тайные эскадроны смерти. И помешать этому никак нельзя, и помешать этому не в силах никто. Вот почему по бурным водам Улу – Узеня будут по-прежнему плыть к Черному морю тела тайно убитых людей, вселяя в сердца и души горожан леденящие страх и ужас. Превращая их в пациентов сумасшедшего дома, говорящих врачу одно, а на самом деле думающих совершенно другое. Вот почему, заходя в свой подъезд, я буду теперь низко наклонять голову, чтобы не встретиться взглядом с обоими братьями Фомиными, а также с их подельниками, слыша за спиною глумливый и наглый смех, и кожей ощущая исходящую от них опасность. Вот почему даже ночью будет сиять над этими брегами солнце мертвых Шмелева, заслоняя своим блеском бледную и нерешительную луну. Для которой, впрочем, все это далеко не ново, ибо по большому счету ничего нового в Крыму не произошло.
Гори, гори, моя страна,
Страна печали и страданий,
На фоне потемневших зданий
Горят седые письмена.
Гори, гори, мой русский лес,
Мои березы и осины,
Тот остров тайный и лосиный
Под вечным куполом небес.
Гори, гори, моя любовь,
Мои просторы вековые,
Деревни, станы полевые,
И зря пролившаяся кровь.
Гори, гори, мой ветхий кров,
Кров матери, отца и деда,
Как стон утерянной победы
Звучит набат колоколов.
Гори, гори, надменный Кремль,
Сгорай, как все, в пожаре века,
Где не осталось человека,
Там не осталось и проблем.
Гори, гори, мой вечный зов,
Зов тайных троп и чудных знаков,
Икон святых, и тучных злаков,
И Богом даденных азов.
Гори, гори, как старый пень,
Все, что уже давно сгорело,
Пускай останется лишь вера,
Да горсть семян на черный день.
25.Холодная церковь
— Покайтесь, люди, ибо приблизилось время Царства Небесного! – доносится с паперти алуштинской церкви.
— Слушайте, слушайте, Яша – пророк говорит, — раздаются вокруг голоса. – Что Яша – пророк скажет, то и случится, ибо Божий это человек, и не от мира сего!
Яша – это человек с нечесаной гривой волос, с потемневшим от непогоды лицом, на котором, как угли, горят два проницательных, проникающих в самую душу, глаза. Ходит босиком зимой и летом, появился на паперти храма Федора Стратилата около года назад, и сразу же затмил славу местного батюшки. Его слушают с гораздо большим вниманием и уважением, чем приезжающего на дорогой машине священника, который проскакивает мимо Яши – пророка в двери храма, словно боясь ошпариться кипятком. Вокруг Яши сразу же образовалось большое общество нищих, калек и убогих, а также попрошаек разного рода, которые спят здесь же, в расположенном рядом с церковью сквере. Церковь Федора Стратилата в Алуште странная, неизвестно как здесь появившаяся. Это не традиционный русский храм, какие во множестве увидите вы на просторах необъятной России, с куполами – луковками, словно бы сорванными с ближайшего огорода и вознесенными чудесною силою на небывалую высоту. Это строгий, и даже суровый, похожий на сарай протестантский храм, непонятно как перенесенный сюда из далекой Англии, холодный, отчужденный, и совсем не согревающий душу. Не наш храм, не русский, чужой, английский, который понемногу оживляется и теплеет лишь с присутствием рядом с ним Яши – пророка. Да всей его убогой, хромой, слепой и припадочной свиты, которой день изо дня у храма становится все больше и больше.
— Покайтесь, русские люди, — яростно выкрикивает в собравшуюся вокруг толпу Яша, испепеляя ее своими горящими, как угли, глазами. – Возлюбите ближнего своего, как самого себя, забудьте о зависти, сплетнях и распрях, поститесь, не спите, ибо можете пропустить приход Царства Небесного!
Народ волнуется, народ взбудоражен, никогда раньше в городе не было такого пророка, который разговаривает с народом иначе, чем батюшка в церкви. Никогда никто не говорил местным русским людям о близком приходе Царства Небесного, а если и говорил, то казенным невыразительным языком в холодной и чужой церкви, которая вовсе не похожа на теплые и родные русские храмы. И потому любит народ Яшу – пророка, боготворит его, внимая всему, что он скажет, и передавая потом по городу из уст в уста священные и вещие его слова. И о том, что приблизилось Царство Небесное, и надо поститься, а также не спать, ибо можно пропустить момент его прихода. И о том, что надо быть милосердным, забыть о ненависти и вражде к ближнему своему, прекратить войну и перестать убивать похожих на тебя людей. Явно мешает Яша – пророк местным властям, явно мешает он властям церковным, и никак не вписывается в картину нового, пришедшего в Крым, мира. Пробовали несколько раз прогнать из города Яшу – пророка, призывали сюда полицию и казаков с нагайками, но ни полиция, ни казаки не посмели тронуть блаженного Яшу. Обступили его люди со все сторон, и отбились от полиции и казаков. Совсем почти прекратились проповеди в алуштинском храме Федора Стратилата, ибо неинтересны они стали народу. Ибо Яша на паперти церкви говорит намного яростнее и живее, намного доходчивее и понятней, чем священник, читающий свои тексты монотонно, как пономарь. Попробовали было зайти с другого конца, выпустили на телевизионные экраны жирную слащавую матушку, повязанную в черный скорбный платок, день и ночь вещающую приторным языком давно уже избитые и никому неинтересные истины о смирении и об абстрактном добре. Но стало от этого еще хуже. Карикатурная жирная матушка, эта черная приторная вещунья, не помещающаяся в экран телевизора, настолько контрастировала с яростным и святым обликом Яши – пророка, что стали люди плеваться, как только появлялась она на экране, стали ругаться, и обзывать ее плохими словами. А дальше вообще стало невмоготу светской и церковной власти. Республика нищих, калек и убогих в сквере у алуштинской церкви выросла вообще до невероятных размеров. Со всего Крыма тянулись сюда нищие и убогие люди в надежде исцелиться от одного прикосновения к яростному блаженному, и набраться сил пережить тяготы земной жизни в ожидании прихода Царства Небесного. На большие же церковные праздники вообще приходилось перекрывать центр города полицией и казаками, ибо пророчествовал Яша у входа в холодную церковь, оживлял ее холодность и отчужденность, и даже сам раздавал народу святую воду. Очевидно, что раздача святой воды была последней каплей, переполнившей чашу терпения. Невозможно было больше это терпеть, и под конец в одно прекрасное утро исчез из города Яша – пророк. Вечером еще сидел на паперти холодного храма в своем вечном убогом рубище, а утром его уже не было. И республика нищих, убогих и сирых, существовавшая тут, тоже исчезла из ближайшего сквера, как будто и не было ее никогда. Как будто корова языком всех слизала. И где находится теперь Яша – пророк, и где находятся десятки нищих, юродивых и калек, тоже никто не знает. Ни слуху, ни духу о них с тех пор, чистота, симметрия и порядок у холодного храма, а в телевизоре, не помещаясь в нем, с утра до вечера видна приторная вещунья. Как черная пророчица близящегося апокалипсиса. Но говорят шепотом люди, передавая из уст в уста, что убили ночью Яшу – пророка и всех окружающих его Божьих людей, и закопали тайно за городом в глубоком овраге. Да плохо, видимо, закопали, спешили очень, и потому разрыли дикие кабаны там убиенных Божьих людей, и растащили из оврага в разные стороны. И будто бы есть в городе люди, которые видели своими глазами эти мертвые, разбросанные по лесу, тела. И тело Яши – пророка тоже видели, только цело оно и невредимо, не тронули его кабаны, не тронули другие местные звери. Совершенно невредимо и цело тело Яши – пророка, хоть и мертво. Лежит оно в глухом крымском лесу, расставив в стороны руки, смотрит в небо потухшими угольями – глазами, и ждет неминуемого воскрешения. Ждет прихода Царства Небесного. И обязательно дождется. Только вот сколько ждать его прихода, никому неизвестно.
26.Министерство правды
Меня неожиданно вызывают в Симферополь, в один из комитетов нового правительства Крыма. В огромном, помпезно обставленном кабинете, подозрительно похожем на подобные кабинеты советского образца, ко мне выходит тот самый Сергей Ш., о котором я уже говорил.
— Что, не ожидали встретить меня здесь? – спрашивает он у меня. – А ведь это, Сергей Павлович, не случайная встреча. Я, как вы, очевидно, знаете, отвечаю за информацию в новом правительстве Крыма. За информацию, и всю периодическую печать. Кто контролирует информацию и печать, тот контролирует и весь мир, таковы реалии нашего времени. Ну да не мне вам об этом говорить, вы, как писатель, знаете это не хуже меня.
— Да, — отвечаю я, все еще продолжая удивляться этой неожиданной встрече, — мы живем в информационном мире, и, к сожалению, тот, у кого информация, тот и является хозяином этого нового мира.
— Не просто нового мира, а дивного нового мира, который мы обязательно построим в масштабах нашего благословенного полуострова. Кстати, как вам нравится мой кабинет? В советские времена здесь обитал очень важный партийный чиновник, тоже, кстати, контролирующий печать полуострова, а теперь революция передала эти апартаменты мне.
— Ничего не меняется в мире, — отвечаю я ему, стараясь говорить как можно уклончивей. – Раз есть преемственность, значит, будет и повторение достижений прошлой эпохи.
— Ни в коем случае, — восклицает он, — ни в коем случае! С прошлой эпохой покончено навсегда. По крайней мере, с украинским присутствием в Крыму. Ничего украинского, никакого, даже малейшего, намека на украинское. Все только новое, русское, несущее обновление и прогресс нашей благословенной Тавриде. Вы, надеюсь, не против прогресса?
— Я не очень верю в идею прогресса, — отвечаю я ему. – По-моему, прогресса не существует, и все новое, это хорошо забытое старое. Если, конечно, не иметь в виду прогресс велосипеда, когда вместо одного колеса добавили еще два, но вы, видимо, не это имели в виду.
— Разумеется, не это, хотя прогресс, безусловно, и существует, и вы сами это скоро почувствуете. Вы сами, и жители нашего солнечного полуострова. Кстати, вам не мешает некий душок, присутствующий в моем кабинете?
— Некий душок?
— Да, некий душок, оставшийся здесь от прошлых владельцев. Здесь определенно чем-то воняет, а чем, я никак понять не могу. Уже и ремонт несколько раз проводили, и всю обшивку деревянную на стенах меняли, а проклятый душок как стоял здесь, так и продолжает стоять. Ну да Бог с ним, пусть стоит, на наши грандиозные планы это, во всяком случае, не повлияет. Кстати, вы знаете, что комитет, который я имею честь возглавлять, неофициально называется министерством правды?
— Министерством правды?
— Да, представьте себе, именно министерством правды! И это, разумеется, не случайно, это очень символично, и как нельзя лучше соответствует новой эпохе. Резонирует с новой эпохой, с теми возможностями и теми задачами, которые ставит и несет новая эпоха. Одна лишь правда, Сергей Павлович, одна лишь правда, и ничего кроме правды! – вот девиз нашего комитета, который я имею честь возглавлять. Пусть наши враги беснуются, пусть распускают о нас сплетни и слухи, пусть стягивают к нашим берегам армады своих кораблей и самолетов, а мы пойдем дорогою правды, которая сильнее любого оружия!
— Вам виднее, — уклончиво отвечаю я ему, до сих пор не понимая, зачем он меня к себе вызвал, и пытаясь сообразить, связано ли это с книгой Толстого, спасенной мной из огня, или не связано.
— Не ерничайте, Сергей Павлович, не ерничайте, — обезоруживающе улыбается он мне, и фамильярно похлопывает по плечу, — вам это не к лицу. Вы ведь писатель, и писатель неплохой, остро подмечающий все нюансы и вызовы нового времени. И, что не менее важно, писатель крымский.
— Последние годы я живу здесь только наездами, — отвечаю я ему, — я крымский писатель только наполовину.
— Не бывает крымских писателей только наполовину, — энергично возражает он, — как и не бывает вообще писателей наполовину. Раз вы писатель, раз родились в Крыму, раз собираете крымские легенды, значит, вы и есть самый настоящий крымский писатель. Кстати, не раскроете ли мне секрет, как вам удается в таком количестве записывать крымские легенды? Где вы их берете, в каких потайных местах находите, поделитесь со мной, честное пионерское, я никому не скажу!
Я смотрю на этого матерого пионера, и ясно вижу те зеленые ленинские мозги, которые его так сильно возмутили во время учебы в литературном институте. Настолько сильно, что он даже написал свой знаменитый донос. Навряд ли он знает, что я в курсе этой истории, да и ему, скорее всего, до лампочки, знаю я об этом, или не знаю. Он теперь заведует министерством правды, и ему надо отвечать одну лишь правду, ничего не утаивая. Прямо как в суде, или во время допроса в прокуратуре. Ну что же, попытаюсь ему подыграть.
— Находить легенды очень легко, — как обычно, начинаю я свою бесконечную историю, в надежде, что она вывезет меня и сейчас. – Надо всего лишь бродить по безлюдным местам, забираться в горы, заглядывать в пещеры, отодвигать поросшие мхом камни, и тогда обязательно что-то отыщешь. Как золотые самородки, которые терпеливо ждут того часа, когда ты увидишь среди мрака и запустения их золотой, ни с чем несравнимый блеск. Свою легенду об Ифигении, во всяком случае, я отыскал именно таким способом. И легенду о названии Черного моря. А также легенды о черной вдове, о душе Крыма, о золотой форели и золотом острове, о входе в Аид, и множество других, найденных подобным же способом.
— А что это за легенда о возвращении Ифигении? Вы что, всерьез считаете, что спустя три тысячи лет она действительно возвратилась в Крым?
— Раз так говорит легенда, значит, действительно возвратилась.
— А для чего?
— Для того, чтобы в храме Артемиды приносить новые жертвы. Больше ни на что эта вечно юная греческая принцесса не способна. Только лишь приносить жертвы, убивая своим острым ножом всех чужеземцев. Она ведь верная дочь своего отца, царя Агамемнона, а он был еще тот мастер приносить кровавые жертвы. Во время одной Троянской войны сколько людей сумел отправить к Аиду!
— Значит, вы считаете, что жертвы в Крыму еще будут?
— Разумеется, будут, раз об этом рассказывается в легенде. Легенда не может ошибаться, она знает будущее гораздо лучше любого предсказателя и любого гороскопа!
— Вот оно что, — задумчиво тянет он, — это очень интересная информация, к тому же полученная из совсем неожиданного источника. Надо будет поставить в известность свое руководство. Кстати, не хотите ли глоток коньяку?
— Не откажусь, — отвечаю я ему, принимая бокал с янтарной жидкостью, и садясь в глубокое, крайне неудобное кресло.
Он сидит напротив, потягивая драгоценный напиток, и внимательно меня изучает. От этого взгляда становится немного не по себе, я чувствую, что разговор еще не закончен, и главное, ради чего меня пригласили, еще впереди.
— А что это за легенда о семи мостах через Керченский пролив? – неожиданно спрашивает он. – Вы что, всерьез считаете, что одного моста нам не хватит, и придется протягивать целых семь?
— Это не я так считаю, это считает легенда. Новая крымская легенда, которую мне тоже удалось отыскать. Она такая же законная и правдивая, как и все остальные легенды, родившиеся в Крыму.
— И это не есть ваша выдумка?
— Нет, нисколько. Легенду невозможно выдумать, она существует от века, и только лишь ждет того часа, когда ее кто-нибудь обнаружит, и запишет на языке, которым владеет. На греческом. На арамейском. На латыни, или на русском. Я, слава Богу, умею изъясняться и писать на русском, поэтому и записал на этом языке легенду о семи мостах через Керченский пролив.
— То есть, вы утверждаете, что в глубокой древности, когда еще ничего не было, практически в начале времен, уже было известно, что всего через Керченский пролив будет построено семь мостов?
— Да.
— Но почему?
— Потому что мы живем в небольшом отрезке истории, и воображаем, что он — то и есть самый главный. Но на самом деле это иллюзия, и весь огромный массив истории давно уже записан в священных текстах, частью которых являются легенды. Мост через Керченский пролив пытались построить еще тысячи лет назад, надеясь таким образом сократить путь из Европы в Азию. И, кстати, есть свидетельства, что он был построен, причем не один раз. Пытались сделать это и позже, в том числе и немцы во время последней войны, которым тоже удалось соединить мостом берега Тамани и Крыма. Этим немецким мостом, кстати, воспользовалась советская делегация, отправляющаяся на ялтинскую конференцию. Существовали проекты постройки Керченского моста и после войны. Но все это были лишь проекты, лишь идея соединить мостом два в принципе несоединимых берега.
— Почему в принципе несоединимых?
— Потому, что мост через Керченский пролив – это мост войны, мост смерти. Это мост, который является апофеозом кровавых событий, независимо от того, в глубокой древности происходят они, или в наше время. Кроме того, это мост гордыни. Гордыни победителей, которые считают, что пришли сюда на века. Но боги античности, которые никуда не исчезли отсюда, отлично знают, что ничего вечного в Тавриде не существует. За одними победителями сюда неизбежно придут другие. За одной гордыней неизбежно придет другая. За одним желанием соединить два берега неизбежно придет другое. И поэтому всего будет семь попыток построить мост через Керченский пролив, и все они окончатся неудачно.
— Наша попытка обязательно осуществится, у России есть для этого все возможности!
— У диктаторов прошлого было не меньше возможностей построить такой мост, чем у нынешней России. Да и у Гитлера было не меньше ресурсов, но где теперь тот мост, который построили его инженеры? И где те мосты, которые построили инженеры античности? Их нет, их разрушило время, которое разрушает любое безумие и любую гордыню!
— Мы воздвигнем свой Керченский мост совершенно на других основаниях!
— Вы ошибаетесь, это все те же старые основания, на которых ничего не может стоять. И поэтому очередная попытка построить Керченский мост окончится неудачно. Даже если его и построят, он не простоит очень долго. Он обязательно будет разрушен или в результате войны, или в результате землетрясения, или в результате диверсии. Или в него неожиданно врежется метеорит, взявшийся неизвестно откуда, и посланный рукой безжалостной Немезиды. Варианты могут быть какие угодно, но главное, что Керченский мост заранее обречен, поскольку его строительство противно воле богов. Об этом и говорит легенда, которую я записал.
— Своей легендой вы нанесли очень большой урон Крыму. Люди, которые будут ее читать, начнут сомневаться в наших возможностях. Вы что, не любите Крым?
— Напротив, я его очень люблю, именно поэтому и собираю легенды. Которые существуют независимо от меня, нашедшего их, и записавшего на листе чистой бумаги.
— Хотите пари?
— Какое?
— Пари на то, что Керченский мост все же будет построен.
— Возможно, он и будет построен, но не сможет простоять очень долго.
— Срок в пять лет вас устроит?
— Конечно, устроит.
