Добавить

Андеграунд

                                          С Е Р Г Е Й   М О Г И Л Е В Ц Е В
 
 
          
 
                                                     А Н Д Е Г Р А У Н Д
 
                                                               роман 
 
 
 
   Г л а в а  п е р в а я
 
   Я человек андеграунда. Это значит, что я живу под землей. Я всегда жил под землей, но только не показывал вида, что я там живу. Я очень рано научился маскироваться, и делать вид, что я живу наверху, но на самом деле я всю жизнь прожил внизу. Сейчас мне сорок четыре года, и я еще удивляюсь, что я так долго прожил под землей, и не умер от туберкулеза, или от какой-нибудь другой болезни, вызванной сыростью. А то, бывает, что под землей происходят обвалы, и наверх поднимают одни лишь бездыханные тела, которые раньше были людьми. Впрочем, меня некому поднимать наверх, поскольку я никому не нужен, как и  мне не нужен никто. Я остался совсем один в своем подземелье, и если меня действительно засыплет землей, или я заболею от сырости туберкулезом, никому не придет в голову протянуть мне руку. Таких отверженных, как я, все ненавидят, и они точно так же ненавидят всех остальных. Люди, живущие наверху, среди солнца, света и свежей зеленой травы, боятся таких подземных существ, как я, они принимают их за мерзких насекомых, вроде мокриц, тараканов, или сколопендр, и норовят инстинктивно раздавить  ногой. Они не понимают их, и поэтому ненавидят, считая порождением самого черного и мерзкого зла. Все, что люди не понимают, они ненавидят, им так легче жить наверху, среди солнца, света и зеленой травы. А что, скажите, остается делать таким подземным тварям, вроде мокриц, тараканов и сколопендр, как в свою очередь ненавидеть людей, считая их такими же отверженными тварями и исчадьями ада? Все относительно, господа, и не думайте, что раз вы живете сверху, среди солнца, света и разных зеленых растений, у вашей ненависти есть  особое преимущество перед какой-то иной ненавистью. Нет у вашей ненависти, господа, никакого преимущества перед ненавистью мокрицы или сороконожки, которая ненавидит вас не менее сильно, чем вы ее. Верх и низ – это понятия относительные, спасибо Эйнштейну хотя бы за это, хотя, впрочем, за атомную бомбу ему тоже спасибо, поскольку я, как и всякая другая мокрица на свете, страстно желаю, чтобы атомная бомба убила людей. Чтобы все люди погибли от радиации, и только лишь мы, мокрицы, сороконожки, тараканы и пауки, а также прочие сколопендры, остались в живых. Нам, живущим внизу, радиация не страшна. Жителей андеграунда атомная бомба не берет, а если и берет, то не так сильно, чем тех, кто живет наверху. Мы, жители подземных глубин, переживем любую войну, в том числе и атомную, а вы, обитающие наверху, не переживете. Наша ненависть к вам поможет нам пережить ее. Мы сильны своей ненавистью и своей философией подземелья. Мы сильны своей философией андеграунда, которая не менее возвышенна и глубока, чем философия Платона, Гегеля, или Канта. А я, господа, знаю, о чем говорю, я когда-то учился в приличном вузе, и изучал все эти философии Платона, Гегеля и Канта, притворяясь, что я такой же, как все, хотя уже тогда знал, что на самом деле живу под землей. Тогда мне еще доставляло удовольствие дурачить других, делая вид, что я такой же, как и они, хотя на самом деле я был мокрицей, обитавшей в заброшенном подземном туннеле. Поэтому я достаточно успел набраться вашей мудрости, достаточно научиться в ваших институтах, и достаточно почитать книг в ваших публичных библиотеках. И поэтому я знаю, что философия андеграунда не менее глубока и возвышенна, чем все ваши выдуманные из головы и высосанные из пальца философские системы и схемы. Мы, подземные жители, выдумали свою философию андеграунда не от скуки, и не от желания показать, насколько мы умны и изощренны, а от насущной необходимости. Ненависть к вам заставила нас выдумать ее. Постепенно я изложу в этих записках основы философии андеграунда, возможно, они помогут тем, кто тоже, вынужденно, или специально, окажется в подземелье. Всякое ведь может случиться в жизни, и ни от чего зарекаться нельзя: ни от сумы, ни от тюрьмы, ни от конечного андеграунда. Все мы под Богом ходим, и неизвестно, куда в конце концов попадем: в ад, или в рай? По крайней мере, здесь, в России. Здесь, в России, господа, можно попасть куда угодно, и есть такие места, в которых даже мой андеграунд покажется вам раем. Впрочем, нет, это я так пошутил, возможно, чей-то другой андеграунд вам и покажется раем, а мой андеграунд не покажется точно. Мой андеграунд – самый последний и глубокий туннель на земле, ниже которого опуститься нельзя. Даже мокрицы, господа, тараканы, сколопендры и пауки опасаются заходить в мой андеграунд. А я вот живу, и ничего, и даже о философии Платона, Канта и Гегеля рассуждаю. Жить, господа, везде можно, в том числе и в моем подземелье. И если вы это сейчас не понимается, то потом обязательно поймете. Как опуститесь сюда, так сразу же и поймете. А если мои записки внимательно прочитаете, то, возможно, и выживите в андеграунде. Приятного чтения, господа. Я пока немного устал писать, и рука, держащая перо, у меня онемела, но как только немного передохну, напишу что-то еще. И даже обязательно напишу, поскольку я долго сдерживался, и писать не хотел, а теперь меня не остановит уже никто.
 
