Добавить

Запись одиннадцатая. Роман "Медвежья кровь".

 
 




Запись одиннадцатая. Москва


Александр Осташевский
                                                         6 — 17 июня 1988 г.
                                                                                                          


                                Запись одиннадцатая.



                                      Москва.


 
  Тяжелая пустота мертвого озера все сильнее сдавливала мою душу: я терял не только окружающий мир, но и самого себя. Расставшись с Катериной, продолжал идти по казанским улицам, спотыкаясь, ничего не видя вокруг, ощущая везде эту тяжелую, давящую пустоту. И еще было чувство усугубленного одиночества, потери. Но что я опять потерял? Еще одного человека, желавшего быть со мной.
  Я медленно шел и медленно приходил в себя. Наконец, увидел людей, улицы, солнце. Но почему-то казалось, что улицы снова вели в какую-то темную, мрачную глубину, вниз: среди сияющего, слепящего солнечного света я почти видел эту глубину, этот могильный мрак. Послушно медленно нырнул в подземный переход… но и там был свет, и там были люди…. Вместе с ними я поднялся и опять вышел к скверу с памятником Тукаю, где встречался с Алсу, а затем с Катериной. Усталый, присел на лавочку и закурил.
  Передо мной широким овалом раскинулась цветочная клумба, и я с любопытством всматривался в травинки, листочки, цветки, завидуя им. Вон под травинкой притаился паучок, и она защищала его от жаркого солнца и недобрых глаз – она нужна паучку. А вон дальше, за клумбой, девочка подбегает к отцу, берет его за руку и тянет в сторону, о чем-то просит его. Наверное, она хочет мороженого, и отец подчиняется ей, потому что любит ее и тоже хочет мороженого.
  Как я завидовал им всем: они нужны друг другу, это нормально, естественно. И природа, и люди такие радостные, уверенные…. А я? Для чего я действую, думаю, чувствую? Чтобы все время разочаровываться? В этом цель моей жизни, всего моего существования?..
                                   Да, я в цепи живых существ одно
                                   Едва ль не лишнее звено.
  Повернул голову и увидел почти рядом со мной на скамейке сухонького, пожилого человека интеллигентной наружности. Может быть, он тоже «лишний»? Недалеко от него прислонился к дереву спортивный велосипед — значит, человеку жить веселее, чем мне. Он сидел, опустив голову, слегка ковыряя землю носком спортивного ботинка. Я отвернулся и вздохнул. Человек поднял голову:
  — Вы не скажете, который теперь час?.. Извините… я, наверное, отвлек вас? – голос у него был мягкий и старчески слабый.
  Мне стало приятно от такой старомодной вежливости, да и сам человек понравился: лицо бледное, сморенное и благообразное в гармонии с сухощавым телом, одетым в потертый, темный спортивный костюм.
  — Да нет, не отвлекли, что вы…. Сейчас пять минут шестого.
  — Спасибо.
  Человек вновь о чем-то задумался, продолжая ковырять землю ботинком. В его руках появился маленький голубой том, я пригляделся: Александр Блок. Человек мне еще больше понравился.
  — Интересуетесь? – он заметил мой взгляд.
  — Да… мне нравится Блок.
  — Мне тоже. Прекрасный поэт… а вот Маяковского я не понимаю и не люблю.
  — А я люблю.
  — Не знаю, может быть, для нашего поколения он уже непонятен, судя по отзывам моих друзей и знакомых…. Кое-что мне в нем нравится, но в целом я его не воспринимаю.
  — Да, он своеобразен, поэт своего времени… но мне он близок своей гражданственностью.
  — Да, это правда: гражданственность в нем – основное.
  Неожиданно из книги выпала фотография, и мой новый знакомый поднял ее. Это был портрет какой-то прекрасной девушки. Черты лица определенные: прямой нос, твердый, но нежный росчерк губ, а глаза большие, с длинными ресницами, светло и доверчиво смотрели в самую душу. Длинные, светлые волосы по обе стороны головы обнимали это милое лицо, делая его проще и привлекательнее.
  — Нравится? – спросил меня новый знакомый.
  — Да, это истинная красота, особенно глаза: глубокие, душевные.
  — А тени от ресниц углубляют их выражение. Доброе лицо, да?
  — Да… доброе и душевное.
  Мы помолчали, глядя на фотографию.
  — Ваша дочь? – спросил я.
  — Нет, племянница… москвичка.
  — Часто приезжает к вам?
  — Нет, в Казань она не ездит. Отец ее, мой брат, недавно умер, они с матерью вдвоем остались.
  — Да, трудно… но мать все-таки осталась.
  — И с характером… весьма неуживчивым. Но дочь ее – прелесть, добрейшей души человек.
  — Это по фотографии видно.
  — Впрочем, мы с вами не познакомились… Евгений, Женя, — он протянул мне руку.
  — Александр, — я пожал ее.
  — Ну вот, Александр, Саша, я думаю, что вы интеллигентный человек.
  — Да, я учитель.
  — Я так и предполагал, точнее, что вы преподаватель вуза.
  — Нет, я работаю в училище.
  — Диссертацию не писали?
  — Пишу… кандидатские сдал.
  — Еще я думаю, что вы не женаты.
  — Был, но развелся.
  — А не хотите… познакомиться с Надей, — он указал на фото, — с этой Надей?
  Я немного смешался.
  — Х-хочу… как не хотеть.
  — Вот я вас и познакомлю. Она одинока, не замужем. Переедете в Москву, займетесь наукой: у матери все виднейшие профессора знакомые.
  — Спасибо… а как это сделать?
  — Давайте договоримся…. Вы напишите Наде письмо, и она, я думаю, ответит. Я ей тоже напишу… а вы приезжайте ко мне через неделю, когда она успеет прочитать наши письма. Мы посидим, поговорим и от меня позвоним Наде, договоримся о встрече. Вообще, приезжайте ко мне в любое время: я живу один и буду рад вас видеть.
  Евгений дал адреса, уточнил время и, простившись, укатил на своем спортивном велосипеде, таком же легком и стройном, как он сам.
  Я снова шел по казанским улицам и смеялся над собой и своим новым (или старым?) положением. Ну вот, наконец-то перед тобой открывается долгожданный путь в будущее, карьера, которая в этом мире не может быть создана без помощи «мохнатой руки» («медвежьей»?). Плюс жена-красавица, Москва, квартира и зверь-теща. «А может, и правда: что-нибудь получится? — вдруг серьезно подумал я. – Чем черт не шутит? Может, Надя – человек необыкновенный, добрый, близкий мне, и я буду с нею счастлив?». – «Враки! – насмешливо проговорил внутри меня голос. – В жизни такого не бывает, жизнь все калечит, ты сам это прекрасно знаешь, и… «оставь надежды всяк «в нее» входящий».
  Но кусочек, маленький кусочек надежды, все же у меня остался: так уж устроен человек. И я написал Надежде прочувствованное, но строго благородное письмо. Но какая же была сила в этом кусочке надежды: сейчас меня мало трогали преданность Алсу, отвратительный запах на кухне – я ныне презирал и то, и другое. Конечно, бывало иногда жалко мою бедную подругу, я от души ласкал ее, и тогда клочьями валилась с меня медвежья шерсть, которую Алсу как-то умудрялась убирать вместе с другим мусором. Но теперь и Алсу, и ее светлый дом, и ее Казань казались мне жалкими, ничтожными перед открывающимся для меня «раем» московской жизни. Разумеется, я понимал всю низость своих чувств, всю никчемность своих радужных надежд, но ничего не мог поделать со своей слабой человеческой натурой, насыщенной дикой, эгоистичной медвежьей кровью.
  Через неделю я поехал к Евгению. У подъезда его дома, как и у подъезда дома Алсу, росло много цветов, но от жаркого солнца и ветра они поблекли, растрепали свои лепестки, будто постарели. И дом был старый, «хрущевский», но еще достаточно крепкий.
  Достаточно крепким выглядел в своей квартире и сам Евгений, когда открыл дверь и тепло поздоровался со мной. Я прошел в комнату и чуть не ахнул: на всех стенах вокруг меня раскинулись мои любимые кавказские горы. Их вершины, некоторые покрытые снегом, некоторые в дымке тумана, возвышались на голубом фоне неба. Около них ютились облака, порою венцом окружая их. Что могло для меня быть лучше такого подарка в честь знакомства с Евгением, только сама Надя?!
  — Это мой друг, художник, постарался, — сказал он.
  — Вы много путешествовали в горах?
  — Нет, не много, но он почему-то очень захотел расписать стены именно так.
  — Красиво…. Я бы желал жить в такой комнате: люблю горы!
  Я не мог сказать «прекрасно», потому что уже чувствовал, что горы были не те, не настоящие, а как декорации на сцене: жизни в них не было.
  Евгений постоял около меня, улыбнулся и пригласил на кухню. Я вынул из дипломата бутылку сухого вина – он более оживился.
  — Ну что ж, давай перейдем на «ты», Александр…. Особенного угощения у меня нет, так что не обессудь.
  — Ничего, не беспокойся.
  Евгений открыл консервы с тушенкой, вывалил их на большую сковороду с картошкой и поставил ее на огонь.
  — Наде написал?
  — Написал, но ответа пока нет.
  — Ничего, пришлет: еще мало времени прошло. Я тоже написал. Хорошая девушка, добрая, отзывчивая.
  — Да я верю, Женя, но, знаешь, мать….
  — Да… это фрукт. Но смотри сам: съезди, поговори… там увидишь.
  — Да, конечно.
  Евгений поставил сковороду на середину стола, дал мне вилку, салфетку и нарезал хлеб. Затем расставил бокалы и разлил вино.
  — Ну, твое здоровье! За твой будущий успех!
  — За нашу встречу!
  Мы выпили, сразу налили еще и выпили снова. А потом закусывали из общей большой сковороды, тыкая вилками в аппетитные кусочки поджаренной картошки и мяса.
  Я чувствовал, что Евгений одинок, всматривался, вслушивался в него, искал сходства со своим положением среди людей.
  — Одиноко ты живешь, Женя… а почему не женишься?
  — Да есть у меня… одна дама, ходит ко мне.
  — Любит?
  — Вроде бы… по крайней мере, хозяйничает, прибирает.
  — Чего же ты не женишься?
  — Да… так…. Она уже вся измучилась… ждет моего решения.
  — Надо жениться.
  Он промолчал.
  Ходит к нему женщина, заботится о нем, может быть, любит, а он заброшен, одинок…. Лицо у него отнюдь не волевое, потухшее, изредка оживляемое движением чувства, мысли, старообразное, как портрет русского интеллигента начала нашего века. Духовность, незащищенность, отпечаток пережитых страданий и огромная усталость от жизни, от себя самого – все было в этом староблагообразном лице.
  В разговоре Евгений почти не интересовался моей жизнью, а рассказывал о своих друзьях и знакомых. Нет, его одиночество не было моим одиночеством. Это был преподаватель из элитной вузовской среды, у него приличная квартира, поэтому он наверняка не ночевал на улице, не искал работу, как я, чтобы выжить. А поэтому не смог проверить, являются ли его друзья настоящими. Корни его одиночества – не во внешних обстоятельствах, как у меня, а в его душе, обособленной от жизни, может быть, поэтому он мне кажется смешным своей старомодной ветхостью, своей безвкусно разрисованной комнатой.
  Конечно, им двигало желание помочь своей любимой родственнице избавиться от трудностей холостой жизни, испытанных им самим. А ведь он меня совсем не знает, не знает, что перед ним сидит «медведь», оборотень, который постоянно предает доверившихся ему женщин. Но за столом с Евгением я совершенно забыл об этом, как забыл и о том, что меня давно ждет преданная Алсу.
  — Ну что, позвоним Наде? – спросил меня Евгений, чуть разрумянившийся от вина и разговоров.
  — Пожалуй…. – ответил я.
  Он заказал Москву, и через некоторое время я услышал милый женский голосок. Надя сказала, что письмо мое получила, послала ответ и приглашает меня к себе погостить: квартира у них большая – места хватит. Настроение у нас с Евгением поднялось еще выше, он достал из холодильника начатый графинчик с коньяком:
  — Что ж, за успех?!
  — За успех!
  — Сейчас год Тигра, а в такой год все желания сбываются.
  — Дай Бог.
  Затем мы заговорили о людях и… о «дураках», но «дураках» особых, опережающих свое время: ученых-изобретателях, поэтах, художниках. Евгений взял гитару, открыл окно, чтобы выветривался дым от моих сигарет, и запел свои песни. Это были умные песни с болью душевной за поруганное добро, за людей, обреченных на насмешки и одиночество. Одна из них называлась «Только для сумасшедших»:
                                                  Кто хочет движенье частиц объяснить,                              
Стать первым, разгадку нашедшим,
Тот должен по складу мышления быть
Достаточно сумасшедшим.