— Тогда предлагаю пари на то, что Керченский мост простоит пять лет после постройки. Проигравший покупает ящик этого самого коньяка, который мы сейчас пьем.
— С удовольствием принимаю это пари. Оно означает, что по крайней мере еще в течении пяти лет после постройки моста меня не убьют за мои крымские легенды.
— Ну что вы, мы никого не убиваем, тем более за легенды. За что-то другое, возможно, и убиваем, но за легенды пока что не убивали. Можете спокойно жить и писать, но все же, если не трудно, пишите более позитивно. Если уж собираете легенды, то собирайте не о черных вдовах, которые кусают насмерть людей, и не о том, где находится вход в Аид, а о счастье и процветании родины, которая навсегда останется с вами.
— Легенды вообще все сплошь основаны на событиях трагических, поскольку такова вообще мировая история. Трагическое, которое преодолевается временем и забвением, как страшные могилы, зарастающие по весне травой и цветами. В этом смысл вообще всех мировых легенд.
— Значит, согласно вашей легенде, Керченский мост, даже если он будет построен, со временем упадет, и руины его зарастут травою забвения?
— Совершенно верно, — ответил я, — травою и водорослями забвения, у вас очень развито воображение. Вы никогда не пробовали писать, поверьте, из людей с подобным воображением получаются неплохие писатели.
— Когда-то пробовал, — чему-то усмехается он, — но это было давно. А сейчас просто нет времени на пустые забавы. Сейчас столько работы вокруг, столько грандиозных планов, столько идей и проектов, что, поверьте, не хватает времени даже на личную жизнь. Так что пишите вы, а мы, со своей стороны, буем вас читать, и, если понадобится, ненавязчиво поправлять. И, если не трудно, не поднимайте вы с земли очень уж негативные легенды. Оставьте их другим поколениям, пусть навечно останутся в темных крымских пещерах и под старыми камнями, покрытыми седым крымским мхом. Поверьте, так будет лучше и для вас, и для нас!
— Я учту ваши пожелания, — ответил я с самой искренней улыбкой, которую только мог выдавить из себя.
— Тогда до свидания, поскольку встреча наша, думаю, не последняя.
— До свидания.
Мы пожали друг другу руки, и я покинул его кабинет, в котором действительно явственно ощущался некий странный душок. Возможно, это воняли зеленые ленинские мозги, от которых он так и не смог отмыться.
— И не забывайте про наше пари! – крикнул он мне на прощание. – Ящик коньяка за то, что Керченский мост простоит пять лет после постройки!
— Разумеется, — ответил я, не оборачиваясь, безмерно радуясь тому, что в запасе у меня есть еще, по крайней мере, пять лет.
27.Синагога
Я прохожу по улице Ленина, и останавливаюсь перед забором, за которым ведется большое строительство. Еще недавно там была старинная синагога, а потом буквально за одну ночь она исчезла, и на ее месте появился огромный уродливый котлован, просуществовавший, впрочем, недолго. Уже через несколько дней к котловану подвезли строительные материалы, и начали ударными темпами сооружать что-то непонятное и грандиозное. Жилой комплекс с подземной парковкой, как написано сейчас на заборе. Впрочем, там могли написать что угодно.
— Разрушили старинную синагогу, осквернили святое место, наплевали на уважение к предкам, которые приходили сюда молиться! – раздается у меня за спиной.
Я оборачиваюсь, и вижу Иосифа Соломоновича, старого алуштинского еврея, с которым знаком очень давно. Ему, наверное, лет сто, а может и больше, и выглядит он так же, как в первый день нашего с ним знакомства. Я был тогда школьником, и заходил со своими друзьями в кинотеатр, устроенный в синагоге, каждый раз встречая Иосифа Соломоновича, неизменно сидевшего в первом ряду, и в десятый, а то и в двадцатый раз смотревшего историю про неуловимых мстителей.
— Я ведь сюда ходил еще в советские годы, — поясняет он, — не потому, что мне нравились советские фильмы, а для того, чтобы зайти в это святое и намоленное моими предками место. Еврейская община Алушты задолго до революции собирала деньги на синагогу, и пригласила из-за границы лучшего архитектора для ее возведения. Из самой Вены приехал сюда, в маленькую деревню на берегу моря, прославленный архитектор, и возвел синагогу, в точности повторившую ту, которая стояла в столице Австрии. Синагоге этой не было цены, помолиться в ней приезжали евреи со всего юга России, и название у нее было такое же красивое и глубокое: «Эммануэль», что означает «С нами Бог». Закрыли большевики синагогу, но пожалели, не стали разрушать, устроили в ней кинотеатр. И немцы во время оккупации тоже не тронули, собирались здесь для своих совещаний, пожалели это воздушное чудо. Почему же сейчас, за одну ночь, не спросив ни у кого совета, разрушил, и превратили в ничто. Почему совершили это немыслимое святотатство?
— Успокойтесь, Иосиф Соломонович, — говорю я ему, — потому и сделали это в одну ночь, подло и тихо, что боялись народного возмущения, и хотели закончить все как можно быстрее. Хорошо еще, что никого не убили, ведь никто, насколько я знаю, не вышел с протестами.
— Какие протесты, мой дорогой, — восклицает Иосиф Соломонович, — евреи никогда не будут протестовать! Их можно миллионами отправлять в концлагеря, и они даже не пикнут при этом, зная, что Иегова видит все, и, значит, так предназначено свыше. Раз разломали старинную синагогу, значит, так было угодно Иегове для каких-то своих тайных планов. Неисповедимы пути Господни, и не нам судить о том, что хорошо, и что плохо. Да и некому было протестовать против разрушения синагоги, один я из всех евреев остался в Алуште, все другие давно уже отсюда уехали. Словно из Вены до того часа, как ее оккупировал Гитлер.
Что правда, то правда, многие евреи покинули город, ибо ожидание чего-то неизбежного и зловещего, что уже несколько лет висело здесь в воздухе. Один столетний Иосиф Соломонович и остался, сидит в своем пункте проката на набережной, охраняет старые тенистые ракетки и поломанные пишущие машинки, которые в эру компьютеров никому не нужны.
— Заходи ко мне в пункт проката, — говорит, повернув ко мне древнее, изрезанное морщинами лицо, Иосиф Соломонович, — возьмешь себе теннисную ракетку, я ведь знаю, что ты теннисист.
— Это все в прошлом, Иосиф Соломонович, — отвечаю я ему, — теперь я не теннисист, а писатель, и вместо игры в теннис пишу психологические романы.
— Тогда возьми себе пишущую машинку, — упорно сопротивляется он, — я помню, ты брал у меня когда-то напрокат пишущую машинку.
— Это тоже было давно, — отвечаю я старику, — я только лишь стал писателем, и во всех городах, в которых жил, вместо теннисных кортов ходил в пункты проката, и брал там пишущие машинки, никогда их не возвращая назад. Я, между прочим, и вам не возвратил ничего.
— Ты думаешь, что Иосиф Соломонович об этом не знает? – спрашивает он у меня. – Иосиф Соломонович помнит все сломанные теннисные ракетки, которые ты ему возвращал, уверяя, что струны на них такими и были, и все пишущие машинки, которые ты оставил себе.
— Я оставил себе только одну пишущую машинку, взятую в вашем прокате, — отвечаю я ему, — все другие я брал, и не возвращал, в других городах.
— Мальчик мой, — говорит он с усмешкой, — ты думаешь, что я не знаю об этих других городах, и этих других уведенных тобой пишущих машинках? Во всех городах пункты проката держат евреи, ибо никто, кроме евреев, не может в этих пунктах работать. Когда в течении года у тебя ничего не берут, и ты живешь неизвестно на что, на одни лишь старые воспоминания, ты неизбежно превратишься в еврея. А у евреев, мой мальчик, существует свой тайный еврейский телеграф, так что я в курсе всех тех пишущих машинок, которые ты брал в прокат и в Москве, и в Одессе, и в Ленинграде, никогда не возвращая, и оставляя себе на память.
— У вас память лучше, чем у меня, Иосиф Соломонович, — отвечаю я ему, — я давно уже забыл половину тех городов, в которых когда-то жил, и писал в них свои психологические романы.
— Приходи ко мне в пункт проката, — отвечает он мне, — я выдам тебе потрясающую пишущую машинку, а заодно освежу твою память, подарив не менее потрясающий сюжет для романа!
— Я давно уже перешел на компьютер, — отвечаю я ему, — и не работаю на пишущих машинках. А за приглашение спасибо, обязательно приду, мне для того, чтобы не сойти с ума от событий последнего времени, необходимо начать новый роман.
Мы прощаемся, и старый еврей уходит в свой пункт проката, чтобы сидеть там среди старой рухляди, и вспоминать о людях и синагогах, которых давно уже нет на свете. Я никогда не приду к нему, потому что мой лимит визитов в его пункт проката давно уже исчерпан. Да и романы, как я знаю теперь, пишутся вовсе не из сюжетов, а диктуются бессмертными музами тем, кто способен их записать. Не приду еще и потому, что жить в этом городе воспоминаний я больше не могу. Здесь на каждом шагу натыкаешься на что-то родное и убиенное. То на кладбище, заполненное сплошь родными людьми, то на разрушенную синагогу, в которой школьником смотрел советские боевики, то на старинную часовню, расположенную в трех шагах от синагоги, которую на днях тоже разрушили. Если начать вспоминать о том, что в этой часовне находилась молочная кухня, куда я ходил за питанием для новорожденной дочери, то уже точно свихнешься окончательно и бесповоротно. Бежать, немедленно бежать их этого города, — туда, в Керчь, на паромную переправу, а потом в Москву, и сидеть там тихо, как мышка, воображая вместе со всеми, что крымская весна принесла сюда возрождение и свободу.
28.Пытки
Вслед за гибридной войной на оккупированную территорию неизбежно приходят гибридные пытки. Явление это новое, еще совершенно неизученное, его породило новое время, и в старом времени оно аналогов не имеет. Гибридные пытки – это совершенно не то, что практиковалось раньше на оккупированных территориях, когда какую-то незначительную часть населения необходимо было пытать, чтобы или выведать у нее какие-то секреты, например, где спрятаны сокровища прежнего режима. Или куда бежали руководители прежнего режима; или для того, чтобы запугать наиболее ярых последователей прежнего режима; или для того, чтобы посеять в душах людей страх, побуждающий их отказаться от идеи реванша. Смысл пыток прошлого заключался в том, что они в конце концов заканчивались, или человек то ли восходил на плаху, то ли становился свободным. Смысл средневековых пыток, подробно описанных в знаменитой книге «Молот ведьм», заключался в том, что человек всегда имел возможность остаться в живых, достаточно лишь было мужественно выдержать все примененные к нему пытки. В этом смысле пытки средневековья были гуманны. Это не значит, что вообще все пытки прошлого были гуманны, многие из них были чудовищны, и длились до самого конца, не оставляя человеку ни единого шанса спастись. Как, например, бичевание, описанное Иосифом Флавием в «Иудейской войне», предпринятое с целью устрашения противника. Или массовое распятие евреев римлянами, также осуществленное с целью устрашения по окончании все той же Иудейской войны. И даже пытки советского режима, описанные Солженицыным в «Архипелаге Гулаге», были в каком-то смысле гуманны, ибо заканчивались осуждением, и отправкой человека в концлагерь. Ближе всего к гибридным пыткам, осуществляемым Россией в Крыму, приближаются пытки Ивана Грозного, когда и он сам, и его подручные, и опричники пытали всех подряд, причем не только людей, но и животных, попадающихся им на глаза, вроде мышей, или привезенных из Индии слонов. Но это были пытки одного психопата, порожденные дьявольской волей одного психопата, и окончившиеся смертью этого чудовищного психопата. Гибридные же пытки в Крыму, порожденные гибридной войной и оккупацией этого полуострова, идут дальше пыток Ивана Грозного. Они как бы совершают рывок в деле пыточного мастерства, ибо порождены уже не одним человеком, то есть царственным психопатом, и не одной системой, как в сталинском Советском Союзе, а одним миром. Русским Миром. Русский Мир, стремясь расшириться до масштабов всей планеты, породив идею гибридной войны, породил вслед за этим и идею гибридных пыток. Смысл этих новых, и неслыханных доселе пыток заключается в том, что в них участвует все население оккупированной территории. В этом смысле одна часть населения оккупированной территории непрерывно пытает другую, регулярно меняясь местами, так что через нескончаемые пытки постепенно проходят все. Пытки эти действительно нескончаемые, ибо у них есть начало, то есть фиксированная оккупация Крыма, но нет конца. И сами гибридные пытки тоже завязаны на все население оккупированной территории, это поистине народное творчество, зов, крик и песня народной души, о которых так много говорилось во времена Советского Союза. Это поистине народное глубинное движение, вышедшее из самой гущи простого народа, который как сформировался во времена Советского Союза, так до сих пор и остался советским народом. И в этом смысле Русский Мир – это логическое продолжение и порождение Советского Союза, который действительно взрастил и выковал совершенно нового, невиданного и неслыханного до сих пор человека.
Все, что простой человек слышал где-либо о пытках, применяется им теперь во время гибридных пыток в Крыму. Все, что он где-либо читал то ли в учебниках, то ли в романах, то ли в разного рода пособиях по пыткам, существующих в разных силовых ведомствах, применяется им теперь во время пыток в Крыму. Которые на первом этапе направлены против интеллигенции, против людей образованных, творческих, креативных, всегда в огромном количестве населяющих Крым. Все знания простого человека, в основном люмпена и деклассированного элемента, составляющего до трех четвертей жителей многих приморских городов и поселков, направлены именно против писателей, поэтов, художников, разного рода мечтателей, и прочей креативной прослойки нынешнего крымского общества. Здесь народная фантазия разворачивается решительно и широко, всегда тайно науськиваемая и подпитываемая полицией и разными другими ведомствами. Которые иногда даже платят особо выдающимся палачам, но в основном лишь задают вектор движения, задают трэнд, задают направление, в котором необходимо двигаться палачам из народа. Которые, запытав и отправив на кладбище небольшой креативный слой крымчан, начинают пытать самих себя. Смысл гибридных пыток как раз в этом и состоит – запытав и замучив новыми пытками, от которых нет спасения, все население оккупированной территории, создать новый тип людей, готовых к оккупации территорий соседних. На которых так же начнутся непрерывные гибридные пытки, выращивающие новый тип людей, жителей нового Русского Мира. Который будет распространяться, как зараза и как чума, непрерывно по всей территории земли. Захватывая без единого выстрела одну страну за другой у совершенно неготовых к такой новой, не требующей танков, ракет, самолетов и кораблей оккупации, людей. Конечным итогом экспансии Русского Мира, естественно, будет гибель всех людей, и вообще всего живого на планете. Гибель всего живого, вплоть до мышей и индийских слонов, что лишь слегка наметилось во времена Ивана Четвертого, и разрушение не только исторических памятников, как это делает, к примеру, ИГИЛ, или Талибан, но и вообще всей человеческой инфраструктуры земли. В этом смысле идеалом и самой конечной точкой Русского Мира является взрыв одной последней, сверхмощной водородной бомбы. Гибридные пытки как раз и приближают мир к этому концу.
Гибридные пытки есть прямое порождение гибридной войны, которая вроде бы есть, и которой одновременно и нет, однако без единого выстрела захватываются огромные территории. Гибридные пытки существуют на грани реальности, они схожи с ночными кошмарами, во время которых человек испытывает совершенно реальные боль и страдания, зачастую намного превосходящие те, что случаются наяву. Гибридные пытки – это само порождение адской бедны, где все намного страшнее и хуже того, что происходит в данный момент на земле. Это могут быть преследования, причем не одного, а сразу многих людей, которые не оставляют вас одних ни днем, ни ночью, не давая покоя, лишив сна, и доведя до состояния полнейшего ужаса. Они, ваши палачи, могут проходить мимо вас в определенный час суток, иногда секунда в секунду, так, чтобы вы заранее знали, что через мгновение встретитесь с ними. Они могут разыгрывать перед вами примитивные, очень часто нарочито абсурдные сцены, например, стоять на вашем пути на одной ноге, изображая законченного идиота, прижимающего к груди взятый на ближайшей помойке стул. Они могут оскорблять вас самым гнусным и отвратительным образом, вспоминая ваших умерших родственников, и глумясь над их светлой памятью. Могут непрерывно звонить вам по телефону, стучать в потолок, в дверь, в окно, в пол, в стены, и, кажется, в саму вашу душу. Они могут изображать коллективное отвращение и презрение по отношению к вам, внушая вам мысль, что вы негодяй и последний подлец. Они всегда действуют на грани ночного кошмара, постепенно вытесняя действительность, и заменяя ее перманентными ночными кошмарами. Когда после бессонной ночи, во время которой вам непрерывно стучали в потолок, в дверь и в окно, звонили по телефону, оскорбляя вас самым гнусным образом, вы выходите ранним утром на улицу с намерением наконец-то вдохнуть свежего воздуха, вас ожидает новый сюрприз. Рядом с помойкой, в которую вы хотите выкинуть мусор, вас поджидает неопрятная страшная женщина с грязными седыми прядями на голове, которая бросается в глубину мусорного контейнера, хватает ваш пакет с отходами, совершенно беззвучно выскакивает оттуда, и вприпрыжку убегает куда-то. Ночной кошмар продолжается, и вы не можете избавиться от него ни днем, ни ночью. Гибридные пытки обязательно включают в себя массовое привлечение детей, как дворовых, так и учащихся школ и разного рода лицеев, которые продолжают преследования и оскорбления, от которых совершенно невозможно скрыться. Количество людей, преследующих, оскорбляющих, и гонящих вас по пути страдания может быть каким угодно, хоть одни человек, хоть миллион. Устроители и организаторы гибридных пыток ресурсами не ограничены. Главное – это чтобы сумма боли, страданий и слез, обрушившихся на вас, а также сумма ужаса, который вас охватил, превысили те, что существуют в реальном мире. Гибридные пытки не оставляют на теле человека ни шрамов, ни синяков, ни рубцов, но они в кровь режут и истязают его душу. Гибридные пытки, вне всякого сомнения, это то, чем мучают человека в аду, где нет тела, но есть душа, и которая страдает гораздо страшнее, чем презренная плоть. Это в мире плоти есть дыба, испанский сапог, или колодец и маятник Эдгара По. В адских же подземных пытках нет ничего подобного, там никого не жарят на сковородках и не прокалывают спицами языки, ибо там страдает не тело, а одинокая и измученная душа человека. Которая только одна у него и осталась. Там человек, которому внушили, что он грешник, сидит в пустой комнате, и ждет, что через двадцать четыре часа в потолок его страшно ударят чем-то тяжелым. Или через месяц. Или даже через год. Причем секунда в секунду, так что с этим страшным ударом можно будет сверять часы. Вот это и есть самая страшная пытка, гораздо более страшная, чем дыба, или испанский сапог. В ожидании этого последнего удара человек может испытывать такие страдания, которых бы хватило и на тысячу грешников. Но до него, до этого последнего удара, не доживает никто. Сердце человеческое, рассчитанное на определенную дозу боли и слез, просто не выдерживает страшного ожидания, и разрывается на части, спасая человека от ужаса ожидания. Один старый профессор искусствоведения, ныне, разумеется, покойный, рассказывал мне, что он спасался от ужасов гибридных пыток в Ялте, гуляя там по набережной, и набираясь сил для возвращения в Алушту. Но и на набережной Ялты к нему подбегали неизвестные, и молча плевали ему под ноги, демонстрируя этим, что он никуда не может от них спрятаться. По возвращению же в город, всегда в одном и том же месте, к нему подбегала группа коротконогих ублюдков, не выше одного метра, похожих на адских клоунов, и молча кидалась ему под ноги. Никому, кроме меня, об этом несчастный поведать не мог, ибо ему бы никто не поверил. Другой человек, местный художник, под большим секретом, страшно стесняясь, и говоря, что он, очевидно, сошел с ума, рассказал автору этих заметок, что каждый раз, как он утром подходил к белоснежной арке на набережной Алушты, к нему неизбежно приближался одетый во все черное человек с черным чемоданом в руке. Который молча стоял рядом с ним, а потом так же молча разворачивался, и медленно уходил прочь. Для творческого человека, хорошо знавшего стихи Есенина, этот черный человек был намного хуже любой материальной пытки.