 
 
   Г л а в а  в т о р а я
 
   Да, господа, теперь я должен писать, поскольку сдерживался очень долго, и все откладывал в дальний ящик. Все думал, что я из этого андеграунда выберусь, что он у меня не навсегда, что это временное состояние, и что я в итоге окажусь наверху. Так человеку, упавшему в глубокую яму, все время кажется, что он из этой ямы как-нибудь сможет выбраться, и вновь пойти вперед своим прежним путем. Я тоже лет примерно до тридцати считал, что я в этой яме, в этом своем подземелье сижу лишь временно, что это всего лишь какая-то трагическая ошибка, какая-то трагическая случайность, посадившая меня в этот туннель, и надо только лишь приложить побольше усилий, чтобы найти из него выход. Но как только я начинал прилагать побольше усилий, я тут же оказывался в новом туннеле, ничем не лучше, чем тот, который недавно покинул, и мой андеграунд продолжался дальше, оставляя меня своим пленником. Но до тридцати лет, как я уже говорил, я еще делал попытки покинуть его, хотя уже тогда начинал потихоньку ненавидеть тех, кто живет наверху. Начинал ненавидеть людей. Ведь я уже тогда вполне отчетливо осознал, что я или мокрица, или таракан, и мне не по пути с теми, кто называет себя людьми. Моя ненависть к людям накапливалась постепенно, поскольку я ее тщательно скрывал не только от других, но и от самого себя. Скрывал потому, что наивно думал, будто я в итоге смогу стать таким же, как и все остальные. Страшно ведь, господа, признаться самому себе, что ты мокрица, или таракан, что ты всегда был таким, и другим стать никогда не сможешь. Хотя иногда, в минуты величайшего просветления и величайшего прозрения, я упивался этой своей непохожестью на других, и этой своей ненавистью к другим, понимая, что это мое величайшее сокровище, которого нет больше ни у кого. Понимая, что это величайший дар, спущенный мне свыше, возможно даже самим Богом, и я должен этот дар лелеять и холить, чтобы он, не дай Бог, не отсырел в моем подземелье, и куда-нибудь не исчез. Что я должен лелеять и холить свою ненависть, дающую мне такое величайшее наслаждение, которого, возможно, не испытывал больше никто на земле. Но наслаждение не только от самой ненависти, но и от самоуничижения и саморазрушения, ибо в самоуничижении и саморазрушении кроется такая величайшая сладость, о которой вы не можете даже мечтать. Разрушить самое дорогое, что существует у тебя на земле, что, возможно еще соединяет тебя с миром людей, порвать эту последнюю ниточку, соединяющую тебя с солнцем и светом. Унизиться до последней возможности, разрушить себя так, чтобы уже не суметь подняться, втоптав себя самого в грязь, и испытать от этого неизъяснимое наслаждение. Испытать такой мощный оргазм, который, возможно, и не снился никому на земле. Что ваш секс, что ваши дешевые оргазмы перед вселенским оргазмом саморазрушения и самоуничижения?! Что ваши длинноногие красотки и победительницы конкурсов красоты перед философией живущей в подземелье мокрицы, которая разрушила своими руками все самое дорогое, что у нее когда-либо было, которая унизилась и самоуничтожилась до крайности, до того, что должна теперь вечно сидеть в своей щели? Что ваши глянцевые журналы с неотразимыми плейбоями перед сладостью последнего вселенского отчаяния и перед самоуничижением, о котором вы не можете даже помыслить? Что ваша верхняя жизнь, основанная на улыбках, семье и браке, на якобы дружеских отношениях и привязанностях, на чувстве долга и на любви к Родине, которую надо защищать ценой своей жизни? Что все это перед судьбой мокрицы, у которой нет ни любви, ни семьи, ни привязанностей, ни чувства долга, ни Родины, и у которой этого больше уже никогда не будет, поскольку она все это разрушила собственными руками? Вы понимаете, господа, к чему я клоню? А клоню я к тому, что у мокрицы все это есть тоже: и любовь, и семья, и привязанности, и чувство долга, и Родина, но только с противоположным знаком. Мокрица и вы, господа, — всего лишь зеркальные отражения один другого, и не больше того. Все, что у вас есть, у нее давно уже сгорело и потерялось, а то, что есть у нее, скоро исчезнет у вас. И поэтому, господа, нет у вас никакого преимущества перед мокрицей, и ваш верхний мир ничуть не лучше, чем ее нижний. И не имеете вы никакого права осуждать ее жизнь, ее саморазрушение, и ее самоуничижение, поскольку это всего лишь отражение в зеркале
того, что происходит с вами самими. Вы смотрите на мокрицу, господа, и видите самих себя, да только не хотите в этом признаться. И потому вы так сильно ее ненавидите, потому травите ее дустом и кипятком, да норовите при случае раздавить каблуком. Кого ненавидите, господа? – Себя ненавидите! Кого травите? – Себя травите! Кого давите каблуками ваших шикарных туфель и домашних стоптанных тапочек? – Себя, господа, всего лишь себя! Неча, господа, на зеркало пенять за то, что рожа крива! Такие же вы мокрицы, тараканы, сколопендры и пауки, как те, что живут под землей. Такие же, как я, только не хотите в это признаться. И нет поэтому, господа, между нами никакой принципиальной разницы, и так же уничижаетесь вы, как я, и так же ненавидите, как я, и так же разрушаете все, что имеете. Ханжи вы, господа, ханжи и последние пошляки, и нет у меня к вам никакой жалости, а есть лишь одна моя ненависть, да еще, пожалуй, презрение. И осознание того, что, самоуничижаясь и саморазрушаясь, я намного выше вас, потому что понимаю, что делаю, понимаю, что творю, а вы не понимаете. Слепые котята вы, господа, слепые котята по сравнению со мной, а также остальными мокрицами, сороконожками и тараканами, и никогда уже не станете зрячими.
 