А мы не частицы, природы венец,
Движенья души обретший.
И должен счастливого мира творец
Тем более быть сумасшедшим.
 
Мне верится: время такое придет,
Родится такая держава,
Где пост президента займет Дон-Кихот:
Безумия вечного слава.

Вот первый декрет, что издаст Дон-Кихот,
Чтоб каждого сделать счастливым:
Назначен премьером смешной идиот
Князь Мышкин, страдалец правдивый.

Чтоб в этой державе никто не попал
Холодным расчетам в объятья,
Расчетливых будет судить трибунал,
А в нем – Карамазовы братья.

И будут безумные там править бал,
И скажет с Креста Сошедший:
«Я не напрасно, распятый, страдал,
Мир тебе, мир сумасшедших».

Дерзаниям мысли вовек не скудеть
И чувствам, свободно расцветшим!
И гимном торжественным будет звенеть:
Только для сумасшедших!

Только для сумасшедших!
  Мелодия этой песни выражала какое-то беспредельное отчаяние и в то же время бодрость, надежду. Я просил Евгения повторить песню еще и еще, и она звучала в дымной комнате, вылетала в открытое окно, обращалась ко всем и каждому с призывом сделать закон сердца, человечности законом жизни для всех людей.
  Евгений спел еще несколько песен, и мы стали прощаться. Я пригласил его на следующий день в театр на «Цыганского барона» и поехал переоформлять путевку на Кавказ на более позднее время.
  Алсу я объяснил, что завтра иду в театр с одним научным работником. Она неприятно хихикнула, но расспрашивать не стала, чему я был весьма благодарен. Если бы любила, обязательно расспросила… впрочем, какое мне дело до ее чувств, отношения ко мне: прогонит – перейду в гостиницу, так лучше будет.
  В вестибюле театра Евгений выглядел по-прежнему старомодно: что-то академически ветхое, прошлое было и в покрое его нового костюма, застегнутого на все пуговицы, и в сдержанной манере держать себя. Я видел, как приветливо, уважительно здоровались и разговаривали с ним интеллигентные люди, очевидно, работники вузов, ученые, и опять почувствовал себя лишним. Как далек я был от них теперь! Благообразные лица, культурная речь и манеры – все выражает полнейшую гуманность…. А ведь совсем недавно мой научный руководитель, с подобным лицом и манерами, женщина, которой я часто помогал, отвернулась от меня, когда я оказался на улице. При этом, она с сочувствием объясняла, что не может устроить меня даже в общежитие, так как я соискатель, а не аспирант. Конечно, Евгений не представил меня никому из подходящих к нему знакомых, я стоял в стороне, и прежняя, родная больная тоска, ненависть исподволь овладевали мной.
  Наконец, мы сели в ложу, и я очутился в давно знакомой мне, чудесной атмосфере театра. Сдержанный говор зрителей, какофония настраивающегося оркестра, золотой свет и блеск люстр в виде кругов зажженных свеч, бра и волшебный, таинственный, с необыкновенным узором розовый занавес сцены. Скоро он раздвинется в обе стороны, и созданные воображением автора герои появятся совсем рядом, живые, из плоти и крови, и будут петь под прекрасную музыку Р. Штрауса, разве это не чудо….
  — Купи им кофеварку: в Москве ее, как ни странно, нет, — проговорил мне в ухо Евгений, — матери будет особенно приятно.
  Я вздрогнул и обернулся: он сидел такой приличный, аккуратный, по-прежнему застегнутый на все пуговицы. Я кивнул:
  — Конечно, обязательно.
  Он говорил еще что-то подобное, а мне становилось все тоскливее и смешнее. Вроде все честно, а чувствую, что ввязываюсь во что-то грязное, неприличное.
  Связь матери Нади с ученым миром для меня важнее самой Нади. Ведь я столько лет работал над Лермонтовым, мечтал, мучился, часто во многом себе отказывая. Соискателем меня никто не брал, ни в Казани, ни в других городах, потому что я был для них чужой, лишний, даже рукопись мою не читали. Наконец, бывший шеф по дипломной работе согласилась на руководство, но с какой неохотой… — на кафедре так и не утверждала. С трудом прочитывала написанную мною главу, ничего толком не объясняла и браковала, браковала…. Но Надя и ее мать не знают обо всем этом, думают, что цель моя одна — создание семьи. А как им сейчас об этом скажешь? Получается довольно гадко.
  Если в прошлую встречу мы с Евгением говорили без умолку, то ныне, в театре, почти все время молчали. Он еще раз напомнил о психологическом значении кофеварки в моем знакомстве с московской семьей, а более значительного так и не сказал вплоть до нашего расставания.
  Оперетту я почти не видел, не слышал и позавидовал Евгению: он весь был в спектакле, в музыке: переживал, восторгался, наслаждался, но… молчал. И я опять почувствовал себя лишним, даже здесь, среди музыки любимого мною Штрауса, рядом с очень симпатичным мне Евгением. А ведь у меня была мысль: вдруг мы станем друзьями, даже если с Надей ничего не получится.
  «Дома», у Алсу, дни текли однообразно и утомительно, хотя я много работал над диссертацией. Она радовалась, смотря на исписанные листы, и, наверное, видела во мне будущего ученого, которого она недостойна. А я все больше увлекался миром Лермонтова и больных укоров совести не чувствовал, внутренне презирая Алсу и почти не ощущал на себе медвежьей шерсти. Почему она меня до сих пор не выгнала, ведь ей от меня как от козла молока ничего не добиться, к тому же, втайне я готовлюсь изменить ей? Конечно, чувствует, подозревает, но я ей нужен, поэтому молчит и не выгоняет. Иногда она мне предлагала хорошее вино – я крепко напивался и читал ей стихи Лермонтова или разыгрывал с нею диалоги Арбенина и Нины из драмы «Маскарад». Тогда мне казалось, что она понимает Лермонтова и меня.
  Настало время отъезда. Алсу я сказал, что везу главу своей диссертации в Калинин, шефу на проверку, но вряд ли ей будет интересно ехать со мной, чтобы слушать ученые разговоры. Алсу вновь промолчала и пошла меня провожать. Мы шли, и я чувствовал, что тоска моя растворяется в холодном отчаянии, в растущем равнодушии не только к Алсу, но и к себе. Я вовсе не хочу, чтобы она страдала из-за меня, но ведь и мне жить надо…. В чем я виноват, если она мне больше не нравится?
  А почему я сам от нее не уйду, сказав ей все прямо и честно, тем более, что жилье и работа теперь у меня есть? Лермонтовский Печорин так бы и поступил. А потому, что боюсь одиночества, ведь с кем-то я должен жить вместе, а то «медведи» загрызут меня до смерти.
  Родной казанский вокзал: сердце привычно, радостно забилось в предчувствии путешествия, свободы. Улучив момент, тайком послал телеграмму Наде. Хотя вряд ли тайком: Алсу видела, но опять ничего не сказала. Ну и пускай: это мое личное дело.
  Простились мы холодно, и вот, я в поезде, как всегда один; знакомый перестук колес: «кто-кто-ты, кто-кто-ты», и я медленно удаляюсь от опостылевшей жизни. Как я люблю поезда, их движение как ощущение освобождения!.. Завораживают ночные полустанки и вокзалы, когда за окном медленно проплывает слепящий свет фонаря на столбе и идут бодрые пассажиры. В вагоне все спят, а они движутся так, будто нет ночи, и чувствуешь, что движение, жизнь сильнее ее.
  А утром в чистом свете родившегося солнца разворачиваются полотнами великих русских художников родные, щемящие сердце пейзажи. Чета березок выступила из леса: светлые, покрытые свисающими сережками листочков, как распущенными косами волос, они красуются перед всеми своей девичьей, чистой прелестью. Широкой книгой распахивается необозримый простор полей, зеленый, переходящий в светло-коричневые волны ржи и пшеницы. Одиноко стоящие деревья, темная полоска далекого леса, несколько черных птиц, высоко летящих в ясной лазури неба. Грустно и сиротливо здесь без человека, только брошенный им, затерявшийся среди моря колосьев трактор напоминает о нем.