Черный человек с черным чемоданчиком в руке – это, конечно, неплохая находка идеологов гибридных пыток. А в том, что такие идеологи существуют, нет никакого сомнения. Раз есть идеологи гибридных войн, то должны быть и идеологи гибридных пыток, одним лишь народным творчеством здесь не отделаешься. Хотя голь на выдумку хитра, и мне рассказывали о местных умельцах, устанавливающих на своих лоджиях мощные прожекторы, и день и ночь светивших в окна своих жертв, лишая их сна и покоя, и постепенно доводя до состояния сумасшествия. Некоторые бросали работу, продавали последнее, покупали машину, и день и ночь преследовали обреченные жертвы, зарабатывая или тем, что жертва пыталась от них откупиться, или тем, что им действительно платили за это. Некоторые, вкусив сладость виртуальной крови, жаждали крови реальной, и, похищая людей, пытали их в подвалах и гаражах. Но это было грубейшим нарушением эстетического принципа пытать без крови, без ран и без ушибов, и таких умельцев или самих обрекали на пытки, или попросту ликвидировали, и их кости через несколько дней разрывали кабаны в загородных оврагах. Но все же при такой массовости появлялись особо безжалостные палачи, имена которых под большим секретом передавались из уст в уста. Что же касается похищений людей, то это практиковалось повсеместно и ежедневно. Жертва обычно вывозилась за город в лес, помещалась в стеклянный фургон на колесах, к ней подсаживали несколько женщин, и те непрерывно оскорбляли несчастных, рассказывая гадости как о них, так и о членах их семей. При каждом удобном случае старались поссорить жену с мужем, детей с родителями, и человека со всеми его родственниками. Причем сцены взаимных обвинений и оскорблений, разводов, помешательств и наложения на себя рук могли повергнуть в ужас любого свидетеля. Специально предоставляли свободу рук сумасшедшим, давая им задание сводить с ума невинную жертву, и те с удовольствием брались за дело. За время оккупации, а также время, предшествовавшее ей (ибо о грядущей оккупации всем было известно по крайней мере за несколько лет до реального вторжения) резко возросло число сумасшествий. А также число самоубийств. По числу самоубийств Крым в несколько десятков раз превосходил все остальные регионы России, но эти данные держали в секрете.
Поскольку в гибридных пытках участвовало абсолютно все население оккупированных территорий, палачами и жертвами поочередно становились учителя, врачи, а также учащиеся школ и лицеев. Существовали медицинские пытки, когда несчастного, нуждающегося в медицинской помощи, не пускали в больницу, попросту физически не пуская его туда, и он погибал от обострившейся болезни. Пытали и тех, кто лежал в стационаре, пугая их так, что у несчастных развивался инфаркт, или инсульт. Следующим шагом были эксперименты с религией и верой, когда целые бригады палачей не пускали верующих в храм для молитвы, и они погибали от ужаса, вознося проклятие собственным богам. При этом группы реваншистски настроенных крымских татар не пускали русских в их православные храмы. Русские же проделывали то же самое с крымскими татарами, не пуская их молиться в мечети. Возросла религиозная и межнациональная ненависть, которая специально культивировалась властями. Специально даже разрушались отдельные храмы. Но здесь необходимо сделать особую оговорку: разрушались только христианские и иудейские культовые сооружения, мусульманские святыни не трогались, а разве что осквернялись и поджигались. Русские и евреи абсолютно равнодушно взирали на разрушение своих религиозных святынь, и даже сами участвовали в таком уничтожении, возводя на месте таких святынь кинотеатры, банки, и жилые комплексы с просторными подземными гаражами. Мусульмане же за одно лишь упоминание о такой возможности готовы были перерезать обидчику горло. Что, кстати, говорит о том, какое будущее после всех бед и несчастий ждет Крым. Русским и евреям навряд ли найдется в нем место.
Гибридные пытки, как уже говорилось, захватив сначала значительную часть креативного класса Крыма, распространились потом на все остальные слои населения. Люди попеременно становились то жертвами, то палачами, но никогда ни за какие деньги не признались бы в этом. Слишком страшны и ужасны новые пытки, слишком большую дозу боли, несчастий и слез получает человек, прошедший через них, чтобы в этом признаться. Более того, память об этих пытках, происходящих повсеместно, вытесняется в подсознание, и люди как ни в чем не бывало работают вместе со своими палачами, или обмениваются на улице любезностями со своими жертвами. Бывает, что супруги, ложась ночью спать в общую кровать, являются друг для друга жертвой и палачом, причем вполне возможно, что с течением времени роли их несколько раз менялись местами. Гибридные пытки, это порождение гибридной войны, нужны для того, чтобы освободить завоеванную территорию, подготовив почву для массового переселения сюда новых мигрантов. Они нужны также для устрашения еще не завоеванных территорий, которые интуитивно чувствуют ужас и страх, исходящие из пораженных пытками областей, заранее теряя волю к сопротивлению. Сопротивляться гибридным пыткам невозможно, ибо они являются порождением совершенно новых, адских технологий, доселе невиданных и неслыханных в истории. Впрочем, все новое – это хорошо забытое старое, и бывали случаи, когда люди, которых пытали и хотели сломить, оставались совершенно невредимыми и нормальными. Средство это – искренняя молитва, и обращение за помощью к Богу. Средство это действует безотказно, лишний раз доказывая, что и сами гибридные пытки, и породившие их гибридные войны являются изобретением дьявола.
29.Опять дама
Мне определенно везет на дам. Позвонили из Москвы, и попросили устроить в санаторий одну известную даму, сбежавшую от мужа. Муж редактор довольно популярного журнала, в котором, между прочим, я тоже печатался. Задача деликатная, тем более, что я не умею никого устраивать в санатории, у меня нет там никаких знакомых, и я никогда этим не занимался. Тем не менее, встречаю даму, и идем вместе с ней в один из алуштинских санаториев, название которого мне нравится больше всего.
— Вот здесь, — объясняю я ей, — были сплошные татарские виноградники, уже успевшие одичать, поскольку прошло четверть века после переселения всего народа в Среднюю Азию. Я в детстве играл здесь с товарищами, это все мои родные места. Виноград к этому времени успел одичать, и был мелкий, но необыкновенно сладкий. Эта сладость запомнилась мне на всю жизнь, и теперь, когда я употребляю слово «сладкий», я имею в виду не сахар, и не мед, а вкус именно мелкого одичавшего татарского винограда вот из этого самого места.
— Оттуда, где стоит корпус этого санатория?
— Да, оттуда, где стоит корпус этого санатория.
— Но он называется «Золотой Колос», а не «Татарская Услада», как было бы намного вернее!
— Это все современные русские заморочки. Если русские когда-нибудь завоюют Африку, они и баобабы переименуют в русские подсолнухи, а Килиманджаро в Уральские горы. Впрочем, это процесс вполне обратимый, и если африканцы, или арабы завоюют Россию, они березы назовут баобабами, русские города бугенвилями, а русских женщин черными мамбами.
— Почему черными мамбами?
— Из-за их темперамента, естественно, а также потому, что через десять лет в России не останется ни одного белого человека.
— А вот здесь вы ошибаетесь, русская кровь не позволит вытеснить себя никакой другой чуждой ей крови. Татары четыреста лет насиловали и брали в наложницы русских женщин, но стоило татарскому игу кончиться, как русская кровь изгнала из тел русских людей чуждую ей татарскую кровь. Да и африканцы с арабами никогда не завоюют Россию. Им этого не дано, они для этого слишком ленивы. А вот Россия обязательно будет в Африке, и я не сомневаюсь, что Килиманджаро когда-нибудь назовут если и не Уральскими горами, то хотя бы Казбеком, или Эльбрусом. Я бы с вами об этом обязательно поговорила, но мне требуется отдых, я надеюсь спать с утра и до вечера, а также купаться по утрам в Черном море!
Дама явно не знает местной крымской погоды, а также никогда не сталкивалась со знаменитой весенней дымкой, способной свести с ума кого угодно, в том числе и закаленную в политических битвах московскую даму. И, кроме того, она не может себе представить, почему из-за одного, или из-за двух человек местные санатории никто не будут отапливать. Через три дня, закоченев в не отапливаемом номере, и успев подхватить насморк в холодном весеннем море, она просится ко мне домой. Разумеется, я не могу отказать столь уважаемой и эрудированной московской даме.
Даму зовут Ольгой, и за три дня пребывания в не отапливаемом санатории она изрядно потускнела и поубавила свой воинственный пыл.
— Вот мои владения, — показываю я ей свою квартиру, — здесь места хватит на сто человек. Дочь как-то привозила сюда сразу три класса из своей школы, и они прекрасно здесь разместились вместе со всеми учителями. Это что-то вроде моей крымской дачи, я наезжаю сюда временами, и живу, пока не почувствую, что местный климат и местная жизнь начинают меня засасывать в свое невидимое, но явно ощутимое болото. Тогда я бегу отсюда обратно в Москву, точно так же, как совсем недавно бежал из Москвы, и бываю рад, что не погиб здесь, и не сошел с ума от всех местных экзотических ужасов.
— О каких ужасах вы говорите, ведь Крым – это исконно русская земля! Здесь все пропитано русским духом и русским гением, вспомните хотя бы Пушкинское Лукоморье и великолепные дворцы, построенные здесь Потемкиным и Воронцовым!
— Пушкинское Лукоморье – это как раз и есть заморская экзотика, а до дворцов Потемкина и Воронцова здесь уже столетиями стояли золотые татарские мечети и неприступные генуэзские крепости. Пушкин всего лишь коснулся своим гениальным крылом этих прекрасных местных брегов, и ничего здесь не понял. Он был готов очаровываться кем угодно, хоть прекрасной бессарабской цыганкой, увешанной браслетами и монистами, хоть не менее прекрасной русской вакханкой из Санкт – Петербурга, хоть загадочными и экзотическими крымскими брегами. Волошин писал, что Пушкин, в силу присущей любому поэту восторженности, нанес непоправимый ущерб Южному берегу Крыма. Со времен Пушкина все русские воспринимали Крым именно как прекрасный и экзотический уголок, достойный восхищения и поэтического поклонения. Отсюда и миллионы туристов, наезжающие сюда каждый год, как саранча, и нивелирующие, убивающие, губящие истинный, глубинный смысл этих суровых брегов. А брега эти хоть и прекрасны, но прежде всего суровы. Здесь пролито столько крови еще со времен Гомеровской Ифигении, что даже земля и скалы стали от нее красными, и этот красный цвет не смыть никакими белыми русскими снегами. Наиболее проницательные русские писатели и поэты, такие, как Волошин, или живший в ста метрах отсюда Шмелев, относились к этим брегам совершенно иначе. Вот, видите в окне старое татарское кладбище, видите эти черные овраги и откосы, поросшие редкими скорбными кипарисами? Шмелев писал в «Солнце Мертвых» об этом кладбище, что это не наша земля, не русская, а черная, татарская. Здесь все или черное, или красное, это два главных здесь цвета, и уж во всяком случае не наше, не русское. Здесь даже березы не могут расти, и снег выпадает всего лишь два дня в году, и боги совершенно не те, что в России. Здесь все еще до сих пор проникнуто духом античности, и христианство с исламом вовсе еще не успели цивилизовать эти прекрасные и богоподобные брега Тавриды.
— Вы говорите странные вещи, почти как мой муж, от которого я пыталась бежать. Вы что, не русский, и не любите свою русскую землю?
— Я прежде всего русский писатель, проживший в Крыму достаточно долго, чтобы успеть понять, что здесь все абсолютно чужое, и никогда не будет по-настоящему русским. Крым можно присоединить силой оружия, но он никогда не сможет стать частью России. Это прежде всего Восток, древний Восток, в котором по-прежнему, невидимые нам, властвуют древние восточные боги: Астарта, Молох, Артемида, Исида. Нам кажется, что мы принесли сюда свой русский мир, но эта земля и эти скрывшиеся в складках мокрых прибрежных скал боги жестоко мстят нам за нашу гордыню. Мстят по-своему, по восточному, противопоставляя нашей гибридной войне свою, не менее жестокую, гибридную войну. Мы устраиваем здесь массовые гуляния на вечерних набережных приморских городов, и даже не догадываемся о том, что на самом деле это эротические мистерии во славу Астарты и Артемиды. Точно такие же мистерии, которые существовали в древних античных храмах, где замужние женщины на время становились блудницами, и отдавались бесплатно каждому возжелавшему их мужчине. Мы гордимся своими военными базами и своими ракетами, которые установлены здесь на каждом углу, и даже не догадываемся о том, что уже навеки отравлены этим невидимым и смертельным крымским ядом. Что каждый человек, хотя бы раз прогулявшийся по набережной крымского города, понесет этот яд обратно в Россию, и отравит им сотни других людей. Что уже очень скоро мы побежим отсюда, бросая за собой свои базы и свои ракеты, которые вовсе не спасут нас от этого невидимого и страшного яда. Каждая страна, Ольга, должна существовать в своих границах и чтить своих собственных богов, и те страны, которые нарушают это установленное богами правило, жестоко наказываются за это. Можно оккупировать чужую территорию, но нельзя победить чужих богов. На них не действуют ни ракеты, ни танки, ни самолеты, для них это всего лишь детские игрушки, и не более того.
— Так почему же вы живете здесь, почему возвращаетесь сюда снова и снова?
— Потому что я отравлен навек этим сладким невидимым ядом. Потому что так сложилось исторически. Потому что я родился на этих брегах. Потому что я слишком пропитался духом этих прекрасных и страшных крымских брегов, и полюбил, как Лоуренс Аравийский, чужих богов и чужие земли. Стал чужим среди своих, и своим среди чужих. Это мое проклятие, Ольга, которое пало на меня неизвестно за какие грехи. Возможно за мою гордыню, или за мое изначальное неверие, ибо я когда-то был абсолютно неверующим. И мне приходится жить с этим проклятием, время от времени стараясь судорожно избавиться от него. Я стараюсь бежать отсюда назад в Россию, но каждый раз такой побег дается мне все труднее и все с большей кровью. Последний раз я бежал отсюда месяц назад, но паромная переправа оказалась закрытой, и, проторчав у Керченского пролива несколько дней, я был вынужден вернуться в Алушту.
— А почему вы не хотите лететь самолетом?
— Страх высоты, Ольга, я когда-то забрался на высокую крымскую гору, и проторчал три дня на ее вершине, не в силах спуститься вниз. Меня спасло лишь то, что от голода и от разреженного горного воздуха я стал галлюцинировать, и внезапно увидел перед собой некую женщину.
— Некую женщину?
— Да, некую женщину, или девушку, или богиню, назовите это как хотите, которая взяла меня за руку, и совершенно спокойно, приветливо улыбаясь, спустила вниз. С тех пор я боюсь высоты, и испытываю непреодолимое влечение к женщинам, девушкам и богиням.
— А что случилось с этой женщиной, или богиней, которая вам помогла?
— После того, как я был спасен, она внезапно исчезла.
— И вы никогда ее больше не видели?
— К сожалению, никогда. Хотя, возможно, и к счастью, ведь встреча с богиней может обернуться чем угодно, и лучше лишний раз не искушать судьбу.
Такие, а также подобные им разговоры происходили между нами все время, пока она у меня находилась. Это пошло на пользу и ей, и мне. Я, по крайней мере, успел отвлечься от всех черных мыслей и всех страшных событий последнего времени. Она прожила у меня около месяца, и под конец даже стала варить борщи и выбивать во дворе ковры, так что я всерьез стал опасаться, не хочет ли она остаться здесь навсегда. Но потом к ней приехал муж, и забрал ее обратно в Москву. Они улетели самолетом, и разыгравшийся как раз в это время шторм на Керченской переправе не смог им помешать.