 
 
   Г л а в а  т р е т ь я
 
   Я, между прочим, пишу о русском андеграунде, поскольку иностранного андеграунда не понимаю, и не знаю, существует ли он вообще. Но если все же и существует, то с русским андеграундом все равно сравниться не может. Особенность русского андеграунда состоит в том, что ниже и гаже, чем падают люди здесь и опускаются в самые последние туннели земли, не падают и не опускаются они нигде. Здесь уж если человек упал, и опустился под землю, то не поднимется наверх никогда. Здесь если уж кого втоптали добровольно или насильно в грязь, то так и оставят в этой грязи навсегда. У нас ведь все особенное, и морозы особенные, и расстояния самые большие в мире, так что мировой андеграунд – это и есть наш родной, отечественный андеграунд, и мы в этом опять впереди планеты всей. Потому что так, как унижают человека у нас, не унижают его нигде, и так, как оскорбляют здесь, не могут уже оскорбить ни в каких других странах земли. Поэтому философом, выдумавшим философию андеграунда, может быть только русский, и никакой другой француз, поляк, или, допустим, житель острова Борнео. Ну скажите, о каких глубинах падения может вам поведать житель острова Борнео, что он интересного может вам рассказать? Да и француз с поляком тоже не могут рассказать вам ничего интересного, а уж тем более выдумать философию андеграунда. Потому что никто не одинок так в своем отечестве, как одинок здесь русский человек, который потерялся среди своих необъятных степей, словно сброшенный деревом засохший листок, до которого никому нет дела, да так и летит в никуда, под хохот и шепот злой и враждебной толпы. Который увяз в своей вечной мерзлоте, превратившись в умершую миллионы лет назад букашку, и ее навряд — ли рассмотрит под микроскопом профессор будущего. Неинтересна эта букашка профессору будущего, слишком в глубоких слоях снега и льда лежит она, чтобы он соизволил обратить на нее свое внимание. Да и неинтересна профессору будущего философия андеграунда, потому что он воображает, что будет вечно жить наверху, а потому рассуждения о жизни внизу ему не понадобятся. Возможно, что именно так все и будет, и этот профессор будущего благополучно закончит свою жизнь под солнцем, гуляя по дорожкам земли, посыпанным желтым песком, и обсаженным по бокам зеленой травой, написав тысячу научных статей, и опубликовав не менее двадцати пяти увесистых монографий. Мне, по крайней мере, с таким профессором не по пути, поскольку мы живем с ним в разных мирах, и мироощущения у нас совершенно разные. У мокрицы, живущей в щели, и у преуспевающего профессора будущего совершенно разные мироощущения и совершенно разные картины мира. Мокрица считает, что вселенная состоит из бесконечных туннелей, в которых обитают мокрицы, тараканы, сороконожки и пауки, а все, что сверх того – это враждебный космос, населенный метеоритами, кометами и раскаленными солнцами, излучающими радиацию и несущими смерть всему живому. Профессор же уверен, что вселенная наполнена миллионами разумных миров, которые населены мириадами разумных существ, а обитающие в щелях мокрицы, сколопендры и тараканы – это позор человечества, который стыдно показывать братьям по разуму. Разные картины мира у профессора и у мокрицы, и разные у них философии, но мне, если честно, философия профессора глубоко безразлична и глубоко чужда, мне гораздо ближе моя философия мокрицы, которая если и не оправдывает мою подземную жизнь, то, по крайней мере, позволяет мне под землей выжить. Я уже в тридцать лет, когда окончательно понял, что навсегда опущен под землю, начал разрабатывать свою философию андеграунда. Философию бесконечно одинокого в толпе существа, которое проходит в этой толпе, словно бесплотная тень, абсолютно никому неинтересное и абсолютно никем невидимое. И которое, тем не менее, испытывает такую вселенскую гордыню от этого своего вселенского одиночества, что она поднимает его над толпой, словно летящую к звездам ракету. Превращая эту толпу в сборище спешащих куда-то мелких букашек, таких же мокриц, тараканов и пауков, каким оно было еще минуту назад. Я еще тогда, в тридцать лет, понял очень отчетливо, что только благодаря гордыне я могу поменяться местами с другими людьми, и поместить их самих в андеграунд, а самому подняться наверх, навстречу солнцу, свету и зеленой траве. Вот вам первый парадокс философии андеграунда – чем выше твоя гордыня, тем легче тебе переносить одиночество, а также презрение ближних твоих, тем легче тебе чихать на их презрение. Ибо это презрение обитающих в щелях мокриц, тараканов и пауков, которые тебе глубоко отвратительны, и которых ты в любой момент можешь отравить дустом, или  даже плеснуть на них кипятком. Да, именно тогда, четырнадцать или пятнадцать лет назад, когда мне было еще около тридцати, я вдруг понял, что раз уж я навсегда опущен