  Вижу тропинку, бегущую рядом с моим окном, поля кончаются, и я уже будто несусь по ней, перелетая через овраги, кучи бревен, идущих людей. Движение преодолевает грусть и чувство одиночества, все чаще и чаще появляются кирпичные строения, дома, сначала пятиэтажные, потом высотные, длинный, темный туннель, и вот она, Москва….
  Все шире и шире она открывается передо мной: и старая, низкая, и новая, высотная. Наконец, пятиэтажки с разбегающимися в разные стороны улочками сменяются стройными проспектами с высокими зданиями, корпусами мостов, куполами церквей, а вдали величественно высятся университет и Кремль. Тревожно и радостно становится сердцу от приближения чего-то необыкновенного, но необъяснимо близкого и родного. Когда-то я, выйдя из вагона вместе с родителями, попадал в теплые объятия встречавших нас родственников, и вся Москва казалась мне родным, но далеким домом. Но потом у них начались раздоры, и наши связи распались, но память сердца осталась. И вот Москва приближается вновь, но она уже не та, и я не тот.
  На Казанском вокзале я сошел на перрон и долго стоял, курил, пока не остался на платформе один. Но вот вдалеке показалась спешащая женщина, и, по мере приближения, я различил ее стройную фигуру, светлые волосы и, наконец, постаревшее лицо, под которым, как под маской, я с трудом угадывал черты Нади на фотографии. Оно как бы подстроилось под унифицированные лица окружающих горожан, очки придавали ему умный и цивилизованный вид, но лишали выразительности.
  — Здравствуйте… вы Саша? – спросила она запыхавшись.
  — Да…. А вы Надя?
  — Да. Непохожа на фотографию, да? Извините, что опоздала: мне с работы далеко добираться, метро подвело.
  — Ничего… что вы.
  — Вы долго ждали?
  — Минут пять-десять… ничего.
  Мы еще раз посмотрели друг на друга и улыбнулись.
  — Ну что ж, пойдемте?.. – сказала Надя. – Прямо сразу к нам? Мама готовит обед для нас.
  — Пойдемте, — ответил я, приветливость Нади, ее простота, вежливость мне сразу понравились.
  Наземная Москва быстро промелькнула перед нами, и мы очутились под нею, в метро. Пересадки, переходы: Надя жила в новопостроенном районе. Мы улыбались, болтали о чем-то незначительном. А вот и район, где жила Надя с матерью: унылые серо-белые коробки-дома, вокруг них палисадники, скамейки у подъездов с вечными жильцами-сплетниками. Но во мне еще продолжалось движение поезда: настроение радостное, возбужденное.
  Встретила нас мама Нади, учительница, высокая, неполная, строгая, но весьма приветливая особа. Надя провела меня в свою комнату, где стояли небольшой стеллаж с книгами, стол с магнитофонными кассетами, диван-кровать, как у меня в Медведеево. Все выкрашено в один светло-коричневый цвет, книги и кассеты расставлены аккуратно, ничего лишнего, и все чисто. Мне это тоже понравилось.
  Конечно, меня больше всего заинтересовали книги, и я спросил разрешения у Нади посмотреть их. Почти новые, одна к одной, они стояли по ранжиру, как солдаты в строю: произведения классиков, несколько томов неплохой современной литературы. Читают ли они эти книги? Как-то непохоже.
  Надя включила магнитофон: зазвучало что-то из западной эстрады, весьма посредственное.
  — Хорошие у вас книги, — сказал я.
  — Да, это, в основном, по наследству досталось, — ответила Надя, — отец собирал, а до него дед. Мы мало, что покупали.
  И вот нас пригласили к столу. Много чего здесь было вкусного. Наваристый суп с клецками и фрикадельками, жаркое, соленые грибочки, салат двух видов, и пироги, и блины с вареньем и сметаной, и терпкий, крепко заваренный чай, но спиртного не было. Какое здоровое, но не русское гостеприимство!
  Антонина Львовна, мать Нади, рассказывала о своей работе, о знакомых мне школьных проблемах, но боли в ее душе за поруганную учительскую честь я не чувствовал. Надя лишь поддакивала, а о своем вычислительном центре на программных устройствах, где она работала, ничего не рассказывала, хотя я ее и спрашивал.
  Тем не менее, я отдыхал душой среди этих спокойных и порядочных людей. После обеда вновь слушал плохую «Надину» музыку, но сейчас и она была мне приятна, как Ионычу у Туркиных бездушная игра Котика на фортепиано в рассказе Чехова. Надя очень жалела, что в «Союзе» нельзя купить зарубежной эстрады. А я от своего хорошего настроения и полноты души совершил непоправимую ошибку: пригласил Антонину Львовну участвовать во всех наших с Надей прогулках.
  В другой, большой, комнате, в дальнем, темном углу стояло прекрасное коричневое пианино старинной работы. Замысловатые вензеля и подсвечники на передней стенке, которая чуть отклонялась назад, говорили о благородном происхождении этого инструмента. Мне безумно захотелось сесть за него, опустить руки на клавиши и услышать чудесные звуки, но Антонина Львовна сказала, что оно давно уже неисправно. Я настаивал, но она повторила свой ответ. Да, что-то действительно «неисправно» не только в этом доме, но и в самой семье.
  Потом мы с Надей пошли просто побродить по Москве. Поехали на Старый Арбат, где теперь не ходил транспорт и стояли старинные фонари. Хорошо было тут, спокойно: тянулась широкая улица в стиле 19-го века, медленно шли люди, останавливались около фонарей, рассматривали их. Здесь меня не одолевали тяжелые мысли, можно было расслабиться, поговорить, просто помолчать. Мы шли под руку, и, хотя я и желал говорить, развлечь Надю, но меня что-то сковывало: казалось, что говорить с ней мне пока не о чем.
  Становилось скучно, и я предложил Наде зайти в книжный магазин. Сначала мы вместе смотрели книги, потом Надя отошла в сторону и встала, ожидая меня. Я опять остался один: ей неинтересны книги, как, наверное, неинтересен и я. Мне стало неприятно: в который раз я ощущаю эту пустоту около себя, хотя рядом человек, но всегда такой далекий.
  Хорошо я зажил у Серозверевых: мне отвели большую комнату с неисправным, но прекрасным пианино, не мешали долго спать, я плотно и вкусно ел, вел школьные беседы с мамой, но с Надей мы почти не разговаривали.
  Однажды мы с Надей вновь пошли гулять, договорившись встретиться через некоторое время с ее мамой на станции метро «Маяковская». Я предложил взять билеты на какой-нибудь подходящий концерт. А вокруг шумела жизнь, шумела Москва. Пешеходы разноцветным, пестрящим потоком омывали нас так, что я порой не видел Надю около себя. С трудом мы повернули к театральному киоску, и я, посоветовавшись с ней, взял три билета на спектакль «Бах – Паганини». Затем снова окунулись в «поток», но перед подземным переходом сила его ослабела, и мы почти свободно зашли в книжный магазин. Сразу у входа на витрине нас приветливо встретил красиво и эстетично оформленный комплект грампластинок «П. И. Чайковский «Щелкунчик». Музыку этого балета, как и вообще музыку Петра Ильича, я очень любил. Осмотрел книжные полки, особо нужного для себя не нашел, но «Щелкунчика» купил. Надя со скрытым удивлением посмотрела на меня, и я почувствовал себя неловко.
  Потом мы вновь шагали по Москве, людей было уже не так много, но все они шли порознь и были такими одинокими. И мы с Надей тоже одинокие, чужие, скучные….
  На станции метро «Маяковская» нас уже ждала Надина мама. Надя чуть оживилась и вдруг сообщила ей странным, пугливо-тоненьким голоском: «Мама, а Саша «Щелкунчика» купил….». Мама промолчала и долго ничего не говорила. Я хохотнул про себя, но мне стало еще грустнее.
  Наконец, мы пришли домой, пообедали, как всегда, обильно и сытно, и неожиданно женщины решили послушать «Щелкунчика». Я пытался отговорить их: мне совсем не улыбалось слушать любимую музыку вместе с людьми, которые ее не понимают и не любят, но женщины, особенно Антонина Львовна, настаивали.