30.Сталин
Перед тем, как приехать на Ялтинскую конференцию, Иосиф Сталин остановился на ночлег в Алуште в дореволюционной даче «Голубка». Однако существует апокриф, что на самом деле, желая запутать возможных убийц, остановился в другой даче, которая находилась неподалеку, и называлась «Ривьера». Сталин всю жизнь боялся покушения, и даже в Кремле никогда дважды не ночевал в одной и той же комнате, отлично понимая, что очень многие желают его смерти. Опасались покушения и Черчилль с Рузвельтом, и первоначально хотели провести трехстороннюю встречу в Шотландии. Но Сталин ловко отклонил это предложение, сославшись на то, что в Шотландии слишком сыро для его слабого здоровья, а также на то, что он не смог бы выдержать вида одетых в юбки мужчин. В результате конференция, на которой обсуждались послевоенные судьбы мира, состоялась в Ялте. Черчилля поселили в Ливадийском дворце, Рузвельта – в Потемкинском, а сам Сталин обосновался в Юсуповском. Но за день до этого он по непонятным ни для кого причинам целые сутки находился в Алуште, проведя ночь в монументальной даче «Ривьера», построенной, как и остальные алуштинские дачи, в стиле модерн. Ночью Сталин не спал, готовясь к предстоящей конференции, тщательно продумывая свои предложения по послевоенному устройству мира, практически все из которых были приняты Черчиллем и Рузвельтом. Территория Германии по этим предложениям делилась пропорционально между Советским Союзом и западной коалицией. А Берлин разбивался на четыре части между все тем же Советским Союзом, Соединенными Штатами, Англией и Францией. Кроме того, союзники договорились, что Восточная Европа будет находиться в зоне контроля СССР, а Западная – США, Англии и Франции. Но никто и предположить не мог, что, запершись на ночь в алуштинской даче «Ривьера», Сталин продумал все гораздо глубже, и составил завещание для будущего властителя России, который через семьдесят лет после окончания Второй Мировой войны начнет новый передел мира. Впрочем, это тоже был один из местных апокрифов, таким же, как ночлег Сталина на даче «Ривьера», а вовсе не на даче «Голубка», как привычно рассказывали туристам местные экскурсоводы. Но экскурсоводы, которые, разумеется, придерживались официальной версии событий, не говорили о том, что, согласно апокрифу, в подвале дачи «Ривьера» осталось несколько ящиков с секретными документами, а также особая папка с завещанием Сталина, адресованная будущему правителю России. Тому, кто будет жить через семьдесят лет, и кто должен самостоятельно начать новый передел мира. Начать, и заставить своих западных партнеров принять участие в этом новом переделе. Заставить любым способом: путем обмана, лести, хитрости, шантажа, или даже начала новой Мировой войны. Усатый Коба, давно уже лежавший в могиле, крепко держал за горло свою страну, и даже спустя семьдесят лет продолжал влиять на ее судьбы, а также на судьбы ее правителей. Все это, повторяем, был всего лишь апокриф, причем апокриф смутный, недостоверный, и почти никем из историков не упоминаемый. Практически слух, практически чей-то нелепый домысел, который никто из серьезных исследователей жизни Сталина никогда не принимал во внимание. Мало ли что говорили и писали об этом диктаторе, носившем во время ссылки кличку Коба, которая как прилипла к нему тогда, так и осталась с этим очередным бичом Божьим на всю жизнь. Однако по странному стечению обстоятельств на следующий день после того, как Россия без единого выстрела оккупировала Крым, дачу «Ривьера» окружили военные, и несколько часов никого к ней не подпускали, вынося из подвала какие-то старые, потемневшие от сырости ящики. Вместе с ящиками выносили из подвалов старую мебель, оставшуюся здесь от прежних владельцев, которая неизвестно кому срочно понадобилась, и вместе со старыми ящиками срочно отправили самолетом в Москву. Хотя и это тоже было лишь слухом, поскольку куда отправили старые ящики и старую мебель, доподлинно никто не знал. Может быть, в Москву, а может быть, и не в Москву, а совсем в другое место, например, на местную свалку. После того, как оцепление с дачи «Ривьера» сняли, ее сразу же разрушили, и начали срочно на этом месте строить высотный жилой дом. Таким образом, мало кому известный апокриф о Сталине, который, якобы, останавливался на даче «Ривьера», и писал здесь свое политическое завещание, вообще уже не был ни к чему привязан. Нет дачи, на которой, боясь покушения, останавливался Сталин, нет и одного из мистических апокрифов. Как любил шутить усатый Коба, нет человека, нет и проблемы. Ялтинская конференция, куда после остановки в Алуште приехал Сталин, состоялась в положенные сроки, и на ней действительно произошел передел мира союзниками, которые имели на это законное право. Победителей, как известно, не судят. Лидеры трех стран регулярно встречались в Ливадийском дворце, обменивались рукопожатиями, фотографировались на память, и чувствовали себя подлинными победителями. Хотя до окончания Второй Мировой войны оставалось еще несколько месяцев. И никто из них, за исключением Иосифа Сталина, не мог догадываться о том. что в скромной папочке, хранящейся в подвале старой алуштинской дачи «Ривьера», лежал подробный план начала Третьей Мировой войны, адресованный будущему правителю России.
Когда Владимир Путин без единого выстрела захватил Крым, он преследовал далеко идущие цели. Это только недалекие современники должны думать, что целью захвата Крыма было воссоединение с соотечественниками, живущими под пятой ненавистной им Украины. На самом деле все было гораздо глубже и гораздо страшнее, а в некотором смысле и гораздо веселее. Просто – напросто пришло время для расширения империи, которая слишком долго спала, испытывала всевозможные потрясения, перестройки и сокращение своей территории. Которая терпела невероятные унижения от того, что былое ее величие померкло, и тот страх, который испытывали окружающие народы и племена перед ее силой и мощью, уже не такой, как прежде. Империя с царем в Кремле просто не могла думать и вести себя иначе. И правитель этой империи, наследовавший все ее прошлые достижения, просто не мог думать и поступать иначе. Настало время для нового передела мира, точно такого же, как тот далекий уже передел, в котором со стороны империи участвовал Иосиф Сталин. Настало время для новой ялтинской конференции, в которой, как и семьдесят лет назад, должны участвовать Россия, Америка, и Англия, да еще, возможно, Германия и Франция. Все точно так же, как и тогда, в том же самом месте, с теми же самыми участниками, и в тех же самых дворцах, которые никуда не исчезли. Собраться, и вновь разделить мир, вновь обозначить зоны влияния, вновь почувствовать себя победителями, вершившими судьбы мира. А если кто-то не захочет участвовать в таком переделе, принудить его к этому. Принудить чем угодно: шантажом, угрозами, лестью, обманом, и, самое главное, страхом новой мировой войны. Третьей Мировой войны. Которую боятся все, кроме России. Боятся судорожно, страшно, до озноба, до рвоты, до тошноты, до колик в животе, до ночных кошмаров, в которых снится им радиоактивный пепел своих разрушенных взрывами городов. Принудить к миру, принудить к переделу этого мира, принудить к любви. Пускай возлюбят Россию хотя бы на словах, в душе ненавидя и проклиная ее. Возлюбят, и вновь соберутся в Ялте, в том же самом месте, живя в тех же самых дворцах, и даже восседая в тех же самых креслах, в которых сидели когда-то Сталин, Черчилль и Рузвельт. Вот для чего понадобилась оккупация Крыма, вот почему была она тщательно спланирована не год, не два, не десять, а семьдесят лет назад. Спланирована усатым Кобой, который через лукавый прищур своих осетинских глаз прекрасно видел все, что произойдет в будущем. Видел и победу в великой войне, и восстановление страны после этой войны, и оккупацию Восточной Европы, и возможное отступление империи назад, в свои естественные границы. Временное отступление, которое было всего лишь военной хитростью, всего лишь азиатской уловкой, необходимой для того, чтобы усыпить бдительность своих врагов. Своих извечных врагов. Потому что главные враги России находятся не на востоке, а на западе. Потому что на востоке находятся такие же азиатские империи, обладающие такой же хитростью, и такими же вечно прищуренными, и все видящими на столетия вперед правителями. Потому что с востоком нельзя воевать. Потому что восток такой же хитрый, как мы. Потому что воевать можно только лишь с западом. Воевать, делить мир, и склонять к переделу этого мира. И как символично, как глубоко, и как радостно, что предложение о таком переделе, от которого невозможно отказаться, будет озвучено в том же самом месте, то есть в Ялте, и в том же самом Ливадийском дворце. Все точно так же, один в один, вплоть до кресел и сервировки столов, в том числе и знаменитой русской водки, а также не менее знаменитой русской икры. Тем более, что об этом писал сам вождь и учитель, сам Сталин в своем завещании, оставленном им будущему правителю России. В секретном завещании, существующем на всякий случай в двух экземплярах: одном в Кремле, а другом в подвале алуштинской дачи «Ривьера», построенной до революции в стиле модерн. Вот почему выносили военные старые ящики из подвала красивой дореволюционной дачи. Вот почему сразу же после этого ее спешно разрушили, и начали возводить на этом месте что-то новое и нелепое. Нет дачи, нет и апокрифа о ночлеге здесь Иосифа Сталина. А раз нет апокрифа, никто ничего и не знает, кроме смутных и неясных слухов, которых всегда много во время великих событий. Тем более таких грандиозных, как оккупация Крыма.
Танки идут на запад,
Время движется вспять,
Если не хочешь плакать,
Можешь просто молчать.
Дети большой империи,
Мы ускоряем шаг,
Призрачные материи
Зуммером в наших ушах.
В наших зубах завязла
Мудрость былых веков,
Мы отвечаем фразами
Нанятых дураков.
Прочь от родного крова,
Прочь от родных дверей,
Будем стальным покровом,
Выстрелом егерей.
Тот, кто шагает слева,
Видно, давно упал,
Наше правое дело
Вспыхнуло, как запал.
Птицы кричат надрывно,
Падальщики вдали,
Мы разрываем нарывы,
Вылезшие из земли.
Наши вожди смеются,
Ветер доносит плачь,
Кое-кому отольются
Слезы больших удач.
Наши подруги дышат
В нашу слабую грудь,
Может быть, и услышит
Шепот их кто-нибудь.
Танки достигли цели,
Время пришло стрелять,
Жаль, что мы не успели
Досыта погулять.
Танки давно сгорели,
В танках сгорели мы,
Радужные акварели
Пишут дети страны.
На акварелях танки,
Кремль и Мудрый Вождь,
Мама, и пиво в банке,
И бесконечный дождь.
Только не надо плакать,
Лучше всего молчать,
Танки идут на запад,
Время движется вспять.
31.Последний Партизан
Когда я писал свою легенду о Последнем Партизане, я ничего не выдумывал. Как, впрочем, не выдумывал и в остальных своих крымских легендах. В партизанском краю, где в горах до сих пор сохранились партизанские землянки, где вдоль дорог стоят гранитные памятники партизанам в виде перечеркнутых красной лентой папах, где молодожены возлагают цветы к рукотворным памятникам партизанам, а школьники целыми классами клянутся быть верными партизанским традициям, — в таком краю просто не могла не появиться легенда о Последнем Партизане. О защитнике всех униженных, обиженных и оскорбленных в Крыму, который был когда-то живым человеком, но погиб в неравном бою с фашистами, и существует теперь в глубоких пещерах в виде бесплотного и бестелесного духа. Внимательно вглядывается Последний Партизан в то, что происходит в Крыму, и ждет только момента, когда вновь вторгнутся сюда иноземные захватчики. И вот тогда выйдет он их глубины своих холодных и мрачных крымских пещер, и начнет вновь пускать под откос эшелоны с военной техникой, устраивать засады у изгибов горных дорог, и освобождать из плена мужественных партизанок, которых пытают изысканно одетые фашистские офицеры. Пытают, насилуют, загоняют под ногти иголки, и прижигают сигаретами белые девичьи груди. Помню, когда мы в детстве играли в партизан, самым трудным было уговорить какую-нибудь девчонку согласиться на то, чтобы можно было прижигать сигаретами ее прекрасные белые груди. На все остальное во имя высокой идеи освобождения родины от фашистов они были согласны, и проблемы в том, чтобы увидеть прекрасные девичьи груди, и даже дотронуться до них, у нас не возникало. Но вот на то, чтобы позволить прижечь эти юные белые груди, никто из девочек почему-то не соглашался, как, впрочем, и на то, чтобы разрешить загнать себе под ногти пару иголок, и нам приходилось только лишь воображать, что мы это действительно делаем. Партизанами вокруг дышало все, несмотря на то, что с момента последней войны прошло уже двадцать пять лет, и ристалища былых кровавых боев давно уже поросли зеленой травой забвения. Одно из самых ярких воспоминаний детства – это уединенная, затерянная в горах поляна, вся поросшая зеленым мхом, в котором застряли десятки неразорвавшихся мин, уже более четверти века глядящих в небо своими проржавевшими от дождей и туманов стабилизаторами. Нам, знавшим о партизанах практически все, не составляло никакого труда расшифровать, что же здесь в действительности произошло. Не надо было быть Шерлоком Холмсом, чтобы сразу понять, что это немцы преследовали отступающий в горы партизанский отряд, обстреливая его из миномета. Возможно, что именно в этом жестоком горном бою и погиб тот молодой партизан, над телом которого вдоволь поиздевались фашисты, и которого духи крымских гор и долин унесли ночью в пещеру, превратив со временем в Последнего Партизана. Мы в этот момент сами были Последними Партизанами, и, начнись внезапно война, всем классом как один ушли бы в леса, где, кстати, в полной сохранности остались на своих местах партизанские схроны с оружием. А наши подруги на полном серьезе обнажили бы на допросах свои белые груди, позволяя фашистским палачам прижигать их своими тонкими ароматными сигаретами. Более того, мы готовы были уйти в партизаны просто так, без какого-либо иностранного нашествия, воспользовавшись любым, самым нелепым и надуманным предлогом, и тогда уж нашим обидчикам не ждать пощады! И не важно сейчас, Россия ли оккупировала Крым, или просто взяла то, что ей причиталось по праву, — в краю вечных партизанских традиций это уже не имело ровным счетом никого значения. И неважно было, что с момента окончания последней войны прошло уже семьдесят лет, и все теперь в Крыму совершенно иное, вроде бы новое, современное, и не такое наивное, как когда-то. В краю вечных партизанских ценностей и традиций это все не имело никакого значения. Раз есть оккупация, раз есть захватчики, значит, будут неизбежно появляться и партизаны, которые с этими захватчиками будут бороться. Которые будут пускать под откос вражеские эшелоны, топить вражеские корабли, поджигать казармы с солдатами, устраивать засады на горных дорогах, и мужественно вести себя на допросах, жертвуя своими юными девичьими грудями во имя грядущей победы. И, значит, неизбежно восстанет из глубины своих мрачных крымских пещер Последний Партизан, и, одетый в лихую партизанскую папаху, держа в руках трофейный немецкий автомат, начнет громить ненавистных захватчиков, у которых земля будет гореть под ногами. И неизбежно наступит когда-нибудь светлый и радостный день освобождения, когда враг будет изгнан с крымской земли, и суровые партизаны, увешанные гранатами и трофейным оружием, выйдут из леса, чтобы на площадях крымских городов покарать пленных фашистов, вдернув их на специально сооруженных виселицах. И неважно при этом, кто захватчики и кто оккупанты: русские ли это, украинцы, немцы, французы, американцы, или турки. Дух великой партизанской традиции, дух вечной игры в партизаны намного выше смешных и никому здесь ненужных геополитических расчетов. Раз есть захватчики, значит, есть и партизаны, которые целыми классами, только-только успев получить аттестаты, уходят в леса, и начинают борьбу с ненавистным врагом. Который сделал этим детям неимоверный, самый дорогой в их жизни подарок, ибо могли бы они прожить бедную и скучную жизнь, жениться, родить детей, получить образование, работать, тянуть привычную и постылую лямку, никогда и никому не признаваясь, что она действительно настолько постылая. Что нет в их жизни места подвигу, о котором они мечтали в детстве, слушая рассказы учителей и ветеранов о славных делах крымских партизан. А возможно, и читая мою легенду о Последнем Партизане. И вдруг, как снег на голову, как неожиданный и бесценный подарок, — присоединение Крыма к России. Подарок, который эти крымские мальчики и девочки ждали всю свою жизнь, в подавляющем большинстве своем даже не подозревая об этом. И беда России, и большая ошибка ее в том, что это именно она оккупировала Крым. Лучше бы она этого не делала, лучше бы это сделала Турция, или Франция, или Германия, или Америка. Ведь тогда бы именно у них, а не у России горела земля под ногами. Ведь тогда бы Россия могла помогать крымским партизанам, сбрасывая им с самолетов в глухую чащу крымского леса грузы с продовольствием и боеприпасами. Но поразила Россию гордыня и слепота, сделала она все совершенно наоборот, и теперь именно у нее будет гореть земля под ногами в Крыму, а турецкие, немецкие и французские самолеты будут сбрасывать крымским мальчикам и девочкам мешки с американской тушенкой и немецким оружием. Впрочем, для крымских мальчиков и девочек все это всего лишь игра. Пройдя сквозь горнило партизанских боев, погибнув в неравных сватках, и существуя в глубине крымских пещер в виде бесплотных и бестелесных духов, они вновь когда-нибудь возродятся в своих детях и внуках. Которые вновь уйдут в партизаны, воспользовавшись своим единственным в жизни шансом, и все повторится сначала. Ибо игра в крымских партизан не кончится в Крыму никогда.
32.Партизаны
Граффити с изображением Путина наводнили Крым. В одночасье оказались разрисованными стены жилых домов, заборы, вокзалы, поликлиники, глухие тупики, и даже средние школы. Вот Путин с третьим глазом во лбу, вот он в кимоно гладит ребенка, вот в тельняшке, вот в виде журавля – стерха летит над облаками, зорко оглядывая присоединенный к России Крым. Вот он на фоне генуэзской крепости и развалин античного Херсонеса. Вот в строгом костюме на фоне моря и на велосипеде с пристроившимися сзади персонажами из мультфильмов. Рисуют приезжие художники, а также местные крымские, тиражируя лик Вождя в тысячах экземпляров. Ночью кто-то подрисовывает Путину усики и намалевывает рядом свастику, добавляя часто обидные надписи, и тогда срочно прибывают бригады рабочих, закрашивающих оскверненное граффити густой коричневой краской. Стекают потоки краски по лику Вождя, остается не замазанным то глаз, то рот, то нос, то поднятая для приветствия рука, но через мгновение и они исчезают в сплошных потоках стекающей по стене коричневой жидкости. Ночью, когда я совершаю свой очередной обход города, не закрашенный Путин, очень часто с черными усиками, или с третьим глазом во лбу, выскакивает из-за угла, словно злодей, который собирается тебя ограбить. Город спит, и не спит только Вождь, да еще вечные крымские горы, вершины которых никогда не погружаются во тьму. Я тоже не сплю, мне необходимо до рассвета обойти по периметру Алушту, совершив свой положенный вояж, без которого я уже не могу. Днем я почти не выхожу из квартиры, и только лишь ночь дарит мне пару часов свежести и чистого воздуха. Если бы не висящая на небе Луна, да не освещенные вершины гор, глухие алуштинские окраины были бы погружены в сплошной черный мрак.
Луна, как перст небесной длани,
Повисла в воздухе ночном,
Как силуэт бегущей лани,
Как страж, заснувший чутким сном…
Где-то вдали шумит набережная. Безумствующая до рассвета, все продающая и все покупающая, в том числе и души людей, но я туда давно уже не хожу.
Все на продажу, все на продажу,
Девушки даже, женщины даже,
Город – потеха, город – забава,
Лейся, отрава, лейся, отрава…
Внезапно, выйдя на освещенную площадку из темного, как ад, переулка, я вижу перед собой невероятную, нереальную картину. На большой полукруглой стене автобусной остановки двое молодых людей делают очередное граффити с Путиным. Но только это уже не добрый Вождь, несущий в Крым счастье и мир, а Путин, пожирающий Крым. Вождь на граффити, которое лихорадочно заканчивают двое молодых людей, парень и девушка, изображен в виде демона. Когтистыми лапами схватил он маленький Крым, и засовывает себе в пасть, откусывая от него кусок за куском. Торчат из пасти Путина большие клыки, горят огнем страшные, похожие на угли, глаза, течет по его подбородку и груди кровь несчастного, пожираемого демоном Крыма. А вокруг все закрашено черной краской, символизирующей адскую сущность происходящего действа. Граффити почти что закончено, но внезапно в конце улицы появляется группа людей, бегущих к парню и девушке, и звучат несколько выстрелов. Парень неожиданно вскрикивает, и хватается за плечо, на котором сразу же выступает большое кровавое пятно. Девушка поддерживает его за руку, оба они в растерянности, и не знают, куда им бежать. В этом городе кривых переулков действительно невозможно никуда убежать, если только ты не провел здесь свое детство. Медлить нельзя ни мгновения, я отеляюсь от стены, и оказываюсь рядом с художниками.