под землю, то надо лелеять и холить свою гордыню, как ту единственную щепку, как ту единственную соломинку, за которую ты способен вцепиться, и выжить, несмотря ни на что. Поняв это, я тотчас же постарался исследовать, лелеют ли и холят свою гордыню мои соседи по подземелью, обитающие в соседних туннелях, и сразу же обнаружил, что это действительно так. Что все они исполнены неимоверной гордыни, которая одна и помогает им выжить среди равнодушной, бредущей через них в никуда толпы. Мы, то есть я и мои соседи по подземелью, были незримо для всех погружены во тьму, хотя и брели вперед сквозь равнодушную к нам толпу, проходящую по освещенным солнцем улицам и площадям. Мы были тьмой среди света, которая была неотделима от света, и без которой он не мог бы существовать. И тогда я задал себе вопрос: а зачем Господь создал тьму? Ведь Он мог бы сразу создать свет, несущий смысл и благодать всем тварям вселенной. И, тем не менее, Он сначала создал тьму, а уже потом осветил ее своим Божественным светом. И меня вдруг осенило, меня вдруг словно ударило током понимания, прозрения и удивления: да ведь Господь не создавал тьму, Он просто сам находился во тьме, будучи погруженным в андеграунд, и долго рыл землю в своем туннеле, ища из него спасительный выход. Ища свет в конце туннеля, который и стал тем Божественным светом, осветившим в итоге всю землю. И я вдруг понял, что Господь тоже был обитателем андеграунда, тоже, как и я, был унижен и оскорблен, и Его выход наверх, навстречу солнцу, свету и счастью, был выходом к свободе из царства несвободы, гордыни и бесконечного одиночества. Я понял, что Господь был так же одинок и заброшен, как и я сам, как и мои случайные товарищи по подземелью. Я вдруг осознал, что Его сжигала такая же вселенская гордыня, которая сжигала меня, и что Он родной брат мне, жалкой мокрице, обитающей от века в своей жалкой щели, и не имеющей возможности оттуда подняться. Это открытие ошеломило меня, и заложило основы моей философии андеграунда. Я вдруг понял, что андеграунд – это первично, а ваша жизнь наверху – это вторично. Я вдруг осознал, что моя несвобода появилась раньше вашей свободы, и, следовательно, является большей свободой, чем то, что считаете свободою вы. Что мое одиночество и моя отверженность первичны, а ваши дружбы, любови, преданности, самоотверженности и чувство долга – вторичны. Что мы родные братья со Христом, роющие во тьме во имя поиска истина, и что рождение вашего мира – это всего лишь случайный выход на поверхность Спасителя, который вы считаете началом начал, тогда как это всего лишь маленький эпизод в Его и моем пути к личной свободе. Что на нашем с Ним пути к личной свободе необходим андеграунд с его мокрицами, сороконожками и пауками, необходима гордыня и вселенская отверженность, без которых не будет выхода наверх, и, следовательно, не будет свободы. Что философия андеграунда – это философия свободы, а все ваши философии – это философии рабства. Что сам Господь Бог одобрил мой андеграунд, населенный мокрицами и тараканами, а также разнообразными ужасами, рассказать о которых я могу только лишь вскользь и частично. Настолько они противоестественны и страшны с точки зрения так называемого нормального человека. Настолько они противоестественны и страшны с вашей, господа, точки зрения.  Но этот страх и эта противоестественность с точки зрения философии андеграунда первичны, а ваша якобы нормальная жизнь – глубоко вторичны. И, следовательно, они имеют право на существование, как имеют право на существование эти заметки, читать, или не читать которые – ваше личное дело. Мне все равно, будете вы их читать, или нет, но если все же будете, то не очень ужасайтесь, потому что все, что случилось со мной, могло случиться и с вами. Или случится в будущем. Или уже давно случилось, да только вы это искусно скрываете. А сами точно так же, как и я, обитаете в андеграунде, мучительно ища выход наверх, не понимая того, что вы никогда его не найдете. Не понимая того, что, ища этот выход, вы остаетесь свободными, а, найдя его, превращаетесь в жалких рабов. Что, обитая внизу, в подземелье, среди мокриц, тараканов и пауков, вы остаетесь родными братьями Христу, а выходя наверх, попадаете в объятия сатаны. Что Христу люб андеграунд, что Он давно уже благословил и оправдал те ужасы, которые творятся в нем, и давно уже проклял ту тихую и слащавую жизнь, вместе с теми оптимистичными и слащавыми идейками, которые находятся наверху. И, напоследок, господа, не забывайте, что андеграунд не только позволяет вам жить наверху, но и привносит смысл в эту вашу верхнюю жизнь, без которого, возможно, она бы вообще не существовала. Ваше существование, господа, оправдано лишь нашими ужасами, оправдано лишь мокрицами и тараканами, которых Господь создал для того, чтобы вы могли жить на земле.
 