  Они принесли старенький проигрыватель в большую комнату, где стояло то одинокое, старинное, прекрасное, но неисправное пианино. И проигрыватель у них был неисправен: со скрежетом, стуком шла игла по пластинке. Я пытался поправить – ничего не получилось, так что слушать любимую музыку мне стало вдвойне неприятно. Но женщин такое звучание, видимо, устраивало, и я покорно сел. Я понимал причины, побудившие этих людей к такому самопожертвованию, и мне становилось противно.
  Когда мы молчаливо прослушали одну сторону пластинки, я обрадовался, выключил проигрыватель и начал убирать его вместе с пластинками, но женщины в один голос заявили, что хотя слушать и другую сторону. Мне стало еще противнее.
  — Зачем вы себя мучаете: вы же не любите такую музыку? – пожалел я их со злостью.
  — Нет, любим, просто у нас не всегда бывает время ее слушать, — заявила Надина мама.
  Так прослушали весь балет.
  На следующий день Надя ушла на работу, а я отправился гулять по Москве. Тяжело было на душе, ничто не радовало, и хотелось домой. Хотя, где у меня дом?
  А Москва, вечный город, вечная столица широкой в своем размахе России, казалось, жила так же, как и в те далекие годы, когда я был юным. Неслись куда-то машины, спешили люди – нескончаемая вереница рябила глаза, отвлекала, но сейчас думалось, что в этом движении нет результата, внутреннего изменения, а одна полная бессмыслица. Думалось потому, что бессознательно в этом движении я искал себе помощи, хотя бы сочувствия, а находил только массовое, полное равнодушие к себе, которое подавляло меня. Как мне хотелось сейчас увидеть Катю, я вспомнил ее грустные, большие лермонтовские глаза… хотя… и она часть вот этой бестолковой вереницы машин и людей, равнодушно проносящейся мимо меня.
  Поднялся к небольшому скверу, возвышающемуся над этой механической жизнью, сел на лавочку и закурил. Москва в панораме величавых домов, торжественно застывшего славного университета, широко разлившихся площадей и проспектов вновь раскинулась дорогими моему сердцу воспоминаниями, но над ними теперь смеялась пустая и бездушная Москва Нади и ее матери.
  Чем мне не нравились Серозверевы? Жизни в них не было, вот чего. В обиду они себя, конечно, не дадут, но их упорядоченная, механическая банальность делала их похожими на семью Туркиных из рассказа Чехова. Надя, кажется, доброе, но пустейшее создание…. Никакого влечения у меня не вызывает. Мать вроде не дура, но напоминает тигрицу, засевшую в кустарнике: того гляди укусит или бросится…. Но Евгений говорил о ее связях с ученым миром, а это для меня самое важное. Я встал и пошел к Серозверевым.
  В субботу была назначена прогулка в лес по ягоды. Плотно позавтракав (изящная Надя тоже ела много), мы втроем вышли из дома. Утреннее солнце светило нежно, ласково, и все вокруг – дома, улицы, деревья, светло-голубое небо – было умыто, свежо и ждало начала событий нового дня. Мы прошли несколько кварталов, и Надя, поговорив о чем-то с матерью, быстро двинулась вперед. Через некоторое время к нам подкатила симпатичная «Жигули» с Надей за рулем.
  Я сидел на заднем сидении и смотрел на золотистую, кудрявую головку Нади, на ее аккуратную фигуру, застывшую в напряженной позе за рулем, на ее точные, размеренные движения, и неестественность всего этого заставила меня содрогнуться. Я увидел за рулем не Надю, а похожую на нее куклу, которая составляла с машиной одно целое. Рядом с ней сидела Антонина Львовна и тоже напряженно следила за дорогой и дочерью.
  Перед нами медленно вела машину, тоже «Жигули», другая женщина, и Надя стала возмущаться, что та мешает ей, не дает ходу. Вот «Жигули» свернула в сторону, Надя чуть нажала на газ, но мать была начеку: «Сбавь скорость, и смотри лучше на дорогу, не увлекайся!». И Надя продолжала сидеть такая же застывшая, напряженная, неживая, как кукла. Наконец, мы дотащились до леса и остановились.
  Будто все омертвело во мне и вокруг меня: в душе пусто, а деревья, кусты, трава потеряли свои краски и запахи. Надя стала такой далекой и чужой, что я уже не мог и не хотел с ней говорить, хотя мы по-прежнему шли рядом. Затем женщины увлеклись сбором ягод, а про меня будто забыли, и я презирал их и себя за это. Они удалялись в сторону, я шел один по краю поляны и вдруг безумно захотел уехать от них. В душе все ныло и болело, захотелось глотнуть свежего, вольного воздуха, а главное – уйти от них подальше. А женщины шли и нагибались, подбирая ягоды, шли и нагибались, словно в этом был смысл их жизни. С каждым их наклоном край высокой, омертвевшей травы вокруг поляны неестественно начал передвигаться в их сторону, заставляя и меня двигаться туда же. И вот я шел опять рядом с ними, и холод, царивший здесь, в сумрачной тени уродливых деревьев, пронизал меня насквозь, хотя под одеждой меня покрывал слой медвежьей шкуры. Все тут напоминало кладбище: полная тишина, застывшие, серые трава и кусты, иссохшие листья деревьев над нами. Женщины все так же нагибались за ягодами, но бесшумно, не переговариваясь, казалось, что они кланяются могилам усопших, и действительно, здесь было много пологих заросших холмиков, напоминавших заброшенные могилы. Вот оно, «мертвое озеро», вспомнил я, оно и здесь, в Москве, преследует меня…. Когда же все это кончится?! Преодолевая острую тоску и животный страх, я, как мог вежливее, начал торопить женщин окончить столь приятное для них занятие и уйти из этого проклятого места. А они все шли и «кланялись», шли и «кланялись», будто не слышали и не видели меня, лишь оглядывались на машину, чтобы не потерять ее из виду.
  В конце концов, с полными корзинами они повернули обратно, вышли на солнечную поляну, к машине, и Антонина Львовна дала команду: загорать. Обе женщины разделись и легли на одеяло, освободив мне место с краю около Нади. Ледяные лучи солнца слепили глаза, но я не мог не заметить, что у нее фигура юной девушки с нежной, чистой кожей, неразвитой грудью и плавными переходами членов друг в друга. Она, наверное, заметила мой взгляд и повернулась ко мне спиной. Я разделся до пояса, лег рядом с ней, но ничего не почувствовал. Встал и долго прохаживался возле строго лежащих передо мной женщин, оглядывая нелепо стоящие вокруг высокие деревья, которые не видел, и заканчивая вторую за день пачку сигарет.
  И наконец-то, о счастливый миг, мы поехали обратно! Надя снова сидела за рулем, осторожно положив на него обе руки, неестественно прямая и внимательная, с золотистой головкой куклы на плечах.
  Вечером была всеобщая баня. Надя вышла из ванны в халатике, с сырыми, распущенными, длинными волосами светло-коричневого цвета. Да, сейчас она была привлекательна, манила своей свежестью, молодостью и чем-то домашним, ласковым. Мне захотелось сказать ей что-то простое, дружеское, но слова застревали в горле, не родившись. Возможно, и Надя хотела этого: она весьма приветливо, немного стеснительно улыбнулась на пару моих односложных, банальных вопросов, но внутренняя стена между нами была крепка, и пробить ее было невозможно.
  Перед отъездом в Москву я дал себе слово: сделать все, чтобы избежать близости с Надей: ее беременность сделала бы меня рабом этого дома и ее деспотичной матери. Да и ехал я сюда без всякого желания любовных отношений, уставший после Алсу и Кати. Но такого взаимоотчуждения в отношениях с женщиной я не мог предполагать.
  Пожелав Наде и ее матери спокойной ночи, я сел за диссертацию, которую привез с собой, но вчитываться, вдумываться я не хотел и не мог. Вспомнил Надю в халатике, ее улыбку, посмотрел на часы…. А может, тихонько постучать в ее комнату, ведь время уже позднее, и мать, наверняка, заснула в своей комнате, в которую меня никогда не приглашали?