— Не бойтесь, — говорю я им, — я друг, идите за мной, иначе погибнете, это боевики из эскадронов смерти, они убьют вас на месте!
Оба испуганных художника глядят на меня, не зная, верить ли мне, или нет, но из глубины улицы звучат еще выстрелы, и им ничего не остается, как поспешить за мной. Спасительная темнота переулка сразу же скрывает нас от преследователей, которые начинают палить наугад, а потом разражаются яростными проклятиями. Бежать следом за нами они не решаются, опасаясь, очевидно, ответных выстрелов, я же увлекаю своих спутников вперед, заученно поворачивая то налево, то направо, пока, наконец, мы не оказываемся в безопасности. Рядом поворот на Судак, заросли шиповника и карликового дуба, здесь нас уже никто не найдет.
— Вам повезло, — говорю я своим совершенно измученным спутникам, — еще бы немного, и вы были мертвы. И это еще хорошо, потому что вас могли долго пытать, выясняя, есть ли у вас сообщники, а потом все равно бы убили. Но кто вы, и зачем вам понадобилось рисовать Путина в виде страшного демона, пожирающего Крым?
— Мы арт – партизаны, — говорит девушка, продолжающая поддерживать за плечо раненого парня. – это наш протест, мы не можем стрелять, бросать гранаты, и поджигать склады, мы художники, и можем только лишь рисовать. Мы создаем эти граффити по ночам, и очень горды, что вносим свой вклад в дело сопротивления захватчикам.
— Арт – партизаны, — это что-то новое, — удивляюсь я, — о таком виде протеста я, признаться, еще не слышал. До сих пор в Крыму были лишь партизаны, которые устраивали засады, пускали под откос поезда, и сжигали санатории, в которых лечились захватчики.
— Жизнь не стоит на месте, — отвечает мне девушка, — и наш протест так же важен, как пущенные под откос поезда и сожженные санатории, в которых отдыхают захватчики. Эффект от таких граффити не меньший, а может быть, и больший, чем от засад где-нибудь на горной дороге. А кто вы, почему вы нам помогли?
— Я писатель, — отвечаю я ей, — и привык гулять по ночам, днем в этом городе слишком страшно и слишком скучно. Но теперь я вижу, что здесь страшно и ночью. Вы ведь, очевидно, не местные, как вы здесь оказались?
— Мы студенты из Симферополя, — отвечает девушка, осматривая рану на плече парня. – Эти граффити – наш ответ тем продажным художникам, некоторые из которых, кстати, приехали из Москвы, которые всячески превозносят Путина. Выслуживаются перед ним, продавая свой талант и свою бессмертную душу за миску похлебки. Художник всегда должен быть в оппозиции к власти, и если ты поешь дифирамбы диктатору, ты никогда не сможешь создать ничего гениального. Лизать зад диктатору могут разве что прихлебатели и негодяи, а для художника это неминуемая смерть. Нарисовать портрет царственного злодея – все равно, что пустить пулю в лоб собственному таланту!
— Полностью согласен с вами, - отвечаю я ей, — вы прямо излагаете мои собственные мысли. И вообще, я словно бы вернулся во времена своего детства, ведь именно здесь, на окраине города, мы с товарищами когда-то играли в партизан, и даже выкапывали в лесу спрятанное там оружие. Вы, надеюсь, не вооружены?
— Наше оружие – это краски и кисти, которыми мы создаем наши картины, — впервые наконец подает голос парень. – Скажи, Мария, у меня серьезная рана?
— Нет, Энвер, с тобой все в порядке, — отвечает ему девушка, — пуля всего лишь задела кожу, и когда мы доберемся домой, тебе окажут необходимую помощь. Сейчас я тебя перевяжу, потерпи, будет немного больно.
Она отрывает от своей блузки кусок материи, и перевязывает у парня руку. Он морщится, но мужественно терпит, не издавая ни звука.
— Вы сказали, что в нас стреляли боевики? – спрашивает он у меня.
— Да, боевики из эскадронов смерти, которые держат в страхе весь город. Ночь – это их стихия, они уходят в ночь на охоту, как стая хищных волков, а утром за городом оказываются новые безымянные могилы. Эти молодчики намного опаснее, чем полиция и самооборона, если бы вы попали к ним в руки, они бы выместили на вас всю свою злобу. Пытки и убийства – это их кровавый почерк, они без этого уже не могут. Между прочим, они не успокоятся, пока вас не найдут. Уже наверняка отданы команды искать вас на выходах из города, а также контролируется троллейбусная станция и автовокзал. Если вы не исчезнете из Алушты до рассвета, вас наверняка найдут, и тогда уже не ждите от них пощады.
— Что же нам делать? – спрашивает Мария.
— Я бы мог на несколько дней, пока все не успокоится, спрятать вас у себя дома, но за моей квартирой следят, и вас наверняка сразу же схватят. Единственный выход – это успеть до рассвета подняться к Демерджи, и спуститься на троллейбусную трассу ниже перевала. На перевале как раз и будет самая главная засада, а если спуститься на несколько сот метров ниже, вы будете уже в безопасности.
— Но мы не сможем самостоятельно подняться к Демерджи, мы никогда не делали этого.
— Я вас провожу, и выведу на трассу ниже Ангарского перевала.
— В такой темноте, когда светят одни лишь Луна и звезды?
— Я местный житель, и знаю здесь все тропы.
— Вы говорите прямо как герой западных фильмов о Корсике, или Сицилии.
— И это действительно так, местные жители именно так и говорят, независимо от того, на Корсике они живут, на Сицилии, или в Крыму. Если тысячи раз ходил одними и теми же тропами, ты сделаешь это даже с закрытыми глазами. Поднимайтесь, надо спешить, до рассвета осталось не больше двух часов.
Они поднимаются, и следуют за мной по одной из тропинок, которых здесь тысячи, и которые я с детства знаю, как свои пять пальцев. Или как поверхность своего письменного стола. Или как Невский проспект. Или как Тверскую. Принципиальной разницы между ними нет никакой. Энвер держится мужественно, Мария ему помогает, и мы довольно быстро набираем высоту, стараясь как можно дальше отойти от города. Останавливаемся только возле одного из ручьев, чтобы напиться и промыть водой рану парня, и тут же двинуться дальше. Когда наконец рассветает, мы уже так далеко, что нас никому не достать.
— Это старый естественный перевал, — говорю я своим спутникам, — именно в этом проходе между Демерджи и Лысым Иваном тысячелетиями проходили отдельные люди, а также волны захватчиков, устремлявшихся на Южный берег Крыма. Ангарский перевал, который находится выше, и через который проходит троллейбусная трасса, искусственный, и он нам не нужен. Кстати, именно там вас будут ждать еще несколько дней, проверяя каждую машину и каждый троллейбус. Но мы обойдем Лысый Иван, и выйдем на трассу с другой стороны Ангарского перевала, как группа обыкновенных туристов, только что спустившихся с гор.
— Вы наш спаситель, — говорит мне Мария, — без вас бы мы давно уже были мертвы.
— Не думаю, что все кончилось бы так быстро, — отвечаю я ей. – Сначала бы вас долго пытали, и вы бы рассказали обо всем, что знаете. И о себя, и о своих друзьях, и обо всех своих планах. И только после этого вас бы убили, а трупы бросили в Улу – Узень для устрашения всех остальных. Что же касается вас, Мария, то они бы обязательно вас изнасиловали, и делали бы это в течении нескольких дней, так что вы прожили бы немного больше, чем Энвер.
— Мы будем помнить о вас всю жизнь, — говорит мне юноша, которого уже начало лихорадить, и который запинается, произнося отдельные слова.
— Мы оставим вам свой адрес в Симферополе, приходите в любое время, и мы, и наши родители будем этому очень рады.
— Никаких адресов, и никаких сведений друг о друге, — говорю я ему, — так будет лучше и для вас, и для меня. Все может случиться, и кто его знает, кого они поймают в следующий раз, и кого будут пытать. И, ради Бога, не возвращайтесь больше в Алушту, это остров в окружении гор, который связывает с большим миром только лишь одна горная трасса. Вам просто несказанно повезло, и вы покинули этот остров, найдя себе местного проводника. В следующий раз вы этот остров уже не покинете.
— Вы проводник, посланный нам Богом, — говорит Энвер, мало уже понимая смысл своих слов.
— Пустое, — отвечаю я ему, — просто я, как уже говорилось, знаю здесь все тропы.
Мы поднимаемся, и упорно идем дальше, поддерживая с двух сторон Энвера. Долина, по которой мы проходим, и на здорового человека может произвести страшное впечатление своими красными, словно кровь, потеками, застывшими на склонах отвесных скал. Представляю, как воспринимает этот цвет уже начинающий бредить юноша.
— Когда спустимся на трассу, — говорю я Марии, — представим дело так, будто мы туристы, сопровождающие поранившегося о камни товарища. Такое здесь случается часто, люди ломают себе ноги и руки, падают в карстовые колодцы, не могут слезть со скалы, и в нашу легенду сразу поверят. Главное, следите за тем, чтобы он не сболтнул ничего лишнего, и в крайнем случае зажимайте ему рот рукой. Выйдете из машины на окраине Симферополя, и дальше будете добираться троллейбусом. И не рисуйте, ради Бога, граффити с Путиным, поверьте, сейчас это никто не оценит, а вам эти подвиги могут очень дорого обойтись.
— Хорошо, — отвечает Мария, — вы нас убедили, мы больше не будем рисовать Путина.
Я смотрю на эту девушку, и ни капли не верю ей. Разумеется, после того, как Энвер поправится, они вновь вернутся в Алушту, и на одной из стен нарисуют граффити с Путиным в облике демона, пожирающего Крым и всех его жителей. После этого их непременно поймают, и будут долго пытать, предварительно изнасиловав одного из них, а может быть, и обоих. Потом их тела бросят в Улу – Узень, а братья Фомины у моего подъезда будут глумливо смеяться при виде меня, и с наступлением ночи уезжать в неизвестность на своих страшных, похожих на сталинские воронки, лимузинах. Я это представляю так отчетливо и с такой ясностью, что у меня возникает мгновенное искушение сбросить этих двух детей со скалы в глубокую пропасть, где их уже никто не достанет, и никто не будет пытать. Пусть уж такая смерть, чем плыть по водам Улу – Узеня к Черному морю под молчаливыми взглядами собравшихся на берегу людей.
Когда мы огибаем Лысый Иван, и спускаемся на троллейбусную трассу по глубокому и сырому оврагу, Энвер уже ничего не понимает, и непрерывно бредит. Рубашка его вся пропитана кровью, но это ни у кого из водителей не вызывает подозрений, поскольку выглядим мы действительно, как туристы, спустившие с гор раненого товарища. Первая же попутка останавливается возле нас, и водитель без лишних вопросов помогает Марии положить Энвера на заднее сидение. И этот краткий момент бытия, момент милосердия и сострадания, вселяет надежду на то, что человечность в итоге победит любое зло, и любая, даже самая страшная ночь, в итоге кончится долгожданным рассветом. Я отдаю водителю деньги, которые он решительно отказывается брать, но потом все же смягчается, и нехотя соглашается, обещая довести ребят до самого дома. В настоящих условиях это, очевидно самое лучшее решение, хотя в нем и есть определенная доля риска. Мы прощаемся с Марией жестами и взглядами, и машина быстро скрывается за поворотом. Я какое-то время стою на месте, а потом поворачиваюсь, и поднимаюсь по трассе вверх к перевалу.
33.Тихий Дон
Я опять в Симферополе, в кабинете своего крымского – татарского издателя. У него проблема – приглашают на презентацию продолжения «Тихого Дона», которое написал один из местных авторов. Презентация эта обставлена с огромным размахом, и подается чуть ли не как выдающееся достижение столетия в мире русской литературы. Издатель мой решительно не знает, что делать, и спрашивает совета у меня. Кажется, он вообще не читал «Тихого Дона», и не знает, что это такое, а если и читал, то давно, и крайне поверхностно. И о спорах вокруг авторства этой книги он наверняка слышал всего лишь краем уха.
— Ахмет Султанович, — говорю ему я, — зачем вам эти наши русские заморочки? Вы ведь крымский татарин, а «Тихий Дон» — апология донского казачества, то есть сущности, которая абсолютно враждебна крымским татарам. Это совершенно другая стихия, стихия наша, русская, православная, очень близкая сердцу каждого русского человека, и бесконечно далекая от сердца любого мусульманина, в том числе и вас. Не лезьте вы в эти русские дела, не ходите на эту презентацию, сошлитесь на смерть родственника, или на внезапный вызов к начальству. Ведь на церемонии этой будут восхвалять все русское, великодержавное, имперское, в том числе и оккупацию Крыма, которая встала вам, татарам, поперек дороги. Зачем вам присутствовать на этом постыдном сборище, постыдном еще и потому, что сборище это насквозь провинциальное, смешное, и к литературе не имеющее ровным счетом никакого отношения.
— Почему не имеющее? – спрашивает он у меня.
— Да потому, что чествовать на нем будут не Нобелевского лауреата Шолохова и его гениальную книгу «Тихий Дон», а какого-то мелкого местного литератора, спустя девяносто лет написавшего то ли ремейк, то ли подражательное продолжение этой великой книги. В тени всякой великой книги, Ахмет Султанович, кормится и копошится великое множество разного рода мелких продолжателей и плагиаторов. Создаются ремейки всего, чего только можно, от малозначительных вещей, вроде любовных романов, до великих, вроде «Дон Кихота», и даже самой Библии. А теперь вот появилось продолжение книги Шолохова. Ну и Бог с ним, с этим продолжением, не ходите туда, все равно за пределы Крыма оно не выйдет, а вы только нервы себе испортите.
— Хорошо, - отвечает он мне, — вы меня убедили. А что, «Тихий Дон» действительно великое произведение?
— Действительно, Ахмет Султанович, это одна из лучших книг, написанных в двадцатом веке на русском языке. И Нобелевскую премию Шолохов за нее получил справедливо.
— Но говорят, что это не он написал «Тихий Дон», а кто-то другой. Какой-то русский офицер, расстрелянный большевиками.
— А это, Ахмет Султанович, совершенно неважно, Шолохов ли написал «Тихий Дон», или кто-то другой. Главное, что он его сохранил, ведь, согласитесь, была бы большая трагедия, если бы рукопись сгорела в огне гражданской войны, и о ней никто не узнал. Вот за то, что сохранил, и считается он автором этой книги, и все лавры автора, в том числе и Нобелевская премия, достаются ему.
— Значит, вы считаете, что мне на эту презентацию лучше не ходить?
— Не ходить, Ахмет Султанович, решительно не ходить. Пусть покричат там местные шовинисты, пусть побеснуются и вдоволь упьются своим псевдо величием и псевдо начитанностью. Никакого величия и никакой значимости у них нет, они ведь лишь провинциальные исполнители чужих замыслов и чужой воли. А что касается этого автора, написавшего продолжение «Тихого Дона», то он этим отхожим промыслом занимается уже долгие годы. Один кору дерет с деревьев в лесу, другие лепешки за коровами собирают, или ловят пиявок в болоте, а он пишет продолжение великих произведений. Между прочим, несколько лет назад, еще до оккупации Крыма, он написал десятую главу «Евгения Онегина». По этому поводу было много шума, и тоже устраивались презентации, а потом все благополучно сошло на нет, и забылось. И нынешнее торжество тоже скоро забудется, причем гораздо раньше, чем вы об этом думаете. Порадуются, покривляются, покричат о величии России, а через несколько дней обо всем забудут. А Пушкин с Шолоховым как стояли на книжных полках, так и будут стоять до скончания века.
Мой крымско – татарский издатель чрезвычайно рад этому моему объяснению, и в порыве великодушия предлагает мне налить рюмку водки. Эта бутылка водки стоит у него в кабинете уже несколько лет, и в ней, очевидно, давно уже плавают мухи и разные другие летающие и ползающие твари. Как-то в жестокий мороз, крайне редкий для Симферополя, я зашел в свое родное издательство, и по привычке, забыв, что директор его мусульманин, спросил у него рюмку водки. Он тотчас же послал одну из работниц в ближайший магазин, и я выпил у него пару рюмок, согрелся, и отправился восвояси. Но недопитая бутылка водки так и осталась стоять у него под столом, и каждый раз, когда мы начинали говорить с ним по душам, он торжественно вынимал ее, и предлагал мне выпить. Не наша бережливость, не русская, татарская, сказал бы Шмелев, окажись он на моем месте. Все-таки мы с моим крымско – татарским издателем совершенно разные, живем в совершенно разных мирах, и ничего, кроме денег, нас с ним не связывает. Денег, которых у меня, как всегда, нет, а у него, как всегда, достаточно много. И только лишь подумав об этом, я вновь почувствовал, что слишком далеко зашел на чужую территорию, что давно уже стал своим среди чужих, и чужим среди своих. Что нахожусь на нейтральной полосе между двумя рядами враждебных окопов, и в любой момент могу получить пулю и с той, и с другой стороны. Я вежливо отказываюсь от водки, сославшись на то, что должен сегодня с утра быть трезвым, и ухожу, оставив позади своего радушно улыбающегося издателя. Думаю, что, несмотря на все мои объяснения, он на презентацию очередной местной подделки все же пойдет. Этикет не позволит ему поступить иначе. Пойдет, и этим еще раз подтвердит, что мы с ним совершенно разные, и ничего, кроме издательских дел, нас абсолютно не связывает.
34.Хэллоуин
Последний день октября. Ветрено, пасмурно и неуютно. Над Чатыр – Дагом опять раскачиваются из стороны в сторону отвратительные химеры, вылезшие из его темных глубин. В дверь стучат. На пороге дети, одетые в страшные маски чертей, леших, привидений и ведьм. Требуют сладости и деньги, приходится идти на кухню, и собирать все, что у меня есть. Вынимаю из кармана какую-то мелочь, и тоже им отдаю.
— А по какому случаю весь этот маскарад? – спрашиваю у них.
— А вы разве не знаете: сегодня Хэллоуин, — говорит маленькая веснушчатая девчушка, одетая ведьмой.
— Да, Хэлоуин, — подхватывают другие, — не скупитесь, иначе не будет у вас счастья в новом году!
— И счастья не будет, и ведьмы заберут вашу душу!
— И леший утащит в лес!
— И мертвецы заживо зароют в свою могилу!