 
 
   Г л а в а  ч е т в е р т а я
 
   В этих записках я не собираюсь затрагивать тему своего детства, ибо оно к тому, что я пишу, никакого отношения не имеет. Мое детство – это мое детство, и все, что в нем было, останется только со мной. Также не собираюсь я делиться ни с кем событиями своей ранней юности, потому что они тоже неинтересны никому, кроме меня. Пусть все это останется тайной, пусть все это будет покрыто мраком, и прожектор заинтересованного читателя высветит меня уже двадцатилетнего, появившегося в Москве, и пытающегося завоевать эту надменную столицу, с каким-то потайным ужасом чувствующего, что это мне не удастся. Что до меня тысячи таких же наивных, горящих честолюбием юнцов из провинции (признаюсь уж, что я из провинции) пытались завоевать Москву, и утвердить здесь штандарт своего баснословного успеха, а потом благополучно и тихо сходили на обочину, и уже через малое время о них никто даже не вспоминал. А следом за ними на покорение Москвы спешили другие, такие же честолюбивые, смелые и ражие, горящие любовью к Отечеству и к этому славному городу, забывая, или попросту не зная о том, что Москва не верит слезам. Забывая о том, что Отечество еще в большей мере не только не верит слезам, но даже глубоко презирает эти наивные и жалкие слезы. Что Отечество вообще презирает все наивное, возвышенное и смешное, и уважает всего лишь силу, способную прийти, и взять то, что плохо лежит, или даже принадлежит кому-то другому. Впрочем, повторяю еще раз, я не собираюсь здесь описывать ни откуда я родом, ни кто мои родные, и по какой причине в двадцатилетнем возрасте я оказался в Москве. Примите как факт, что я просто там оказался, полный наивных и смутных дерзаний, полный мечтаний, а также различных фантастических прожектов, которые уже тогда время от времени окатывались холодным душем предчувствий того, что у меня ничего не получится. Ибо уже тогда я отчетливо сознавал, что я не такой, как все, что я другой, что я отверженный, и что все мои высокие идеи, мечты и фантазии навряд — ли найдут понимание у остальных, нормальных, и прочно стоящих на земле людей. Но я еще во многом был тогда неопытен и наивен, я еще верил в свои мечты, фантазии и надежды. Хотя уже и со смутным страхом подозревал, что все это пустое, и меня ожидает совсем иная судьба. Кое-что из того, что со мною произошло с тех пор, я попытаюсь изложить в этих записках, которые прежде всего пишу для себя, а уже потом для других. Я, кстати, давно уже не живу в Москве, меня отделяет от Москвы ровно сто один километр. Именно на такое расстояние переместился я от той надменной столицы, которую когда-то мечтал покорить. Я сейчас скромный служащий, и получаю совсем небольшое жалование, которого, однако, при моих скромных запросах вполне хватает на жизнь. У меня уже не те запросы, которые были когда-то, я даже уже не пью и не курю, хотя в молодости и пил, и курил, и на себя не трачу почти ничего, разве что покупаю бумагу, на которой можно бы было писать. Без бумаги и без чернил, как образно я называю те шариковые ручки, которыми пишу, мне уже не прожить. За те двадцать четыре года, что прошли с тех пор, как я впервые приехал в Москву, и до нынешнего дня, произошло очень многое, но оно абсолютно не повлияло ни на меня, ни на тех, кто находится под землей рядом со мной. Для того, кто находится в андеграунде, абсолютно не важно, какой режим сейчас наверху, и какая идеология  тех, кто живет среди солнца, света и зеленой травы. Также никакая революция и перестройка не влияют на климат глубокого подземелья, как не влияют шторма и бури на поверхности океана на тишь и мертвенную гладь тихого океанского дна. Бесцветная креветка, живущая под страшной толщей воды, держится всего лишь своей гордыней, которая одна и позволяет ей выдерживать тяжесть всей этой огромной водной стихии, а также того мира, который находится на континентах земли. Ни революции, ни перестройки ровным счетом не влияют на гордыню обитателя андеграунда, они для него ничто, их словно бы и не было вовсе, как не было их для меня. Я все эти революции и перестройки пережил совершенно спокойно, с тихой и презрительной улыбкой на своих тонких губах (тонкие губы – это образное выражение, я вообще не знаю, какие у меня губы, ибо не люблю смотреть в зеркало). Моя гордыня позволила мне их пережить. Без гордыни я бы не смог этого сделать. Вы спросите: как же родной брат Христа может спасаться одной лишь гордыней, ведь Христос – это смирение, Христос и гордыня – две вещи несовместные? На это я отвечу так: а что вы вообще знаете о Христе? И всю ли правду о Нем вы знаете? И если действительно наш мир и свет, освещающий его, появились лишь тогда, когда Господь прорыл, наконец, свой вечный туннель, и выглянул из него наружу, если все действительно так, то и Он мог спасаться в своем туннеле гордыней. И даже определенно спасался гордыней, потому что это единственная пища, не считая, разумеется, подземных акрид и меда, которыми можно под землею питаться. Я под землей питался гордыней, и Господь под землей тоже питался ей, ибо иначе целую вечность рыть свой туннель Он бы не смог. Это на земле, господа, среди солнца, света и зеленой травы, необходимы смирение и любовь к ближнему своему, а под землей, в андеграунде, необходимы гордыня и ненависть к подобным тебе. А если и не ненависть, то, по крайней мере, презрение и ядовитая улыбка на бледных и саркастических губах Творца. Или на моих бледных или саркастических губах, хотя я, как уже говорил, не люблю смотреть в зеркало, и какие у меня губы, знаю только лишь приблизительно. Может быть, они у меня и не бледные, и даже не тонкие, но то, что саркастические, это уж точно. Я весь буквально сверху донизу пронизан и пропитан сарказмом. Я, можно сказать, сосуд с сарказмом, как бывают сосуды с елеем, или с чудесными благовониями, а я с сарказмом, который, возможно, не менее чудесен и редок. Потому что воспитывал я и развивал в себе его почти что четверть века, с первого своего дня появления в Москве, и до сего мгновения, когда я пишу эти слова. На сто первом километре, знаете, без сарказма, да без гордыни не проживешь, тут вокруг почти все такие, и особой любви к ближнему своему я вокруг почему-то не вижу. Вот сейчас мне надо идти на работу в свою контору (я работаю в одной коммунальной конторе, или служу в одной коммунальной конторе, можно сказать и так), и заранее представляю лица своих сослуживцев, все сплошь с тонкими саркастическими губами, и все до одного помеченные печатью ненависти к ближнему своему. Я работаю в этой конторе уже лет пять или шесть, и, если честно, до сих пор не знаю, чем я там занимаюсь. Впрочем, все остальные, и в первую очередь начальник конторы, тоже не знают, чем они там занимаются. Все это чрезвычайно удобно и для них, и для меня, и в первую голову для меня, потому что можно вообще не ходить на работу, и целыми днями предаваться своим раздумьям, а также литературным занятиям, которые мне чрезвычайно нравятся. Эти мои записки вовсе не первые, у меня много подобных записок, в которых я обращаюсь к воображаемому читателю, и веду с ним неторопливую беседу. Я все надеюсь, что у меня будет читатель, что я опубликую свои записки хотя бы за свой счет отдельной брошюрой, и отдам ее в какой-нибудь газетный киоск, чтобы ее могли прочитать хотя бы два, или три человека. В газетных киосках иногда работают весьма образованные люди, и с некоторыми из них можно беседовать на отвлеченные темы.  А еще лучше беседовать с читателями, и не с отвлеченными, а живыми. Настоящий писатель — это тот, у кого есть читатели. Я надеюсь, что и у этих моих записок тоже будут читатели, если я решусь издать их отдельной брошюрой, и разместить в каком-нибудь газетном киоске. Впрочем, вполне возможно, что это всего лишь мои мечтания.
 