  Я вышел в коридор, подошел к Надиной двери, тихо постучал и, не получив ответа, вошел. Сначала меня окружила темнота, но слева пахнуло холодным воздухом, я повернулся туда и остолбенел…. В неестественно огромное, превышающее размер стены, раскрытое настежь окно на меня смотрела живыми, мигающими глазами фонарей и светящихся окон домов ночная Москва. Разновысотные здания, площади и улицы с возвышающимися над всеми ними университетом и Кремлем, освещенные гирляндами фонарей…. То одно, то другое здание, площадь, улица неожиданно увеличивались, приближаясь ко мне, будто интересуясь, и вновь отступали, становясь прежними. Около гостиниц и ресторанов еще толпились люди, по улицам двигались немногочисленные машины и прохожие, но поражала и обескураживала мертвая тишина, а яркий свет близких фонарей на столбах и гирлянд почему-то не освещал комнату, в которой я стоял.
  Вдруг раздался тихий голос Нади:
  — … ты мне всегда мешала, не давала воли, вот и сейчас, смотри, в каком мы с Сашей оказались положении: двух слов сказать друг другу не можем….
  В комнате зажегся торшер, стоявший около знакомого мне стола с магнитофонными кассетами, но он еле освещал комнату. Голос Нади шел от него… его светящийся розовый абажур сжимался, образуя две складки наподобие губ, и они двигались, выговаривая слова. Но их властно перебил другой голос, грубый и низкий:
  — Не во мне дело: просто твой, так называемый, «жених» — тютя-вятя, простофиля, ни к чему в жизни не приспособлен – так и останется на всю жизнь учителем в деревне. Евгений в нем явно ошибся, потому что всегда был идеалистом.
  Застывший, я все же смог обернуться на голос и различил диван-кровать, похожую на мою в Медведеево, которая в полутьме напоминала огромную, раскрытую пасть медведицы.
  — Нет, — Надя заплакала: ткань абажура смялась, свет начал мигать, а голос ее прерывался всхлипами, но звучал громче, — это ты сковала его своими правилами, порядками и своим постоянным присутствием около нас. Я вижу, как он мучается, страдает. Скажи, зачем ты с нами в лес поехала, не дала нам поговорить по душам, расслабиться?
  «Пасть» дивана, сиденье и спинка, задвигалась, голос Антонины Львовны стал грубее, ниже, теряя человеческие интонации:
  — Ну да, а потом бы ты забеременела и вышла замуж за этого проходимца, а он бы свои порядки стал здесь устанавливать?! К тому же, он сам пригласил меня участвовать во всех ваших прогулках, сама слышала!
  — Это он из вежливости пригласил: просто Саша – очень порядочный человек, но я боюсь, что он скоро уедет от нас….
  Я сначала почувствовал, а затем увидел, что диван стал увеличиваться в ширину и высоту. Голос его дичал, медленно перерастая в медвежий рев:
  — Ну да-а, уе-едет: провинциа-альный учи-итель бросит Москву-у, кварти-иру-у, маши-ину-у и красавицу-у неве-есту-у?! Ха-ха-а-а!!! Да его-о па-а-а-лкой отсю-юда-а не вы-ыгони-и-ишь!!
  Свет в торшере все чаще мигал и постепенно слабел:
  — Нет, мама, он не такой: он любви хочет, добра, свободы и не захочет мучиться здесь с тобой… да и со мной. Посмотри, как он страдает, я страдаю…. – Надя плакала.
  И тут я опять задрожал как осиновый лист: диван приобретал формы здоровенной медведицы, тело ее увеличивалось, захватывая в себя окружающие вещи, скрывая их в своей темноте, заполняя всю комнату и надвигаясь на рыдающий торшер со смятым абажуром:
  — А ка-ак это ты-ы мо-ожешь страда-ать?! Тебя-а, можно сказа-ать, вообще-е не-ет!.. Где твой хара-актер, где твоя-а во-оля, где, наконе-ец, твое те-ело?! Я-а что-то ничего-о не ви-ижу, кро-оме жа-алкого торше-ера, гото-ового пога-аснуть!!
  Медведица надвигалась не только на Надю, но и на меня…. Я рванулся к двери, но ее уже не было, и тогда в отчаянии, как во сне, я прыгнул в раскрытое окно, краем потухающего сознания надеясь на помощь когда-то любимого города…. Москва оттолкнула меня, я почувствовал ее сильные, бессердечные руки и упал на спину…. Полежал, приходя в себя, потом приподнялся и тупо уставился на привычный «пейзаж» близко подступивших домов-коробок, похожих на солдат злой волшебницы Бастинды, которые отчужденно смотрели на меня темными, пустыми окнами-глазами, безразличные ко всему. Я сидел на полу в своей комнате, рядом с неисправным, но прекрасным пианино, и только часы говорили мне, что прошло уже полночи. Москва оттолкнула меня и этим спасла. Долго я так сидел, без мыслей, без чувств, дрожа и обливаясь холодным потом. А затем вдруг застонал, нет, заревел, по-медвежьи, от тоски… потому что и здесь, в Москве, оказался лишним, никому по-настоящему не нужным, а только мучил Надю и себя.
  Поднялся и, все еще дрожа, сел к столу, где лежала моя раскрытая диссертация… тоже никому не нужная. Закурил и стал понемногу приходить в себя. Ну что ж, хватит с меня чудес и ужасов: я их довольно повидал и в Медведеево, и в Казани! Хватит с меня и разочарований, но уехать надо благородно: взяты билеты на концерт, и я должен потерпеть несколько дней.
  Со своими хозяевами я старался вести себя естественно, только Надю было очень жалко, а при Антонине Львовне мой голос часто срывался и пропадал. Но они, вроде, ничего не заметили, по крайней мере, отношение ко мне не изменилось.
  Наконец, настал мой последний московский день: мы спешили на концерт, потому что точно не знали, где находится Концертный зал. Однако, не опоздали, сели на места, и я несколько оживился среди ходящих и рассаживающихся зрителей.
  Представление началось: это был импровизированный монтаж-балет на произведения И. С. Баха и Н. Паганини. Под несколько стилизованную в духе современной эстрады их музыку молодые танцовщики изображали определенные сюжеты: любовь, луну, сражение и т. д..
  Объявили антракт, и мы вышли на улицу. Сначала я постарался непринужденно поговорить с обеими женщинами, потом немного рассказал о своей диссертации и поинтересовался: есть ли у них знакомые ученые филологи. Антонина Львовна сразу ответила, что нет. Затем мы еще поговорили, я угостил всех мороженым и сказал, что думаю на несколько дней съездить в Калинин, к своему шефу, после чего вернусь обратно. Надя и особенно ее мама заметно опечалились, даже стали меня отговаривать, просили погостить еще. Но я настоял на своем.
  Во втором отделении звучал И. С. Бах. Танцы под его музыку были весьма содержательны, некоторые довольно оригинальны. Но вот зазвучала мелодия, которая сразу сладкой болью пронзила меня всего… это была «Ария» из сюиты №3.
  Еще в Казани, когда я жил со своей женой Азалией, она как-то показала мне пластинку певицы Ауры, которая исполняла произведения классики в эстрадной стилизации. Первой шла «Ария» Баха. И вот сейчас я смотрел на сцену, но ничего не видел, только слышал голос скрипки, который то становился голосом Ауры, то вновь звучал своим тембром.
  Плавно, просто, как начало доброго рассказа любящего тебя друга, женщины, медленно вступала скрипка на фоне высоких, просветленных вздохов гитар. Голос скрипки, поднимался вверх, как по ступенькам, затем, голос Ауры повторял это движение, поднимаясь еще выше, и замирал, выражая сладкое наслаждение любящего сердца. Хотелось плакать, потому что в этой мелодии звучала простота чистой, трогательной в своей доверительности и незащищенности человеческой любви. Голос Ауры поднимался еще выше, к самому небу и в высшем выражении блаженства соединялся с ним, со всей чистотой света царящей в небесах Любви человеческого Божества.
  После двухнедельной разлуки с Азалией я, полубольной, исстрадавшийся, наконец-то вновь сидел рядом с ней и плакал под звуки этой «Арии». А когда поднялся, чтобы уйти навсегда, Азалия протянула ко мне руки, и я прижал ее к себе в высшем восторге и блаженстве… не зная, что вскоре все-таки уйду навсегда.
  А в звучащей музыке, в этом высшем пике святого в своей высшей человечности блаженства я различил голос моего старого и доброго Друга:
«Сия есть заповедь Моя, да любите друг друга, как Я возлюбил вас.
Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих».