От всего перечисленного мне становится страшно. Уж лучше отдать последние деньги, чем лишиться своей души, и быть заживо закопанным в сырую могилу. Странно, что я забыл про Хэллоуин, но теперь понятно, почему весь день было такое тягостное предчувствие, и сердце томилось в груди, ожидая чего-то страшного и неожиданного. Отдав ряженым все, что у меня есть, быстро собираюсь, и выхожу из дома. Пусть мой лежит к центру города, хотя я сам не понимаю, почему туда отправляюсь. Впрочем, дозором город я уже не обхожу, у меня на это больше нет сил. Алушта засосала меня в свою глубину, и после нескольких попыток бежать из Крыма я понял, что не выберусь отсюда уже никогда. Возле православного храма Всех Крымских Святых дежурят казаки с нагайками, обвешанные, как породисты собаки, бесчисленными медалями и орденами. В нос бьет нестерпимый запах лука, чеснока и водочного перегара. В церкви идет вечерняя служба, сквозь высокие ажурные окна виден иконостас и батюшка возле него, читающий нараспев какую-то молитву. Верующих, как всегда в последнее время, очень много, некоторые не помещаются в церкви, и толпятся на улице. Единственно, что бросается в глаза – это отсутствие юродивых, лишь несколько попрошаек прижались к решетке ограды, и робко стоят, протянув вперед сложенную ладошкой руку. Внезапно из-за поворота появляется красочная процессия: одетые в костюмы нечистой силы несут перед собой полые тыквы с горящими в них свечами, и поют какой-то языческий гимн. Впереди совсем маленькие дети, веселые, смеющиеся, улыбающиеся, позади несколько более старших девушек с ярко накрашенными губами, одетые в яркие платья со звездами. Они так веселы, и так уверены в своем праве отмечать языческий праздник, что совершенно не понимают опасности, которая над ними нависла. Среди толпящихся возле церкви людей начинается смятение и ропот, раздаются выкрики и оскорбления, кто-то кидает в них камнем. Как же не вовремя, как же некстати оказались эти дети рядом с церковью и ряжеными казаками! Чувство близкой и страшной развязки повисло в воздухе. Одно только странно: между ряжеными детьми и ряжеными казаками нет абсолютно никакой разницы. И те, и другие одеты в выдуманные, потешные костюмы, костюмы ряженых и бесноватых, костюмы чертей и клоунов, годных всего лишь на одно представление. Для выхода на сцену в забытом Богом провинциальном городишке перед готовой к любому шутовству публикой. Впрочем, одно отличие между ними все же есть: у казаков в руках находятся нагайки, и они тут же пускают их в ход. Слышатся грязные ругательства, свистят в воздухе безжалостные плети, течет по лицам, рукам и телам ряженых свежая кровь, а на земле лежат раздавленные тяжелыми сапогами полые тыквы. В одной из них чудом продолжает гореть свеча, освещая искаженные страданием, испугом, ненавистью и безумием лица. Через несколько минут празднующие Хэллоуин рассеяны, вытеснены в темные переулки, окружающие православный храм Всех Крымских Святых. Народ разными способами выражает свое одобрение, победившие казаки гогочут, смакуют подробности недавнего сражения, больше похожего на экзекуцию, бьют один другого по плечам, бряцают орденами и бутафорскими сабельками. Из храма неожиданно раздается громкое и величественное пение множества голосов, похожее на пение в небесах бесчисленных стай белоснежных крылатых ангелов. Пение это настолько торжественно и красиво, что возбужденные люди сразу же успокаиваются, и начинают креститься: одни на иконостас внутри храма, другие на вознесшийся к небу золотой крест на колокольне. И только лишь дурачок у церковной ограды бездумно и глупо улыбается всем подряд, протягивая для милости грязную жалкую ладошку. Да огромный красный червяк, повисший над Чатыр – Дагом, предвещает всем новые несчастья и беды.
35.Блокада
— Не могу-у-уу! Не могу-у-уу! Помогите! – Хорошо одетая молодая женщина бросается ко мне, тянет за рукав, пытается что-то объяснить. Она в той степени отчаяния, когда неважно уже, что я ей незнаком, и мы с ней совершенно чужие люди. Ей надо выговориться, надо излить кому-то свою душу, не будь рядом меня, она бы кинулась к кому-то другому.
— Не могу, схожу с ума, помогите! Я не готова к постоянному отключению света, это какая-то пытка, которую я не могу выдержать. Невозможно помыться самой, помыть детей, и отправить их в школу. В доме напротив свет горит постоянно, так почему же у нас его непрерывно отключают? За что такая несправедливость, за что, прошу вас, объясните мне? Прошу, не молчите!
Она держит меня за рукав, не отпускает, и все говорит и говорит, самое откровенное и наболевшее, о чем раньше бы никому и ни за что не сказала.
— Мы все здесь прокляты, понимаете – прокляты! И я, и вы, и все остальные! Понимаете вы это, или нет, ответьте, прошу вас, прошу!
Это уже истерика, женская истерика, истерика в самой последней своей стадии. Чем я могу ей помочь, что сказать, чем обнадежить? Лично мне свет не нужен вообще, я спокойно пишу при свечах, но на многих людей постоянное и нерегулярное погружение в темноту действует угнетающе. Очень многие срываются в истерику, очень многие начинают пить, и очень многие, очевидно, думают о самоубийстве. Только в официальной статистике об этом никто вам не скажет, в официальной статистике все будет ажурно и гладко. И во время опросов, которые теперь регулярно проводят по телефону, люди будут говорить, что они готовы терпеть отключение света до бесконечности. Потому что так надо, потому что они патриоты, потому что их об этом попросила Россия. А на улице будут бросаться к вам, и умолять им помочь, потому что они уже не могут терпеть всего этого. Потому что мы все здесь прокляты. Но что это такое, каким словом можно объяснить все это?
Это блокада.
Не ходят поезда, не ходят троллейбусы, железнодорожный вокал в Симферополе выглядит так, как будто через него прокатилась война. Ни единой живой души, будто все умерли, лишь одинокие полицейские скучающе и подозрительно смотрят вам вслед. А вокруг вокзала целые мертвые кварталы с закрытыми магазинами и заколоченными досками дверями домов.
Это блокада.
Красавица Ялта превратилась в грязный провинциальный город, в нее уже не хочется приезжать, чтобы отвлечься от черных и грустных мыслей. В Ялте нехорошо, нехорошо и приезжим, и тем, кто в ней живет постоянно. И только лишь огромный памятник Ленину в начале набережной с оптимизмом и легкой усмешкой смотрит в туманную и неясную даль. Ему, конечно, с пьедестала видно все гораздо оптимистичней.
Это блокада.
Не где-то в далеком Ленинграде, погруженном в холод, ужас и мрак, а здесь, у себя дома, в своем родном и любимом Крыму. Впрочем, я не ропщу, мне хорошо пишется и при свете, и при свечах, мне только жалко людей.
А блокада как началась, так и не хочет заканчиваться.
В городе непрерывный вой сирен. В небе летают вертолеты, из которых предупреждают о возможных провокациях. По-прежнему нет ни света, ни воды, ни отопления, газ на плите горит еле – еле.
Это блокада. Впрочем, пусть будет блокада, только бы не было войны.
Это почти то же самое, что было в осажденном Ленинграде. На набережной жгут «костры счастья», пытаясь таким способом осветить, и как-то ободрить удрученных людей. В магазинах полки наполовину пустые, но это не самое страшное. Самое страшное, это когда нет света, и человек погружается в бесконечную пустоту, от которой давно уже отвык, и не имеет никакой связи с окружающим миром. Окружающий мир превращается для него в некий бесконечный черный континуум, наполненный страхами, ужасом и отчаянием.
Это блокада.
Не работает ни радио, ни телевизор, ни телефон, отключены компьютер и холодильник, и в такой обстановке, если не привык подолгу общаться с самим собой, ты непременно сойдешь с ума. Или перережешь от страха вены. Или проклянешь всех и вся, как эта женщина, бьющаяся в истерике, и в отчаянии хватающая тебя за руку.
Крым – это остров, остров проклятых. Проклятых неизвестно какими силами, и неизвестно за что. Остров проклятых, которые в последней надежде все же думают о спасении.
В кромешной тьме выживают лишь философы и писатели, задумавшие новый роман, да и то при условии, что у них есть свечи. А также вода, которая не менее важна, чем электричество.
Наутро, кое-как пережив кромешную ночь, я беру ведро, и отправляюсь к роднику за водой. Родник этот знаком мне очень давно, это небольшой ручеек, вытекающий в лесу из-под поросшего мхом камня, но он несет с собой живительную влагу, которая поможет мне пережить блокаду. Вот так, очевидно, во время войны в Ленинграде люди ходили на Неву за водой. Тропинка в лесу делает несколько поворотов, я спускаюсь вниз по склону, прохожу по дну заваленного бурыми листьями сырого оврага, и наконец-то оказываюсь у своего родника. А это действительно мой родник, о нем, кроме меня, никто не знает, разве что маленькие зверьки, живущие вокруг в норах, и сидящие на деревьях птицы. Во всяком случае, никто из расположенных неподалеку окраинных высоток к моему роднику не пришел. Вот, что значит знать вокруг все тропы и все тайные родники, известные лишь тебе и зверям в лесу. Подставляю ведро и долго смотрю, как тонкая струйка непрерывно стекает в него, пока полностью не наполняет чистейшей живительной влагой. Спасибо тебе, потайной родник, спасибо тебе, земля родная, пронизанная потайными тропинками и родниками! Населенная бесчисленным невидимым воинством, внимательно и доброжелательно глядящим на тебя из-за каждого окрестного камня и каждого лежащего на дне оврага листа. Земля родная, с которой ты связан навеки, и от которой никуда не уйдешь. Невзирая на те страны и те города, в которые занесет тебя кривая твоей судьбы. Теперь я спасен, теперь я могу возвращаться домой, и, если есть газ, согреть себе чая. А если нет, разжечь в своем миндальном саду костер, и приготовить на нем все, что угодно, стараясь не думать о страхах и ужасах последнего времени.
36.Восстание городов
Первыми против оккупации восстали два крымских города – Ялта и Севастополь. Вольные города, напитанные чувством свободы, всегда восстают против разного рода несправедливости, в том числе и оккупации. Так было всегда в мировой истории, поскольку вольными города становятся лишь тогда, когда индивидуальное стремление к свободе отдельных граждан перерастает независимость и потребность в свободе одного человека, и соединяется с такой потребностью большой группы людей. Так и появляются на земле вольные города, появляются независимые республики, появляются города – полисы, которые во множестве существовали в Крыму. Вообще в Крыму, на побережье Черного и Азовского морей, было не менее тысячи греческих городов – полисов, которые объединяла одна главная идея – идея свободы. Свободолюбивый дух греческих городов – полисов никуда не делся из Крыма, и в принципе никуда не мог отсюда деться. Дух свободы навечно впитался в берега Южного Крыма от Керчи до Тарханкута, и его невозможно вытравить отсюда никакой интервенцией и никакой оккупацией. Сколько здесь было интервенций и оккупаций за последние три с половиной тысячи лет, а дух свободы как жил здесь, так и продолжает жить, и так будет всегда. Пока будет существовать род человеческий, до тех пор и будет жить дух свободы на Южном берегу Крыма.
Но почему все же именно Ялта и Севастополь первыми подняли восстания против российской оккупации Крыма? Почему этого не сделали другие города полуострова? Здесь требуется сделать некоторые разъяснения. Логично было бы предположить, что первым против оккупации восстанет Симферополь, столица Крыма, в котором наибольшая концентрация свободных и независимых людей. В том числе тысячи писателей, художников, поэтов, и прочее, что составляет основной потенциал свободы в Крыму. Многие возразят, что восстание не может начаться в столице, где расположено правительство и все контролирующие органы данной территории, в которой возникли предпосылки к поднятию восстания. Но на самом деле это не так. На самом деле многие восстания начинаются именно в столицах, а уж потом перекидываются на всю остальную территорию страны. Вспомним хотя бы восстание в Париже против монархии, или восстание в Петербурге против царизма. Восстание в Симферополе, кстати, уже начиналось в свое время, когда мятежный президент Крыма Мешков хотел организовать на полуострове вольную республику. К сожалению, а для некоторых и к счастью, ему это не удалось. Не удалось из-за многочисленных интриг, зависти, разного рода подкопов, распускания слухов, и прочее. Что, сложившись вместе, и помешало осуществиться мечте этого дерзкого человека. Однако за всей совокупностью причин, приведших к падению Мешкова, и его последующим бегством из Крыма, лежит нечто большее, лежит то, что на поверхности совершенно не видно. Лежит принцип политического устройства Симферополя, очень дальновидно и очень хитро заложенный еще Екатериной Великой. После присоединения Крыма к России великая российская самодержица предприняла путешествие в Крым, во время которого ее, кстати, верноподданнически встречала местная знать, в том числе и крымско-татарская. Именно это знаменитое путешествие русской матушки родило знаменитые Екатерининские версты и не менее знаменитые Потемкинские деревни. То есть постройку бутафорских сел и местечек, населенных ряжеными людьми и актерами, которые имитировали народный энтузиазм и преданность народов Крыма великой самодержице российской. Но оно же, это путешествие, дало начало строительству по строгим планам крымских городов, каждому из которых было придумано императрицей название, и пожалован свой собственный герб. Название «Симферополь», придуманное Екатериной, переводится, как «Город – собиратель», или «Город пчел». На гербе его, в соответствии с этим названием, расположен пчелиный улей и собирающие мед пчелы. И мало кто догадывался, а может быть, и вообще не догадывался, что в этом гербе, придуманном императрицей, заложена очень большая хитрость, напрочь исключающая будущее восстание в Крыму. Пчелиный улей основан вовсе не на принципах свободы, а на очень жестком иерархическом устройстве, главным и единственным из которых является поклонение пчелиной матке. То есть – поклонение женскому началу, лежащему в основе устройства пчелиного государства. То есть – поклонению женщине. То есть – поклонению Екатерине и тому устройству жизни, которое существовало в России. То есть – поклонению России и ее самодержцу. Так хитрость Екатерины на века исключила возможность любого восстания против России, начатому из Симферополя. Недаром же и мятежный президент Крыма Мешков конечной своей целью ставил именно присоединение Крыма к России. И крымским татарам, если они хотят создать в Крыму собственное государство, придется сначала изменить название Симферополя, а также его герб, а уже потом осуществлять свои планы. Без смены названия и герба у них ничего не получится.
Если подлинной свободы и желания поднять восстание против оккупантов в Симферополе не было, то его не было практически во всех других городах Крыма. Дух свободы, дух вольных городов – полисов оставался здесь только лишь на Южном берегу Крыма. Однако на этой тонкой полоске, протянувшейся от Керчи до Тарханкута, проблем было не меньше, а гораздо больше, чем во всем остальном Крыму. Города, существовавшие здесь, за годы советской власти, а также годы принадлежности к Украине, заселились в основном люмпенами и деклассированными элементами. Заселились низкой, классической, словно бы специально сошедшей со страниц классических романов, чернью. Низкая, ядовитая, реакционная и классическая чернь составляет здесь до девяноста процентов всего населения, и буквально душит, буквально убивает эти опоэтизированные Пушкиным и Мицкевичем брега. С этой чернью совершенно ничего нельзя сделать, она живет за счет приезжих курортников, которых люто ненавидит, и готова перегрызть им горло. Весь миф о некоем летнем отдыхе в Крыму – это всего лишь миф о местном населении, радушно встречающем здесь приезжих. Нет никакого радушного населения, есть лишь низкая и злобная чернь, которая существует и жирует недолгие летние месяцы, а с окончанием лета терпит жестокую нужду, роется на помойках, и готова перегрызть горло всякому, кто неосторожно встанет у нее на пути. Эта чернь восторженно голосовала за присоединение Крыма к России, но так же восторженно она будет голосовать за присоединение к Турции, к Германии, к Франции, к Италии, или к Америке. Она с восторгом встретит даже ИГИЛ, и, променяв свою православную веру на ислам, будет сладострастно и с восторгом отрезать головы неверным. Вот почему в городах воинственной черни, в городах Южного берега Крыма, восстание против оккупации было в принципе невозможно. Кроме двух совершенно исключительных, совершенно особенных городов – Ялты и Севастополя.
Кстати, реакционность городов Южного берега Крыма вовсе не означает, что они не поддержат всеобще восстание в Крыму, если такое случится. Чернь всегда с восторгом приветствует любое восстание, круша, насилуя и грабя вокруг всех, кто чище, лучше, и благородней ее. Что же касается бандитизма, терроризма и партизанщины, предшествующих любому восстанию, то чернь обязательно будет участвовать в них, преследуя исключительно свои низкие цели. Но в высоком, чистом и благородном восстании до того, как оно разгорится на всем полуострове, участвовать не будет. Высокое, чистое и благородное восстание в Крыму могли поднять только лишь два города: Ялта и Севастополь. И они подняли такие восстания.
Существовала и еще одна причина, причина метафизическая, по которой восстание в Крыму не мог возглавить Симферополь. Собственно говоря, и первая причина, описанная в моей легенде «Город пчел», и заключавшаяся в тайной хитрости Екатерины, тоже была метафизической. Вторая же метафизическая причина, понятая мной после записи легенды «Город воров», заключалась в скифских корнях Симферополя. Во времена Геродота здесь находилась столица скифского царства, называемая Неаполь Скифский. Скифы, по общему убеждению греков, были прирожденными ворами, с которыми крайне осторожно надо было вести дело. Кстати, вечно жужжащий и неспокойный пчелиный улей Екатерины не появился на пустом месте. Ему предшествовал вечно неспокойный и вечно готовый к войне и набегам Неаполь Скифский, этот город воров, ничего хорошего не сулящий своим соседям. Две с половиной тысячи лет – это ничтожный срок с точки зрения изменения человеческих привычек. Нынешний Симферополь, как я мог неоднократно убедиться на собственном опыте, остался все тем же Городом воров, что прекрасно подтверждала записанная мной легенда. Меня лично множество раз тут обманывали и обкрадывали мои же приятели – литераторы, сидящие в провинциальном литературном гетто. Воровали литературные идеи и сюжеты, воровали информацию, воровали московские адреса и контакты, воровали налаженные годами личные связи, которых в провинции они приобрести не могли. Вечно жужжащий, вечно готовый к обману город, населенный ворами, не мог поднять восстание в Крыму. Воры, а также рабы в улье не способны на восстание, им это чуждо в принципе. Как не могли поднять восстание такие южнобережные города, как Алушта, Судак, Евпатория, Феодосия, Керчь, населенные чернью и люмпенами. Чернь на восстание не способна, а разве что на кратковременный бунт. Кстати, и здесь сохранился тот же Екатерининский код, сохранился уже помимо ее воли, можно даже сказать мистическим образом. Прекрасная рогатая гора Демерджи носит в народе ласковое название Катюша. Дело в том, что сбоку, с трассы Симферополь – Ялта, на ее вершине явственно виден профиль сидящей на троне царицы. Странное и мистическое явление это описывает найденная мной легенда «Профиль Екатерины». Этот огромный каменный профиль давно умершей петербургской царицы придавил здесь все идеей абсолютной державности. И пусть столица России давно уже перенесена из Петербурга в Москву. И пусть спустя почти двести пятьдесят лет совсем другой самодержец восседает на российском троне. Живущие внизу племена и народы, придавленные каменным профилем Екатерины, никогда не начнут восстание против России. Остаются только Ялта и Севастополь. Только лишь они, и этому есть свои особые причины.