 
 
   Г л а в а  п я т а я
 
   Я, кажется, уже говорил, что Москва не верит слезам. Впрочем, выражение это весьма расхожее, и о нем всем известно. А ведь если вдуматься, то означает оно страшную вещь, о которой почему-то не принято говорить вслух. Не принято, господа, говорить вслух, что столица огромного государства относится к своим гражданам, как к чужакам, как к чужим, как к отверженным, и не прощает им ни одной, даже самой ничтожной, ошибки. Где вы найдете такого человека, говорится в Евангелии, который, когда сын попросит у него хлеба, подал бы ему камень? И когда попросит у него рыбы, подал бы ему змею? А ведь Москва так и поступает по отношению к своим сыновьям, становясь для них не матерью и не отцом, а совершенно чужим человеком, чуть ли не бандитом с большой дороги, притаившимся в кустах, и держащим в руках острый нож! И как же это не похоже, господа, на то, что происходит в столицах других государств! И как же это унижает и принижает простого русского человека, который не сумел перегрызть горло другим, который не сумел выплыть в бурных волнах Москва – реки, который не выдержал конкуренции, и поневоле должен опуститься на дно. Или даже ниже уровня дна, став обитателем андеграунда! Потому, господа, я и говорю, что наш русский андеграунд особенный, что он один такой среди всех других андеграундов мира, среди всех других подземелий земли. Наш андеграунд, господа, начинается наверху, и уже потом постепенно, а иногда и сразу, и очень круто, идет вниз под землю. Наш андеграунд заранее закодирован нашей повседневной русской жизнью, он заранее известен, и его заранее следует ожидать. Заранее известно, господа, что Москва не верит слезам, и что из тысяч и миллионов благородных, горящих честолюбивыми помыслами юношей, спешащих на ее покорение, только лишь некоторые добьются успеха. Только лишь некоторые останутся на плаву, и смогут там выжить, а все другие опустятся вниз. И не только в Москве так происходит, но и вообще во всем Отечестве в целом, которое тоже, как и Москва, не верит слезам. Которое тоже так же жестоко, как и она, и заранее еще, возможно даже, что до рождения человека, опускает его вниз, в мрачные катакомбы. Россия страна мрачных катакомб и непрерывного андеграунда, господа, и вы должны в этом со мной согласиться! А все эти ваши идейки о чести и достоинстве человека, о любви к Отечеству и о самопожертвовании во имя Родины оставьте лучше наивным юношам. Которые еще верят в сладкие сказки, и не догадываются о том, что очень скоро они тоже окажутся под землей, в андеграунде, и будут ходить там с факелами и свечами, днем с огнем разыскивая человека, да только не смогут его найти. Вот вам и философия русского андеграунда, господа, вот вам и широкая панорама всей нашей русской жизни! Россия, господа, это страна, опущенная под землю. Большая часть жизни в ней находится под землей, а на поверхности торчит лишь верхушка, увенчанная яркими кремлевскими звездами, подобно верхушке у айсберга. И философия русского андеграунда, господа, отсюда, должна строиться на признании того неоспоримого факта, что Россия находится под землей, что она сама и есть страна андеграунда, что в ней днем с огнем нельзя найти человека, и что на поверхности у нее, словно у айсберга, для отвода глаз торчат пять или шесть звезд на башнях Кремля, и умильно мигают своим искусственным рубиновым светом. И каждый в этой стране, дорогие мои, бредет во тьме наугад, натыкаясь на углы, подземные повороты, а иногда и на подземные реки, падая, и обдирая в кровь колени и руки. И до последнего часа все на что-то надеясь, гоня от себя страшную мысль о том, что надеяться ему не на что. Что наверх он уже никогда не выберется, и единственное оправдание его бесконечных скитаний по подземелью – это то, что рядом, в соседнем туннеле, точно так же идет куда-то Христос. Точно так же бредет наугад Христос, держа в руке небольшую свечечку, и днем с огнем ища человека. И когда Он этого человека находит, то со слезами на глазах обнимает его, и забирает с собой на небо. Вот философия нашего русского андеграунда, господа: мы все люди, избранные Христом, и бредем в темноте, ища себе подобных, страстно желая выбраться на поверхность. Да только не получается это ни у кого, кроме разве что единиц, которые живут наверху, и считают себя избранными, обитающими среди солнца, света и зеленой травы. Но на самом деле это не так, на самом деле солнце, свет и трава находятся под землей, а то, что наверху, — это мерзость, противная Богу. Вот почему на Руси всегда почитались упавшие и гонимые, вот почему здесь всегда почитались юродивые, нищие и калеки, и осуждались князья да бояре, живущие в белоснежных палатах и роскошных дворцах. Происходило же это потому, господа, что андеграунд давно уже проник во все щели и поры нашей российской жизни, что он стал самой нашей российской жизнью, что он и есть на Руси сама жизнь. А то, что сверх этого – от лукавого, в том числе и те, что живут наверху. Вот почему, господа, русский андеграунд угоден Богу, и вот почему мой личный андеграунд угоден Ему. Со всеми его ужасами, любовью и ненавистью. Со всеми глубинами моего личного падения, о многих из которых даже вслух нельзя рассказать, а не то, что занести на бумагу. Ну да и Бог с ними, не буду о них рассказывать, расскажу лишь о тех, что смогу. А о тех, что не смогу, промолчу, и оставлю в себе. Вот такова, господа, вкратце моя философия нашего русского андеграунда, и такова моя личная философия. За годы жизни  внизу я стал заядлым философом, давно уже переплюнувшим и Гегеля, и Спинозу, и могу рассуждать о философии андеграунда практически до бесконечности. Но не хочется мне вас слишком загружать философскими изысканиями, и самое время рассказать что-то конкретное, обратившись к фактам моей личной жизни.
 