  И стихло все. Я медленно приходил в себя и сквозь исчезающий в глазах туман все яснее видел, что вокруг меня никого нет. Пустые сцена, кресла, проходы… и рядом со мной никого нет…. Но и шерсти медвежьей на мне не было: каждой клеткой голого тела я ощущал прохладную, чуждую плотность, шершавость одежды. Кого же мне любить, если при таком выражении Любви, истинной, самоотверженной, люди, которые были со мной, исчезают? Так за кого мне класть душу свою, Господи?
  В одиночестве я прошел к выходу и на улице в свете заходящего за дома солнца увидел стоящих группами зрителей, а рядом с собой Надю и ее мать. Теперь в моем теле и голове все было естественно, прочно и ясно. Я спокойно сказал своим спутницам:
  — Надя, Антонина Львовна, я решил завтра уехать.
  Они встрепенулись:
  — А почему так скоро?
  — Боюсь: не застану шефа на месте, ведь она недавно ушла в отпуск, — и так мне стало стыдно от своего вранья, и так жаль их: — Я постараюсь скоро вернуться.
  И снова я почувствовал на себе быстро, с болью выраставшую медвежью шерсть. Почему я не сказал прямо и откровенно, так бы легче было и им, и мне? Хотя… «пускай они поплачут, им ничего не значит», тем более, «медведица» только обрадуется.
  Но женщины действительно опечалились. Тогда я только Наде скажу правду, а она передаст матери.
  В последнем акте спектакля было немало прекрасных, содержательных танцев, но я их почти не воспринимал: тоскливо и сладко звучала во мне «Ария» Баха, песня моей уходящей любви и молодости.
  Настал следующий день, и я понял, что должен объяснить Наде все откровенно, ведь я именно к ней приехал. Мы пошли в старый, небольшой парк, находящийся недалеко от дома. Я начал сразу:
  — Надя, я не отношусь к тем людям, для которых Москва, машина, квартира – главное в жизни.
  — Это очень хорошо, — просто сказала она.
  — Я думаю, что мы с тобой вряд ли серьезно нравимся друг другу: мы разные люди.
  — Помнишь, я тебе писала, что не обессудь, если у нас не появится взаимной симпатии?
  — Да, конечно. Так вот, в Калинин я не еду, а еду домой… наврал потому, что не хотел беспокоить и волновать твою маму. Ты скажи ей об этом, когда я уеду….
  — Да, я понимаю.
  Мы вошли в парк. Светило летнее солнце, но что-то осеннее, грустное было в его свете. Лучи желтили все вокруг: дорожки, траву и будто оставляли на них следы в виде редких желтых листьев. Конечно, и здесь чувствовался дух Москвы: множество оживленных гуляющих, много играющих детей, чистый пруд с царственно, изящно плывущими лебедями среди темной глади воды, но как они были далеки от нас….
  Мы с Надей искали уединенную лавочку, прошлись несколько раз по желтеющей дорожке через весь парк туда и обратно, но так и не нашли. С трудом присмотрели место, чуть удаленное от людей, и сели на холмик, покрытый выгоревшей травой. Я опять зажег сигарету:
  — Надя, помнишь, как вы с мамой слушали «Щелкунчика» Чайковского? Насильно, ради приличия, ради меня, ведь вы такую музыку не любите…. Мне надоела эта фальшь, это постоянное присутствие матери, вынуждающее и нас фальшивить, говорить не то, что мы думаем.
  — Да, но ведь в браке, семье тоже нет свободы.
  — Есть, но только тогда, когда муж и жена духовно близки, когда желания, интересы одного близки интересам другого, и это для меня главное. А у нас?
  — Да, пожалуй, ты прав… я согласна с тобой.
  — Я такой свободы искал всю жизнь и продолжаю искать, — наверное, поэтому так долго не женат.
  — Но ведь у тебя была жена….
  — Была… но она… прости, об этом я не хочу говорить.
  — Я тебя понимаю.
  — Нам надо расстаться, Надя, мы разные люди.
  — Да… но разве дело только в отношении к музыке?
  — Нет, конечно, мне вообще как-то очень тяжело с тобою, с матерью…. Знаешь, как я страдал там, в лесу, когда вы ягоды собирали….
  — Да, я чувствовала это.
  — Что же не подошла, не спросила… не поговорила?
  — Так ведь мать была рядом… а я очень хотела… подойти к тебе.
  — Вот так и всегда будет, если мы поженимся. Она не только будет всегда рядом, но и станет вмешиваться, указывать, и испортит не только нашу, но и свою жизнь, тем более, что учителям это особенно свойственно.
  — Да, пожалуй, ты прав.
  — Ты прости меня, Надя, но я случайно был свидетелем твоего разговора с матерью тогда, после бани, в твоей комнате….
  — Я тебя видела, Саша, а мама – нет, но я не хотела тебя выдавать, чтобы она опять тебя не обидела.
  — Твоя мама медведица?
  — Что-то в этом роде.
  — Так тебе надо бежать от нее!
  — Я ее люблю, Саша, и никогда не брошу.
  — Тогда тебе надо перемениться, стать такой, как все: сильной, независимой, создать семью, или ты навек останешься торшером, частью обстановки в доме матери. 
  — Я знаю, Саша, но ни то, ни другое я сделать не смогу…. – и она горько заплакала.
  Яркий свет утреннего солнца казался мне тусклым, закатным, люди, гомонящие, резвящиеся, еще больше отодвинулись куда-то в сторону. Я обнял Надю, она не оттолкнула меня и молчала, всхлипывая.
  — Мне очень не хочется расставаться с тобою, Наденька!
  Она помолчала и спросила:
  — А ты что, прямо сейчас уедешь?
  — Да… с матерью еще прощусь, сумку возьму….
  Я чуть прижал Надю к себе. Потом мы встали и пошли по той же осенней дорожке к дому.
  — Ты хороший человек, Саша.
  — А тебе спасибо за искренность, Надя, еще за приветливость, гостеприимство.
  — Да что ты, не за что… это совсем не то.
  — А зачем большее, если ты не хотела.
  — Я хотела….
  Около дома, в тени деревьев, мы сели на лавочку.
  — Помню, после бани, когда ты вышла в халатике, с распущенными волосами, мне так захотелось обнять и поцеловать тебя….
  Она молчала, все ниже опуская голову.
  — Я тогда тоже этого хотела, — молвила она.
  Может быть, сейчас, начни мы с того, чем кончаем, все повернулось бы иначе? Нет, мать-медведица никогда не даст нам жить, дело, по сути, не столько в ней, сколько в Наде: в своей любви к матери она стала ее духовной рабыней и останется такой, торшером с гаснущим светом молодой силы. Даже если я ее увезу в Медведеево – обязательно вернется к матери, в Москву. Да разве променяет она Москву на Медведеево!
  — Ну что ж, Надюша, пора, — полувопросительно, полуутвердительно сказал я и поднялся со скамейки.
  Она встала и пошла за мной, но головы так и не подняла.
  Мы вошли в дом, вызвали лифт. Закрылась дверь кабины, мы стояли так близко друг к другу: лицо в лицо, тело к телу. Я вдруг крепко обнял Надю, как будто хотел удержать свою последнюю надежду, и страстно прильнул к ее свежим губам. Она раскрыла рот, опустила веки и сразу обняла меня, вся прижалась ко мне. На мне не было медвежьей шкуры, и я ощутил нежность и гибкость ее стройного тела. Стало очень хорошо и… немного смешно. Но кабина остановилась, двери без спроса открылись, и пред нами предстала Антонина Львовна. Увидев меня, только освободившегося от объятий Нади, она заулыбалась, как всегда, приветливо.
  — Я прощаться пришел… Антонина Львовна, — сказал я.
  — Желаю вам успешно съездить, сделать свои дела. А я в магазин, за хлебом.