Причины эти заключаются как в завете свободы, переданном античными городам – полисами, так и в открытости всему миру. Космополит Ялта и морские ворота Севастополь свободны изначально, свободны по определению. Здесь вечно пахнет свободой и морем. Здесь свобода слышится в криках белоснежных черноморских чаек и заключена в раскованной жизни местных набережных. Здесь так же много свободы, как ее мало в других городах Крыма. Природа и боги словно бы компенсировали недостаток свободы в одних городах Крыма избытком ее в Ялте и Севастополе. Два эти города – это символы свободы не только Крыма, но и России вообще. Нет теперь в России более свободных городов, чем Ялта и Севастополь. Как, кстати, и нет более люмпенизированных городов, чем города Южного брега Крыма. Присоединив к себе Крым, Россия получила то, что хотела. Она получила две вечных проблемы, которые невозможно решить в принципе. Проблемы, которые положат начало распада России. Она получила города – люмпены, готовые в любой момент предать ее, отдавшись кому угодно. И она же получила города – светочи свободы, по духу своему абсолютно враждебные вечной российской несвободе. Получила два свободных города, готовых поднять восстание против нее.
Восстания в Ялте и Севастополе начались практически одновременно. Нет, они не корректировались специально штабами этих восстаний, и причины этих восстаний в обоих городах были совершенно различны. Но в том-то и состоит вечная мистика крымской жизни, что начались они практически одновременно, и по другому, несомненно, быть не могло.
Восстание против России началось там, где оно и должно было начаться – в Севастополе, и это был страшный удар по гордости и надменности великой империи. Власти ожидали чего-то подобного, ибо оккупанты всегда ожидают протестов, и даже восстаний на захваченной ими территории. Но чтобы в Севастополе, в колыбели черноморского флота, в городе русской боевой славы – этого никто из них не ожидал, и не мог ожидать. Этого никто из них даже и помыслить не мог, это не укладывалось в их дешевые и примитивные схемы и представления о собственном месте в Крыму и в мире. А между тем, это было именно так! Жители Севастополя массово выступили против передачи Херсонеса Таврического русской православной церкви. Они не смогли стерпеть увольнение прежнего директора этого историко – архитектурного комплекса, и назначение на его место православного батюшки. И это был не просто протест горожан в данный конкретный отрезок времени. Нет! – Это был протест бесчисленных поколений вольного города – полиса, протест Херсонеса Таврического, вольного города на берегу Черного моря, тысячи лет остававшегося свободным, и привыкшим противиться любой агрессии и любой оккупации. Это была звонкая пощечина по лицу России и рабской православной церкви, которой ни та, ни другая совершенно не ожидали. Русские власти, так полюбившие в последнее время говорить о крымской метафизике, воочию столкнулись в данном случае с этой самой метафизикой, и оказались совершенно к ней не готовы. Они оказались совершенно не готовыми к тому, что Севастополь, этот город русской славы, гордость Российской империи, вдруг обернулся Херсонесом Таврическим, греческим городом – полисом, и влепил звонкую пощечину зажравшейся морде русского оккупанта. А между тем, это была не только морда русского оккупанта, это была и морда фашистского оккупанта, и немецкого, и французского времен крымской войны девятнадцатого века, так талантливо описанной Львом Толстым и моим собратом по Орлиной горе Сергеем Ценским. Это была оплеуха России, нанесенная знаменитой Дашей Севастопольской, и не менее знаменитым матросом Кошкой. Это была оплеуха вообще любым захватчикам и любым оккупантам, посягнувшим на эту сакральную, насквозь пронизанную метафизикой, землю. И, тем не менее, это было именно восстание, поднятое жителями Севастополя против российской оккупации. И власти не могли с этим не считаться. Как бы им не было это неприятно и унизительно, как бы это не было унизительно для русской православной церкви, но городские власти Севастополя были вынуждены сместить с поста директора Херсонеса Таврического православного батюшку, и назначить на его место обычного человека. Но этого было мало, этим ничего не кончилось, это было всего лишь началом восстания в Севастополе. Ибо горожане, почувствовав свою силу, и поняв, что за ними правда, возмутились против передачи мотоклубу «Ночные волки» огромного участка земли в охраняемой зоне Севастополя. И это не было обычным возмущением, и это не было обычным протестом. Это было восстание утонченных эллинов с их общемировой культурой и общечеловеческими ценностями против примитивизма и бескультурия, исповедуемого «Ночными волками». Во всем мире давно уже разобрались и поняли, кто такие на самом деле байкеры. В Америке был даже снят сериал под названием «Подонки», детально описывающий быт, идеологию и повседневную жизнь байкеров. Это были действительно подонки, севшие на мотоциклы, затянувшиеся в кожу, и плюющие на весь остальной мир с его бесконечным разнообразием и бесконечными наколенными ценностями. По – существу, это было постапокалиптическим явлением, когда после некоей глобальной катастрофы, например, атомной войны, из ниоткуда, из радиоактивной пыли, пепла и руин разрушенных городов появляется банда мотоциклистов. Появляется, и начинает терроризировать жителей какого-нибудь беззащитного города. Вот такой примитивной бандой подонков и стали байкеры во всем мире, вот такой бандой подонков и оккупантов и оказались «Ночные волки», вздумавшие терроризировать вольный, исповедующий идею свободы, Севастополь. Естественно, горожане не могли этого стерпеть, и восстание, начатое под флагом защиты Херсонеса Таврического, только лишь разгорелось и набралось сил, превратившись в войну с «Ночными волками». Это был увлекательный киносериал, увлекательный блокбастер, снятый каким-нибудь гениальным голливудским кинорежиссером! Восстание жителей вольного города Севастополя против банды механизированных подонков, затянутых в кожу, обвешанных цепями, и возглавляемыми вышибалой из ночного клуба по кличке Хирург! До настоящих боевых действий оставались считанные мгновения, и тогда власти, опасаясь, что восстание в Севастополе перекинется на весь остальной Крым, пошли на попятную. Мэр Севастополя Алексей Чалый срочно подписывает приказ о лишении «Ночных волков» огромного участка земли у заповедной горы Гасфорта. «Ночные волки», разумеется, протестуют, носятся на своих мотоциклах по окраинам города, и в ночи явственно раздаются их проклятия и их злобный звериный вой. Но они уже ничего не могут поделать, у них вырваны зубы, они оказались бессильными против мощи античного города – полиса, подкрепленной мощью города русской морской славы. Восстание в Севастополе победило, и горожане радостно празднуют свою победу.
Разумеется, ни о самом Севастопольском восстании, ни о ликовании горожан, ни о поражении русской православной церкви в деле Херсонеса Таврического, и «Ночных волков» в деле горы Гасфорта, нигде не было сказано. Ни телевидение, ни радио, ни газеты ни словом не обмолвились о том, что это было именно восстание. Все эти события были преподнесены, как отдельные досадные эпизоды, не заслуживающие особого внимания на фоне грандиозных успехов России в Крыму. Но это было именно восстание, восстание вольного города Севастополя против российской оккупации, и оно увенчалось полным успехом! И точно так же, как любое восстание в России, оно не может остаться без последствий. Слишком хорошо русские власти научились подавлять народные восстания, будь то восстания Разина и Пугачева, или Тамбовское восстание крестьян против большевиков, или восстания в концлагерях, описанные Солженицыным в «Архипелаге Гулаге». Во всех этих случаях власть сначала берет небольшую паузу, а потом переходит в наступление, и жестоко подавляет восставших. Подавляет, и казнит зачинщиков. То же самое следует ожидать и в Севастополе, на который, несомненно, со временем обрушатся небывалые репрессии. Но в этом, собственно говоря, нет ничего нового, такое уже бывало в новейшей истории. Еще во время последней войны с фашистами власти благополучно эвакуировались на Кавказ, оставив десятки тысяч защитников Севастополя, в том числе моряков, женщин и детей, на произвол судьбы. На произвол судьбы и на погибель, которая, разумеется, их и постигла. Постигла не одного человека, а десятки тысяч! Постигла именно за то, что, защищая город русской воинской славы, они настолько прониклись идеалами свободы, что стали для России гораздо более опасными, чем фашисты! Вот что-то подобное обязательно произойдет и с нынешними поколениями живущих в Севастополе людей. Им не простят победы в Севастопольском восстании 2015 – го года, и жестоко за него отомстят. Отомстят горожанам, отомстят военным морякам, отомстят живущим в городе кошкам, собакам и воробьям. Как это конкретно произойдет, можно только гадать. Возможно, повторится сценарий Второй Мировой войны, и десятки тысяч защитников Севастополя будут безжалостно оставлены на уничтожение захватчикам, в то время, когда военное и гражданское руководство города благополучно эвакуируется на Кавказ. А после войны, ибо все войны в итоге заканчиваются миром, предатели города получат высокие правительственные награды, и станут героями России. Точно так же, как это и было в последней войне. Ну что поделаешь, все новое – это хорошо забытое старое. Однако восстание 2015 – го года в Севастополе навечно останется в истории этого города, и его уже не удастся никаким способом замолчать. Как не удалось замолчать и другие народные восстания в истории России. Как не удалось замолчать восстания в концлагерях, описанные Солженицыным. Все эти восстания были апофеозом свободы и проходили под знаменем свободы. И все жестоко подавлялись под другим знаменем – идеей несвободы. Ну что же, в этом и заключена история России, в этом и есть ее главная суть и ее главный секрет – извечное противостояние свободы и несвободы. Как будто нет у России других дел, кроме как вечно душить свободу в своей стране, и зорко следить за тем, чтобы такая свобода не вспыхнула где-то еще.
37.Ялта
Практически одновременно с восстанием в Севастополе такое же народное восстание началось в Ялте. Надо сказать, что люди, в течение всего года сидящие с удочками на набережной Ялты, и вытягивающие в час по одной рыбке, а бывает, что и по десять, и по двадцать, не были рыбаками в обычном смысле этого слова. Это были обычные граждане, таким способом демонстрирующие свою независимость и свою приверженность свободе. Ялта, этот город – порт, отрытый всему миру, всегда был свободен. Свобода была его главной идей, причем свобода в высоком, европейском смысле этого слова. Сама набережная Ялты, похожая на набережные блестящих европейских морских городов, навсегда впитала в себя дух и идею свободы. Оставшихся здесь еще с дореволюционных времен, и регулярно привозимую в этот город огромными океанскими лайнерами. Дух свободы приносили сюда белоснежные черноморские чайки, о нем пел легкий морской бриз, его подтверждали бесконечно прекрасные и великолепные горы, окружающие ялтинскую долину, во главе с красавицей Ай – Петри. Да и сам этот прекрасный белый город в окружении гор был прежде всего свободным, а уже потом каким-то другим. Прекрасные дворцы и дачи, прекрасная архитектура, во многом еще оставшаяся здесь с дореволюционных времен, воспитывали в ялтинцах, очень часто неявно, дух высокой свободы, которого уже давно не осталось в других городах Южного берега Крыма. За исключением, разумеется, Севастополя. Ялта и Севастополь как бы дополняли друг друга в своей любви к свободе. Они были как бы волшебным дуэтом, исполняющим прекрасный гимн свободе со сцены Южного берега Крыма. Это был роскошный дуэт, это был прекрасный дуэт, это был великолепный дуэт! Ялтинская идея свободы, целиком лежащая в области метафизики, в реальной жизни оборачивалась зрителям в виде рыбалки, в виде сотен свободных людей, спокойно и неторопливо ловящих рыбу рядом с ялтинской набережной. Рядом с огромными многопалубными океанскими лайнерами, стоящими здесь же на рейде, в нескольких метрах от них. Рядом с неторопливо прогуливающимися по набережной приехавшими сюда москвичами и петербуржцами. Но вся суть состояла как раз в том, что благородство и свобода ялтинских рыбаков была ничуть не ниже благородства и свободы столичных жителей. Которые тоже ловили у себя в озерах и реках рыбу, но смысл этой ловли был совершенно другой. Автор этих строк, по странному стечению обстоятельств посвятивший одному из московских прудов целый роман, наряду с другими, иногда довольно странными персонажами, упоминает в нем и нескольких рыбаков. В Москве ловят рыбу в прудах и реках от обреченности и отчаяния. Здесь на берега рек и озер выходят изгои, люди, которые дошли до последней точки в своем существовании, и которым для того, чтобы не сойти с ума, не повеситься, и не вскрыть себе вены, необходимо срочно чем-то заняться. Занятие рыбалкой в Москве есть средство от самоубийства, панацея от личных проблем и от неминуемой смерти. Это есть род некоего массового помешательства множества людей, выброшенных огромным мегаполисом на обочину жизни. В Ялте же ловля рыбы на набережной есть искусство. В Москве ловят рыбу лузеры и неудачники. В Ялте на набережной рыбачат аристократы. Это такой вид местного аристократизма, что-то вроде посещения светских раутов, приемов в иностранных посольствах, скачек, и псовой охоты на лис. Москва по сути своей тоже свободна, и главной глубинной идей этого города является идея свободы. Но Москва бесконечно больше Ялты, и свобода здесь понимается и реализуется совершенно не так, как в Ялте. Свобода Москвы заключается в совершенно невероятных возможностях, даруемых приезжающим сюда с периферии людям. Возможности эти поистине неограниченны и грандиозны, и носят некий надмирный, космический характер. Автор этих строк, сам в свое время приехавший в Москву из провинциальной Алушты, в полной мере воспользовался этими космическими возможностями, и получил от Москвы все, что хотел. Получил образование, любовь, известность, возможность писать и печататься, возможность путешествовать по огромной стране и верить в тех богов, в которых верили его предки. Он получил то, что никогда не могла дать ему маленькая провинциальная Алушта, старше, кстати, Москвы раз в десять, и основанная еще в допотопные времена. Ради справедливости надо сказать, что и Алушта дала автору этих строк то, что не могла дать Москва – допотопную глубину, в которой преимущества Москвы только усиливались и приобретали новые качества. Периферия необходима столица, точно так же, как столице необходима периферия. При мудром и справедливом правителе союз столицы и периферии идет во благо обоим, при деспоте на троне страдает и хиреет и та, и другая. Решение лишить ялтинских рыбаков, этих аристократов духа, этих крымских лордов и пэров, своего законного, дарованного еще их предкам занятия, необыкновенно возмутило город. Тем более, как уже говорилось люди сидели с удочками на ялтинской набережной не от отчаяния и не от скуки, как в Москве, а от переполняющего их чувства свободы. Это было покушением восточной сатрапии на вольности и свободы античного города – полиса. И, естественно, город – полис на берегу Черного моря поднял восстание против сатрапии. Этого оккупационные власти совершенно не ожидали. Они уже были безмерно испуганы восстанием в Севастополе, главном городе Крыма, из-за которого, по легенде, и был оккупирован полуостров. Они только – только если и не придушили, то хотя бы снизили накал Севастопольского восстания, и вдруг такое же восстание в соседней Ялте. Это был удар ниже пояса, это был удар под дых оккупационной власти, которого она выдержать не могла. Это было похоже на то, как немцы во время оккупации Крыма попивали вино в подвалах Массандры, и водили к себе в кабинет крымских красавиц, а по ночам в подвалы не менее красивых крымских девушек – партизан. И вдруг в их кабинет рукой народного мстителя была неожиданно брошена граната. Было от чего запаниковать и начать на всякий случай втайне от всех паковать чемоданы!
А между тем Ялта волновалась и бурлила. Власти думали, что, запрещая ловлю рыбы на набережной, они заденут интересы одних лишь рыбаков, которые давно раздражали их своим свободомыслием и независимостью. Но они просчитались. Все население Ялты так, или иначе в течение года хотя бы один раз выходило на набережную с удочкой. Даже если кто-то и не ловил здесь на набережной рыбу, то это делали члены их семей: братья, отцы, деды, мужья. Россия считала, что она репрессирует всего лишь одну, крайне малую часть населения вольного города – полиса, но она репрессировала весь город – полис. И город – полис поднял восстание против России. Сразу же организовалось несколько штабов восстания, и появились первые его вожаки. И сами штабы, и вожаки были отлично известны властям, ибо система стукачества поразила в Крыму все сверху донизу. Но громить эти штабы и репрессировать вожаков власть сейчас не могла, ибо тогда нужно было бы репрессировать весь город. В эпоху, когда железный занавес над новой Россией только лишь начал опускаться, делать это было нельзя. Это был не разгром какого-нибудь концлагеря времен отсидки Солженицына, когда всех можно было просто расстрелять из пулеметов и раздавить гусеницами танков. Такие репрессии моментально бы привлекли внимание мировой общественности, и крайне негативно отразились на и без того подмоченной репутации России. И власть так же, как в Севастополе, временно отступила. Для успокоения города было временно разрешено ловить рыбу на набережной, и окончательное решение вопроса было перенесено на неопределенное будущее. Народ ликовал, на набережной открывали бутылки с шампанским и поднимали кверху стопки водки в честь своей великой победы. Об этой победе открыто говорили и на улицах, и в домах, и в школах, и на самой ялтинской набережной. Народ, добровольно возвратившийся в Россию, тем не менее, отлично понимал, что он стал заложником такого возвращения. Осознавая себя русскими, и не желая возвращаться в Украину, люди, тем не менее, отлично понимали, что такое возвращение заставит их пройти долгий путь невзгод и потерь, который, возможно, кончится катастрофой. Они и так уже потеряли очень многое, лишились привычного летнего заработка из-за резкого сокращения отдыхающих, которых, возможно, в будущем не станет совсем. Да и само будущее было теперь необыкновенно туманно, и в его неясной дали нет – нет, да и вспыхивали нестерпимые взрывы возможной войны. Люди потеряли надежду и веру в завтрашний день, и потерять еще и свободу было для них подлинной катастрофой. Но, победив в Ялтинском восстании 2015 – го года, они, вместе с тем, понимали, что это была призрачная победа. По – существу, это была пиррова победа, победа во многом вымышленная, ибо по большому счету она ничего не решала. Ибо это была победа над своей собственной родиной, и поэтому вкус ее был печален и горек. Это была победа в преддверии почти непрерывных и неизбежных войн, некоторые из которых уже начались, а другие открыто планировались, и поэтому она ничего не решала. Не решала, но хотя бы на время давала силы жить, бороться, и надеяться на лучшее. И все же это была победа! Это была победа хотя бы потому, что власть проиграла, и, значит, должен был быть тот, кто выиграл. Это была победа крохотного античного города – полиса над огромной восточной империей, которая временно отступила, но, переждав какое – то время, обязательно вернет упущенное. Россия временно отступила, но затаила злобу, и стала таить в себе чувство мести. И в этом смысле участь Ялты была плачевна. Возможно, в будущих войнах ее специально сдадут врагу на разграбление и на позор. Возможно, ее специально сдадут даже врагу, верящему иным богам, насилующим чужих женщин, и отрезающим головы всем, кто не сможет наизусть повторить хотя бы небольшой отрывок из Корана. Возможно, ее сдадут даже фашистам. Потому что для тоталитарных империй главным врагом является не фашизм, и не радикальный ислам, а свобода своих собственных граждан. И поэтому дальнейшая судьба Ялты печальна, как и печальна дальнейшая судьба Севастополя. Но сами восстания 2015 – го года в Ялте и Севастополе поистине прекрасны, и займут достойное место в будущей правдивой истории России. Истории, которая обязательно будет написана. Если и не на земле, то хотя бы на небесах.