 
 
   Г л а в а  ш е с т а я
 
   В двадцать лет, как уже говорил, я впервые попал в Москву, приехав сюда из провинции. Откуда именно, я сообщать не буду, ибо начинаю это повествование именно с момента своего появления в Москве. Скажу лишь, что со своей семьей я решительно разорвал все отношения, и по этой причине был лишен какой-либо материальной поддержки. Ввиду этого я отчаянно нуждался в деньгах, и если бы не моя дальняя родственница, у которой я временно остановился, умер бы, наверно, от голода. Это была еще довольно молодая особа, лет около тридцати пяти, хотя я тогда считал ее древней старухой, которая не понимала, откуда я взялся, и смотрела на меня, как на бедного родственника, очень тяготясь моим присутствием. Впрочем, я тоже тяготился жизнью у нее, ведь я на самом деле был самым настоящим бедным родственником, седьмая вода на киселе, приехавшим в Москву из далекой провинции, откуда, между прочим, она тоже в свое время приехала. Но к своим тридцати пяти годам моя родственница успела уже прочно обосноваться в Москве, работая переводчицей в каком-то военном институте. У нее были ухажеры из числа сослуживцев, которых она не могла привести из-за меня домой, и по этой причине злилась чрезвычайно, постоянно стуча посудой на кухне и роняя на пол различные вещи. У меня не было никаких планов относительно того, что же я буду делать в Москве, я просто решил для себя, что должен приехать в Москву, сел в поезд, и за несколько дней приехал сюда. Я уже довольно давно порвал со своей семьей, и был очень бедно одет, можно даже сказать, что износился чрезвычайно. Брюки на коленях у меня пузырились, башмаки были стоптанные и оборванные, а рубашка прорвана в нескольких местах, и  очень неумело зашита. Кроме того, я был чрезвычайно худ, бледен, а на щеках у меня из-за плохого пищеварения и из-за постоянного нервного напряжения горел лихорадочный румянец. Некоторые считали, что это туберкулезный румянец, и не хотели сидеть со мной в транспорте. Но я, когда видел таких людей, начинал им терпеливо объяснять, что это не туберкулезный румянец, что туберкулезом я еще никогда в жизни не болел, хотя в будущем, при моем образе жизни, почти наверняка заболею. Но мои объяснения действовали на людей еще хуже, как если бы я не говорил им вообще ничего. У некоторых при моем виде и моих объяснениях начиналась истерика, а некоторые даже начинали кричать, что выведите из транспорта этого туберкулезника. Иногда такая сумятица начиналась, что транспорт останавливался, и потом многие не могли в течение долгого времени успокоиться. Мне это даже доставляло определенное удовольствие, и я даже испытывал некоторую гордость от того, что внес в размеренную жизнь этих людей такое беспокойство и такую сумятицу. Родственница моя, когда впервые меня увидела, тоже, очевидно, решила, что я туберкулезник из провинции. Я, кстати, ко всему своему дикому виду и плохой одежде, очень сильно зарос, так как экономил деньги, и не ходил к парикмахеру. Волосы обычно торчали у меня в разные стороны, и я нарочно их не причесывал, решив, что раз я дико выгляжу и так пугаю людей, то пусть все так и будет. Но в своей дальней родственнице я все же нуждался, ибо без нее мне бы негде было жить, и я бы, как уже говорил, умер от голода. Поэтому я при первой же встрече терпеливо ей объяснил, что я вовсе не туберкулезник, а просто так плохо выгляжу из-за плохого пищеварения и постоянных нервных нагрузок. Но она, по-моему, мне не поверила, и все то время, что я у нее жил (а жил я у нее два, или три месяца), постоянно все в квартире дезинфицировала, протирая водкой телефон и дверные ручки. Кроме того, как уже говорилось, я мешал ей приводить домой кавалеров, которые часто звонили, и представлялись по телефону, то как лейтенант такой-то, то как майор такой-то, а то даже как подполковник. Один такой не то лейтенант, не то подполковник мне по телефону все объяснил, сказав, что только благодаря порядочности Евгении (так ее