  Она уже поняла, что я уезжаю насовсем, подумал я. Нужен я ей, как же…. Ну а прощаться по-человечески медведи не умеют.
  Мы с Надей вошли в квартиру и сели на диван-кровать в ее комнате, прямо в «пасть медведицы». Я обнял ее, и она опять доверчиво прижалась ко мне и замерла в долгом поцелуе. Затем взял подушку, и мы легли, одетые, рядом. Оба худые, мы вполне уместились на сиденье, нижней челюсти «пасти» дивана-медведицы. Я снова крепко обнял Надю и стал целовать лицо, шею, руки, поднимая ее платье. Почувствовал бархатный шелк ее ног, и дикое желание охватило меня. Она слабо отталкивала мои руки, но стонала, извивалась в той же страсти, что и я.
  Внезапно резко, оглушающе зазвонил телефон, и мы оба вскочили на ноги, как солдаты при звуке тревоги. Надя взяла трубку и спокойно, как ни в чем не бывало, заговорила со своей подругой. И это было не менее страшно, чем в ту ночь, когда на нас надвигалась медведица: Надя разговаривала обычно, буднично, даже дыхание у нее не было частым. Я вышел на кухню и закурил перед большим, открытым окном, а Надя все разговаривала и разговаривала, обсуждая свои обычные проблемы. И я искренне усомнился: а были ли действительно у нас поцелуи, объятия?.. А существует ли сама Надя вообще?
  Итак, я не нужен ни ей, ни ее матери, ни всей Москве: «Вон из Москвы! сюда я больше не ездок». Раздался другой звонок – вошла мать. “Finita la comedia”, пора домой! Еще раз вежливо простился с Антониной Львовной, взял сумку и, в сопровождении Нади, вышел во двор.
  Мы опять сели на лавочку около дома.
  — Дай мне твой адрес, — попросила Надежда.
  Значит, она и адрес мой потеряла… бывает, конечно.
  — Будешь писать? – спросил я.
  — Может быть.
  — Если буду тебе нужен, напиши, я обязательно приеду.
  Зачем я ей это сказал, на что и сейчас надеюсь? На Надежду с пустым сердцем, которой, возможно, и на свете-то не существует?..
  Мы молча вышли на улицу и пошли к метро. Мне было и грустно, и весело, больше – весело: я вновь обретал потерянную свободу. Около входа в метро мы остановились, я взял Надю за плечи, приложил свой лоб к ее лбу и пошел один. На сердце стало легко, но пусто: так бывает, когда теряешь надежду. Легче стало и телу: медвежьей шерсти на нем явно поубавилось. Но в вагоне метро горький, болезненный укол вонзился в сердце. Я видел незнакомые лица пассажиров, несущиеся за окнами фонари и стены туннеля, которые будто скрипели навешанными на них трубами электропередач, и боль постепенно затихла. Движение вновь исцеляло меня.
  Завершился мой следующий путь по кругу мертвого озера: знакомство – сближение – разлука. Глупо, ой, как глупо! А как жить иначе?
  Подал телеграмму Алсу и вечером сел на поезд.
  Пассажиров было много, немало узбеков, кавказцев, татар. И все были страшно чужие. Я ни с кем не разговаривал, смотрел в окно и читал.
  Утром вышел в тамбур побриться. Здесь уже гудела электробритва: коренастый, чернявый, с добродушным лицом мужчина водил ею по уже чистой, без единого волоска коже. Затем он выключил бритву и широкими жестами стал плескать на лицо и шею дорогой одеколон. После этого любезно освободил мне место и закурил. Я побрился, и мужчина предложил мне свой одеколон. Я чуть помочил за ушами и на воротнике рубашки.
  — Да вы не жалейте: лейте побольше, на лицо, на шею…. – сказал он добрым голосом.
  Я плеснул туда от души – приятно защипало, и все вокруг освежилось здоровым, мужским, благородным запахом.
  — Далеко путь держите? – улыбаясь, бодро спросил он.
  — В Казань, — ответил я.
  Лицо у моего попутчика было простое, русское, с густыми, черными бровями, полными, но твердыми  губами и живыми, веселыми карими глазами. Оно и крепкая, подвижная фигура говорили о душевном и физическом здоровье, о близости к простым людям и природе. Чернявый был, скорее всего, сибиряк и сразу мне понравился.
  — Вы сибиряк? – спросил я.
  — Угадали, из Воркуты. А вы откуда?
  — Из Казани, вот ездил Москву посмотреть.
  — Ну, как там, в Казани? Я был там лет пять назад, работал.
  — Ничего, жить можно.
  — Да, там ведь Волга? А у нас Уса течет, тоже красавица, широкая, полноводная. Город у нас шахтерский, небольшой. Шахтеры живут как боги. В обед идут в столовую – все для них уже накрыто, перед едой строго стакан водки. Вообще, со снабжением у нас хорошо.
  — Да, вот это жизнь…. – улыбнулся я. – А в Казань зачем едете?
  — Друзей повидать, давно не виделись. А вы сами кто будете?
  — Учитель.
  — А какой предмет?
  — Русский язык и литература.
  — Вот здорово! – еще больше оживился собеседник. – У нас учителя позарез нужны! Переезжайте к нам! Всего у вас будет вдоволь, все у нас дешево, жилье учителям – в первую очередь, как и шахтерам.
  Я молчал.
  — Правда, приезжайте! Напишите: «Воркута, гороно….» — и вам ответят!
  Я улыбнулся:
  — Спасибо, надо подумать.
  — А чего тут думать, напишите, не пожалеете!
  Мы расстались, я обещал написать. Сел на свое место и почувствовал: только что на меня будто пахнуло свежим, здоровым, вольным ветром. А не махнуть ли вправду в Сибирь? Для меня она романтический, живописный край хвойных дремучих лесов, тайги, среди густых елей и высоких сосен которой текут полноводные реки, полные рыбой. Бросить опостылевшие мне Казань, Медведево и… вперед, на новое место, к новой жизни!.. Но опыт могильным холодом отрезвил меня: хорошо там, где нас нет: люди везде одинаковы, поэтому и там я буду двигаться по кругу мертвого озера в поисках любви и счастья. Но ощущение свежести, широты вольной и здоровой жизни, исходившее от сибиряка, не проходило, и сердце тоскливо щемило.
  На следующий день я долго спал, и только тогда, когда стали подъезжать к Казани, привел себя в порядок и позавтракал. Потом собрал вещи и долго смотрел в окно, вспоминая встречу с сибиряком, но унылые картины казанских пригородов постепенно стирали из памяти встречу с ним.
  Вот и Казань: из окошка я почти видел Алсу, а когда вышел на перрон и стал ее искать, то понял, что она не пришла. Казань опять опустела для меня, как в недавние времена, когда я никому был не нужен. Я забыл, что в Медведеево у меня есть жилье и работа – паническая растерянность и тоска навалились на меня, как в то время, когда жена выгнала меня из дома и я потерял все. Вскочил в такси и помчался к Алсу, которая для меня сейчас стала дороже жизни.
  С дрожью в сердце и ногах я позвонил в знакомую квартиру. Знакомый голос спросил:
  — Кто?
  Стало чуть легче, и я назвал себя. Она открыла дверь, стоя в одной ночной рубашке, непривычно строгая. Я подавил свое волнение, сдержанно обнял ее, почти безучастную.
  — Ты телеграмму мою получила?
  Она кивнула.
  — Почему не пришла встречать?
  — Уж больно рано, я бы не успела.
  Я проглотил эту детскую ложь, а она легла на кровать. Одетый, я лег на нее, обнял, прижал к себе и сразу понял, вернее, почувствовал, что отныне она мне дорога, что она мне нужна, что она лучше призрачной Нади, лучше всех. Мы замерли в долгом поцелуе.
………………………………………………………………………………