38.Опять Хаджи – Мурат
Я опять в кабинете прокурора. Сценарий все тот же – звонит секретарша, и очень ласково просит зайти для беседы. Прямо сейчас, не откладывая ни минуты, тем более, что я уже знаю дорогу. Дорогу я действительно знаю, поэтому быстро собираюсь, окидываю последним взглядом квартиру, и выхожу из дома. Жаль, что я сжег так мало рукописей и документов, надо было сжечь больше, на всякий случай, если придут с обыском. Впрочем, одергиваю я себя тотчас же, я ведь ни в чем не виновен, следовательно, мне не надо ничего жечь, так ведь и вообще можно остаться без рукописей и без архива. А писатель без рукописей и без архива – это вроде бы как и не писатель. Уничтожь все его книги, сожги их в войнах, или в кострах безумных погромов, только лишь архив и сможет подтвердить, что ты действительно был писателем. Прокатись по Крыму страшные войны, а они, безусловно, прокатятся через него еще не раз, разрушив мирные города и уничтожив всех его жителей, только лишь чудом уцелевший архив докажет будущим переселенцам, что здесь действительно жил писатель. Какой-нибудь семье беженцев, которая займет твою квартиру, и с любопытством будет разглядывать те тонны бумаги, которые хранишь ты на антресолях и чердаках. Единственная надежда, что они не станут жечь эту бумагу в самодельной буржуйке, и не изведут все до последнего листика, так что уж никто и никогда не сможет сказать, что здесь когда-то коротал свои дни пишущий человек. Ну а если среди будущих беженцев случайно окажется какой-нибудь любознательный мальчик, который, повзрослев, расскажет о тебе грядущему человечеству, считай, что тебе неслыханно повезло. Именно таким образом, только лишь в пересказах, или даже в простых упоминаниях, дошли до нас имена многих античных авторов. Ничего нового в мире нет, все новое – это хорошо забытое старое, и история просто смеется над нами, раз за разом разыгрывая одну и ту же вечную драму.
По дороге в прокуратуру я пытаюсь сообразить, зачем меня вызвали на этот раз. Впрочем, прегрешений у меня так много, что вызвать могли за любое из них. И за поддержку Майдана, и за арт – партизан, вырванных из лап эскадронов смерти, и за мои крымские легенды, и особенно за легенду про Керченский мост. Недаром же и в Министерстве Правды меня просили больше таких легенд не писать. Прегрешений у меня так много, что вызвать могли за что угодно, и прежде всего за то, что я писатель, и, следовательно, потенциально опасен для нынешней власти. Но, сколько я не перебирал в уме возможные варианты, я так и не угадал настоящую причину моего визита в прокуратуру. Причина эта лежала на видном месте, прямо на столе прокурора, и заключалась в том самом обожженном томике Толстого, украденном у меня во время недавнего обыска.
— Вот видите, Сергей Павлович, — сказал, улыбаясь мне, прокурор, подавая все ту же безвольную и мягкую руку, — мы снова встретились с вами. Я же говорил, что наше расставание ненадолго, и мы обязательно найдем новую тему для нашей беседы. Быть может, вы сами скажете мне, что это за тема?
— Позвольте угадать, — ответил я ему, стараясь улыбаться как можно приветливей, — возможно, это тот самый опаленный огнем томик Толстого, который лежит сейчас у вас на столе. Возможно, мы встретились именно из-за него.
— Совершенно верно, — в свою очередь обезоруживающе улыбнулся мне прокурор, демонстрируя безукоризненную работу местных дантистов, — мы действительно встретились из-за этого обгоревшего томика великого классика.
— Классика вечна, — ответил я прокурору, — из-за нее можно встречаться в любое время, в том числе и через сто лет после написания этой повести.
— Да, классика вечна, — согласился со мной прокурор, — и Лев Толстой тоже вечен. Я, признаться, не знал до последнего часа, что он так хорошо пишет на исторические темы. Вы не поверите, но мне пришлось не спать целую ночь, читая это занимательное произведение. Никогда не думал, что я еще способен читать по ночам. Последний раз я штудировал ночью книгу по криминалистике, учась на юридическом факультете.
— В этом преимущество художественной литературы перед специальными знаниями, — доброжелательно ответил я, — она дает гораздо больше, чем любая ученая монография. Эйнштейн как-то признался, что Достоевский дает ему гораздо больше, чем Гаусс, и чем Лобачевский.
— Мы здесь не из-за Достоевского, а из-за Толстого, — резонно возразил прокурор. – Скажите, вам знакома эта книга?
— Смею предположить, что это та самая книга, которая была украдена у меня во время обыска, устроенного неизвестными злоумышленниками. Если они такие большие поклонники классики, посоветовал бы этим анонимным книгочеям обращаться в местную библиотеку. Там гораздо больший выбор книг, чем у меня дома!
— Позвольте этим анонимным любителям литературы действовать так, как им заблагорассудится, — повысил голос прокурор. – Тем более, что они действовали по моему прямому указанию!
— Так это значит, по вашему приказу перевернули вверх дном всю мою квартиру?
— Не будем заострять на этом внимание, — немного сбавил тон прокурор, — ведь у вас, насколько мне известно, ничего ценного не пропало?
— Если не считать этой книги Толстого, — ответил я ему. — Мне она гораздо ценней любых денег и любых драгоценностей!
— Да бросьте вы, Сергей Павлович, — ласково улыбаясь, ответил мне прокурор, — откуда у вас возьмутся деньги и драгоценности? У писателей неоткуда взяться деньгам и драгоценностям, все ваши драгоценности заключались именно в этой спасенной вами из огня книге. Скажите, зачем вы это сделали?
— Зачем спас ее из огня?
— Да, зачем вытащили ее из огня?
— Я писатель, и я не мог поступить иначе. Сегодня я спасаю из огня чью-то книгу, а завтра кто-то другой сделает точно так же с моей. Я спас этого «Хаджи – Мурата», руководствуясь чисто эгоистическими соображениями.
— Но почему именно его, почему не какую-нибудь другую книгу на украинском языке, которые, насколько мне известно, в Симферополе сжигались целыми библиотеками?
— Уверяю вас, это произошло чисто случайно, просто она лежала ближе ко мне, чем остальные. Я, кстати, даже и не спасал ее, а взял из рук убитого во время этого шабаша человека. Если бы он не держал в руках эту книгу, я бы поднял с земли какую-нибудь другую. Какой-нибудь учебник физики на украинском языке, или математики, или даже «Коммунистический манифест».
— Позвольте с вами не согласиться, — холодно сказал прокурор, глядя на меня кристально чистыми, видящими насквозь глазами, — вы сделали это намеренно. Убитый человек здесь ни при чем, и учебники на украинском языке тоже. Вы подняли этого «Хаджи – Мурата» специально, преследуя этим далеко идущие цели. Я даже могу назвать эти ваши тайные цели, если вы сами не хотите в них признаться!
— Будьте добры, назовите, – ответил я ему, — а то мне самому ничего на ум не приходит.
— Охотно оживлю ваш ум, — возвысил тон прокурор, — вы подняли с земли именно «Ходжи – Мурата», надеясь сделать его знаменем будущего восстания против нынешней власти!
— Эта версия мне знакома, — ответил я прокурору. – Мне уже озвучивал ее тот самый стукач, который и доставил вам эту книгу. Смею уверить, что это всего лишь бред глубоко порочного и погрязшего в мерзостях человека. Носящего, кстати, кличку Гнусавый.
— Смею с вами не согласиться! – с пафосом воскликнул прокурор. – Не знаю, какие клички носил в детстве тот информатор, который доставил сюда эту книгу, но у нас он проходит совсем под другим именем. И дело сейчас не в нем, а в вас, планирующим восстание в Крыму, и решившего сделать этот обгорелый томик Толстого своим тайным знаменем!
— Но зачем мне надо было это делать?
— Зачем делать тайным знаменем именно этот томик Толстого? Да разве же неясно? – затем, что он обгорел и вытащен из огня, а также затем, что Хаджи – Мурат боролся против русского вторжения на Кавказ. Затем, что он был повстанцем, боровшимся с Россией, и добивавшимся освобождения своей родины. Вы решили сделать повстанца своим кумиром, а книгу, в которой описываются его подвиги – своим тайным знаменем! И не юлите, пожалуйста, потому что нам все известно! Скажите, сколько человек в вашей организации?
— А разве вам не сказал об этом Гнусавый? Между прочим, его еще иногда называли Беспалым.
— Мы хотим узнать все именно от вас, от вдохновителя и организатора будущего восстания на Южном берегу Крыма. Так вы сообщите мне численность вашей тайной организации?
— Нет, не сообщу, потому что такой организации в природе не существует!
— Не хотите говорить о численности, ну что же, я вас понимаю, надеетесь таким образом спасти своих тайных друзей. Поверьте, число ваших сторонников по большому счету нам безразлично. Мы справимся с любым количеством повстанцев, у нас для этого хватает и сил, и средств. Назовите только время восстания, только лишь день и час, и больше ничего. Только лишь число и время, и больше нам от вас ничего не надо. Все остальное мы сделаем сами. День и час, Сергей Павлович, день и час, и можете считать себя свободным от визитов в прокуратуру. В прокуратуру, а также во все остальные места, куда вы тоже можете случайно попасть. Если скажете день и час, можете рассчитывать на ответную благодарность. Причем благодарность эта будет так велика, что вы навсегда забудете о своих финансовых затруднениях.
— Я не знаю дня и часа, — ответил я прокурору, — но предполагаю, что это случится довольно скоро.
— А как скоро? – сразу же обрадовался он, потеряв, видимо, всякую надежду что-либо выведать у меня. – Через день, через неделю, через месяц, или через год? Когда именно следует нам ожидать восстания на Южном берегу Крыма?
— Ожидайте его в течении года, — ответил я ему, — думаю, что большего времени не потребуется, и в течении года все и случится. Большего я, к сожалению, вам сказать не могу, потому что сам ничего конкретно не знаю. Но год – это верные сведения, можете мне поверить!
— Надеюсь, что вы говорите правду, и мне не придется вновь вызывать вас к себе. Мы, признаться, и сами думали, что все случится в течении года, и ваше признание только лишь подтверждает, что вы говорите искренне!
— Я ни в чем не признавался, — возразил я прокурору, — поскольку ни в чем не виновен. Я только лишь сказал, что если в Южном Крыму будет восстание, то оно, по моим ощущениям, скорее всего, произойдет в течении года. Лично я ни в каком заговоре не участвую, и лучше всего о конкретных сроках вам узнать у того, кто украл у меня эту книгу. Скажите, я могу забрать с собой этот томик Толстого? – И я потянулся рукой к лежащему на прокурорском столе обгорелому «Хаджи – Мурату».
— А вот этого, Сергей Павлович, делать не надо, быстро скал прокурор, и на всякий случай прижал книгу к себе. – Эта книга является вещественным доказательством, и в качестве такового возвращению не подлежит. Придется вам обойтись без нее, мы не можем допустить ни малейшего промаха. Кто его знает, вдруг вы говорите неправду, и эта книга действительно является тайным знаменем заговорщиков?
— Она является тайным знаменем того негодяя, который у меня ее выкрал. Из-за этой книги погиб человек, который пытался спасти ее от огня!
— Никогда не пытайтесь ничего вытащить из огня, — назидательно сказал мне прокурор, — и уж тем более книги, это может кончиться очень плохо. Раз книги горят, значит, это кому-то нужно, и не ваше дело мешать естественному ходу вещей. Если вас так заботят сгоревшие в огне книги, лучше напишите несколько новых, и заполните образовавшуюся в мироздании брешь. И, кстати, если вы считаете, что ваши личные книги никто не будет сжигать, вы глубоко ошибаетесь. Вы еще застанете время, когда костры будут разжигать вашими собственными книгами!
— Я уже застал это время, на киевском Майдане среди прочих горели и мои собственные книги!
— Бывает, что вслед за книгами сжигают и того, кто их написал.
— Надеюсь, что я до этого времени не доживу, — ответил я прокурору.
— Заяц тоже надеялся, что не попадет в пасть к волку, — холодно и зловеще ответил мне прокурор. – Лучше, Сергей Павлович, вообще ни на что не надеяться, и тогда, возможно, у вас окажется шанс дожить до завтрашнего дня.
— А что, может случиться, что я не доживу до завтрашнего дня?
— Помилуй Бог, — театрально всплеснул руками мой собеседник, — с чего бы это могло случиться? Спокойно живите, и не думайте ни о каких нехороших вещах! И, самое главное, не участвуйте, прошу вас, ни в каких заговорах! Зачем вам портить свою биографию, она у вас, между прочим, и без того не идеальная. Можно даже сказать, довольно подпорченная у вас биография!
— Что верно, то верно, — ответил я прокурору, — тут вы попали в самую точку, биография у меня действительно подпорченная. Скажите, я могу отсюда уйти?
— Разумеется, можете. Спокойно вставайте, и отправляйтесь к себе домой.
— И вы не будете меня арестовывать?
— Разумеется, не будем. Мы ведь не изверги, и просто так никого никогда не арестовываем. Разве что в крайнем случае, когда без этого обойтись невозможно.
— И мне не надо подписывать никакие бумаги?
— Совершенно не надо. Все, что было надо, вы мне уже сказали, зачем же лишний раз изводить бумагу, приберегите ее до другого случая!
— А что, может быть другой случай?
— И другой, и третий, и десятый, тут все зависит от вас.
— Ну тогда я пошел, — сказал я прокурору, поднимаясь со стула.
— Да, да, идите, — скороговоркой ответил мне прокурор, погружаясь в свои бумаги, и все так же продолжая прижимать к себе обгорелый томик Толстого. – И, умоляю вас, не участвуйте ни в каких заговорах. Лучше напишите что-нибудь доброе и позитивное, а мы потом с радостью вас почитаем.
Я представил, как прокурор по ночам читает мои книги, и на душе у меня стало теплее.
Жертвы и палачи,
Мимы и лицедеи, -
Желтые орхидеи,
Брошенные в ночи.
Мне ли пристало врать,
Мне ли кривить улыбку, -
Не совершить ошибку,
Не разобрать кровать.
Как говорить теперь
С миром и со страною,
Если везде со мною
Список былых потерь?
Как отворить окно,
Как протоптать тропинку, -
Жизни на половинку,
Треснувшее стекло.
Пепел далеких звезд
Падает, угасая,
Что ты стоишь босая
Среди своих берез?
Все мы уходим в тень,
Все мы бредем по следу,
Не позабыть победу,
Не перепутать день.
Прочее не дано,
Будущее неясно,
Вечно жалеть опасно,
Вечно любить смешно.
Правильная игра
Кончится, не начавшись,
Сложно поверить в счастье,
Если вставать пора.
Жертвы и палачи,
Мимы и лицедеи, -
Желтые орхидеи,
Брошенные в ночи.
39.Гори, свеча
Свеча горит на столе, отбрасывает неясные тени на стены и на листы белой бумаги. О чем мне писать? О том, что за окном декабрь, и расцвел миндаль у меня в саду, наполнив воздух горьким волнующим ароматом своих белоснежных соцветий? Или о том, что закаты последние дни приходят такие страшные и кровавые, которых никогда здесь не видели? Стоят люди на месте, задрав голову вверх, смотрят на небо, и сердце сжимается у них от недобрых предчувствий. Наконец-то стали смотреть на небо, никогда до этого не смотрели туда, на химеры Чатыр – Дага не обращали внимания, хоть и пытали их эти химеры разными пытками, отравляли жизнь, как могли, как только и могут отравлять фантастические страшные существа. А теперь вдруг стали глядеть, достали их эти кровавые закаты от горизонта до горизонта. Не о кошечках теперь говорят, не о собачках, не о ежиках, а о кровавых закатах, предвещающих невиданные и неслыханные катастрофы.
— Ох, не к добру все это, не к добру, то ли к войне, то ли к землетрясению, то ли к концу света, который скоро настанет.
— Помню, перед военными действиями в Мариуполе были на небе такие же закаты.
— И перед падением Константинополя тоже на небе кровь появлялась, я где-то об этом читал.
А может быть, это не просто знаки на небе, может быть, это возвращается в Крым Ифигения с бронзовым ножом в белой девичьей руке, и, значит, надо готовиться к новым кровавым жертвам? Впрочем, а мало ли их было, этих жертв, в последнее время. Цветет за окном миндаль, наполняет воздух горьким удушливым ароматом. Горит на столе свеча, бросает желтые блики на листы белой бумаги. О чем мне писать в своем новом романе? О милых мертвецах, которых уже нет со мной, но которые все равно остаются живыми, живыми в моей памяти, и уже никуда оттуда не денутся? Писать ли о действительности, или о том, что лежит за ее гранью, и что порой гораздо реальней, чем унылая правда постылых будней? И вот уже реальность и вымысел меняются между собой местами, и из темных углов комнаты выходят ко мне неясные тени, появляются лица тех, кого я когда-то любил, и кого больше нет, тянут ко мне руки, разговаривают, пытаются поддержать ослабевшую волю. Что им от меня надо, что они от меня хотят, там, откуда они пришли, нет жизни, но и здесь, за окном, тоже все призрачно, и тоже все давно умерло. Убито жертвенным ножом Ифигении, убито за наши грехи, то ли тайные, то ли явные. Убито за нашу гордыню. За то, что не привыкли смотреть на небо, и не доверять знамениям, которые посылаются во времена перемен.
Горит свеча, горит, бросает отсветы на листы белой бумаги, и надо решиться о чем-то писать, только вот о чем, о чем? О том, что мы все здесь давно прокляты, и давно живем на некоем Острове Проклятых, наивно считая его своим домом? В гордыне своей пытаясь соединить его с материком нелепым рукотворным мостом, забывая при этом, что область мертвых и область живых никакими мостами соединить невозможно. Что не родился еще тот человек, который соединит мир живых и мир мертвых, ибо это под силу одним лишь богам.
Горит свеча, горит, бросает по углам желтые тени, меняющие местами бытие и небытие, и неясно уже, доживу ли я до утра, и неясно уже, доживем ли мы все, ибо на Острове Проклятых давно уже никто не живет.
2016
e-mail: [email protected]
- Автор: Сергей Могилевцев, опубликовано 11 марта 2016
Комментарии