  Вторая половина февраля. Зима, мороз еще крепко держат землю в своих оковах, но солнышко выглядывает все чаще и хозяйничает на небе, стараясь согреть онемевшую землю начинающими набирать силу лучами.
  Сегодня мой день рождения, и я встречаю его один в Доме престарелых, в Чистополи. Господь со своими святыми смотрит на меня с золотых икон, теперь стоящих близко, прямо передо мной, на подоконнике.
  А я так дико устал за эти прошедшие восемь месяцев со дня смерти жены: скудное питание, бездушное отношение ее дочери – все отразилось на моем физическом и душевном здоровье. Но… теперь я свободен от нее, от лжедрузей и лжеподруг – от Казани вообще. Здесь, в Чистополи, я организовал православный кружок и получил благословение батюшки на его ведение, помогаю оформлять интернат, участвую в художественной самодеятельности. Бесконечно благодарю Господа за такую помощь мне, которой не ожидал. А Он все смотрит и смотрит на меня с таким сочувствием, с такой любовью, что порой проклинаешь свою ничтожную жизнь и себя самого, сгорая от стыда.
  Новорожденное солнце обрамляет сияющими лучами обращенные ко мне лики Господа и Пресвятой Богородицы. Они медленно приближаются ко мне… вот уже встали над экраном компьютера, на котором развернут чистый лист виртуальной бумаги…. На нем возникают древние письмена, но я их почему-то легко читаю:
«… Иисус, зная, что Отец все отдал в руки Его, и что Он от Бога исшел и к Богу отходит,
Встал с вечери, снял с Себя верхнюю одежду и, взяв полотенце, препоясался».(Евангелие от Иоанна, гл.13, ст.3,4).
  Господь на иконе сливался с солнцем, с его радостными, обещающими будущую весну лучами. Весь пронизанный ими, Он преображал их в белый, блистающий свет и вовлекал в Себя все окружающие предметы, и экран компьютера со Священным Писанием, и меня самого.
  Этот свет, сильный, но удивительно мягкий и добрый, наполнил все вокруг меня и воплотился в окружившей меня просторной комнате с узким овальным окном. Нависающие полуовальные арки свисали с белого потолка, который плавно переходил в розоватые от пламенеющего заката стены. Послышались тихие голоса, и передо мною возник стол, на котором лежали хлеб и кувшин, а затем, один за другим, стали появляться бородатые люди в древних еврейских одеждах, которые лежали и сидели вокруг стола. Между ними, в центре, прямо напротив меня, сидел Господь. Среди апостолов я сразу узнал Петра, увидел Иоанна, любимого ученика Господа, приклонившего голову Ему на грудь. Сразу узнал и почувствовал Иуду Искариота, покрытого темной накидкой и отвернувшегося от Иисуса.
  Как это и раньше было, апостолы меня не видели, но Господь, я чувствовал всем существом своим, знал о моем присутствии, хотя и не смотрел на меня. Но… рядом со мной еще кто-то стоял…. Я не сразу это почувствовал, лишь прохладное дуновение и сгустившаяся около меня тень сказали об этом. Я повернулся и в багровых сумерках увидел, узнал в дорогом для меня лице Оленевского того иудея, римского центуриона, который обещал Господу простить своих обидчиков, подчиненных новобранцев, расстаться с кровавым ремеслом предателя своей родины и добрым делом, молитвами испросить себе прощение. Я тронул его за рукав, назвал дорогое для меня имя: «Саша!». Но он не понял: он не был Сашей, а только был похож на него. Центурион просто не обратил на меня внимания, скорее, совсем не видел и не чувствовал меня.
  Господь встал, снял с себя белый хитон и подпоясался полотенцем. Влил воды в сосуд, похожий на таз с высокими стенками, и начал умывать ноги своим ученикам, отирая их своим полотенцем. Лица апостолов выражали явное недоумение.
  «Подходит к Симону Петру, и тот говорит Ему: Господи! Тебе ли умывать мои ноги?
  Иисус сказал ему в ответ: что Я делаю, теперь ты не знаешь, а уразумеешь после.
  Петр говорит Ему: не умоешь ног моих вовек. Иисус отвечал ему: если не умою тебя, не имеешь части со Мною.
  Симон Петр говорит Ему: Господи! Не только ноги мои, но и руки и голову.
  Иисус говорит ему: омытому нужно только ноги умыть, потому что чист весь; и вы чисты, но не все».(Евангелие от Иоанна, гл.13, ст.6-10).
  Иуда отодвинулся от Христа и апостолов дальше, в тень.
  Господь, «когда же умыл им ноги и надел одежду Свою, то, возлегши опять, сказал им: знаете ли, что Я сделал вам?
  Вы называете Меня Учителем и Господом, и правильно говорите, ибо Я точно то.
  Итак, если Я, Господь и Учитель, умыл ноги вам, то и вы должны умывать ноги друг другу.
  Ибо Я дал вам пример, чтобы и вы делали то же, что Я сделал вам».(Евангелие от Иоанна, гл.13, ст.12-15).
  Центурион, стоявший рядом со мной, опустил голову, вся его поза: опущенные руки и плечи, склоненное вниз туловище, выражала смирение, скорбь и раскаяние. Он встал на колени и распростерся на полу, крестообразно раскинув руки в стороны.
  Господь продолжал:
  «Дети! недолго уже быть Мне с вами. Будете искать Меня, и, как сказал Я иудеям, что, куда Я иду, вы не можете придти, так и вам говорю теперь.
  Заповедь новую даю вам,
          да любите друг друга; как Я возлюбил вас,
                 так и вы да любите друг друга.
По тому узнают все, что вы Мои ученики, если будете иметь любовь между собою».(Евангелие от Иоанна, гл.13, ст.33-35).
  — Господи! Молю Тебя, выслушай меня!!! — как бы на последнем издыхании простонал центурион, приподняв голову. Он встал, пошатываясь, на колени.
  — Да, Самсон, слушаю тебя, — обратился к нему Господь, и все апостолы повернули головы в его сторону.
  — Я, ничтожнейший из ничтожных человек, рабов Твоих, молю Тебя: помоги мне, помоги исполнить данные Тебе обещания, иначе совесть сжигает меня огнем неугасимым. Я не могу не то что полюбить, даже простить моих подчиненных новобранцев, обидчиков моих… гордость не позволяет…. Я не могу отдать семье убитого мною солдата имение мое… страх мучает остаться без всего необходимого…. Я не могу покинуть легион, где меня кормят и поят…. Не могу покинуть людей и уйти замаливать свои грехи: страшно боюсь одиночества и голода… и вечной тоски по людям…. Как я теперь могу молить Бога о прощении, когда не смог принять должного мне наказания и через страдания и слезы очистить мои грехи?! Помоги, Господи, Сын Давидов, не оставляй раба своего нераскаянным и обреченным быть в геене огненной!!
  — Да, Самсон, слишком привязался ты к земным вещам, слишком недоверчив и жестокосерд, маловерен и честолюбив, чтобы достигнуть Царствия небесного. Но я помогу тебе…. Тебя ведь любит самарянка… Алсила, говорила: ноги готова тебе умывать каждый день?..
  — Ты все знаешь, Господи, но я никак не могу найти хотя бы каплю любви к ней, она опостылела мне, к тому же, иудею стыдно иметь дело с самарянами.
  — Я не о той «любви» говорю, Самсон, которая смотрит только на себя и ищет счастья в полной власти над любимым человеком, но я говорю о Любви истинной, Божьей: ибо
           «нет больше той любви, как если кто
           положит душу свою за друзей своих».(Евангелие от Иоанна, гл.15, ст.12,13).
  — Отвергни себя, свою гордость и эгоизм, предложи Алсиле руку и сердце, будь ей верным другом и помощником – положи душу за женщину, которая любит тебя истинно, — и простятся все грехи твои, прошлые и настоящие вовек.
  Самсон задумался, потом взглянул на Господа и сказал:
  — Так, Господи… но помоги мне.
  — Тебе поможет твое сердце, совесть, полные упреков и страданий за твои преступления, они помогут тебе увидеть в Алсиле душу, равной которой тебе не найти в этом мире, и полюбить ее самоотверженно,  Божьей, истинной Любовью.
  — Так, Господи, я исполню это.
  — Исполни это, как Мне и совести своей обещал, и не греши больше.
………………..
  Я вновь сижу в своей комнате. Прямо передо мной золотым солнцем лучится икона Христа-Спасителя, в левой руке Которого на чистой белизне раскрытого Святого Писания чернеют древние слова:
      «Никто не может иметь больше той любви,
       которую имеет тот, кто душу свою положит
за друга своего».
 
   
 

 



 

Комментарии