звали) я и живу у нее. Впрочем, все эти пьяные, а также трезвые разговоры ее ухажеров были мне до лампочки, ибо я хорошо видел причины, по которым они ей звонили. Им просто была нужна ее квартира, находящаяся в центре Москвы в очень престижном месте. Живя у своей родственницы, я пользовался очень большой свободой, уходя, когда мне заблагорассудится, и приходя домой в любое время дня и ночи. Евгения, кстати, предложила мне одежду одного из своих бывших поклонников, очень чистую и почти что новую, и совершенно новые туфли, но я от всего этого отказался, сказав, что и так получил от нее слишком много. Но так как она настаивала, говоря, что нельзя позориться в таком рванье, как у меня, и даже один раз пыталась это рванье выбросить в мусоропровод,  я согласился принять одежду ее бывшего ухажера, однако не сразу, а через определенное время. Я объяснил, что не могу слишком резко менять свои привычки, и мне необходим срок, чтобы адаптироваться к Москве, а также привыкнуть к новой одежде. Она сразу же согласилась, видя, что спорить со мной очень трудно. Одной из причин моего нежелания ходить в новой одежде, которую я ей не назвал, была та, что одежда эта была полувоенная, а я не любил ни военных, ни военщину, у меня были на то свои причины. Евгения, ко всему прочему, дала мне ключ от квартиры, а также ежедневно выдавала деньги на метро и на мелкие расходы, что было чрезвычайно кстати, так как своих денег у меня не было. Она уходила из дома в свой институт рано утром, и приходила поздно вечером, а иногда вообще отсутствовала несколько дней, и это означало, что она ночевала у кого-то из своих ухажеров. Но я не испытывал по этому поводу никаких мук ревности, поскольку она мне не нравилась, как женщина, и, более того, я вообще считал ее древней старухой. Тридцать пять лет для женщины мне казались тогда предельным сроком, после которого должна наступить смерть. Поэтому, получив свободу и наличные деньги, я тратил все это на исследование Москвы, и, в частности, на исследование московского метро. Особенно мне нравилось исследовать метро. Это была для меня совсем новая область, поскольку в провинции, откуда я приехал, о метро мало что знали.
   Когда я говорю, что решил исследовать московское метро вдоль и поперек, это вовсе не значит, что такое исследование доставляло мне большое удовольствие. Вполне возможно, что кому-то другому, какому-то иному молодому человеку, приехавшему из провинции покорять Москву, поездки в метро действительно были бы приятны. И его желание исследовать эти подземные, сияющие великолепием дворцы, было бы вполне законным и понятным. Более того, вполне возможно, что мне самому очень хотелось покататься в тиши в метро, и почувствовать себя хотя бы немного москвичом, от чего, кстати, я бы не отказался. Но все дело в том, что это было решительно невозможно из-за моего дикого вида и от того чувства недоумения и даже страха, которые я вызывал в людях. Люди в метро смотрели на меня во все глаза, не понимая, кто я такой, и как меня сюда пропустили бдительные контролеры. Моя бедная, частично зашитая, а частично запачканная одежда, мои рваные башмаки, мои горящие огнем щеки и торчащие в разные стороны волосы пугали их чрезвычайно. Прибавьте сюда мою худобу и мою бледность (щеки у меня горели на совершенно бледном лице), и вы поймете, насколько же я сильно отличался от всех остальных пассажиров. Все остальные были нормальными, и лишь один я ненормальным, бросающим вызов остальному, добропорядочному, или просто желающему быть добропорядочным, обществу. И ведь я не старался проскочить в метро украдкой, я не пытался быстро доехать до своей остановки, и сразу же выбраться наружу. Я именно сознательно бросал людям вызов, понимая, что я делаю это осознанно, и что этим вызовом оскорбляю их, и даже начинаю против них враждебные действия. Люди не могли стерпеть в метро такого урода, как я. Они могли стерпеть кого угодно: бродягу, нищего, или калеку, которых в метро немало, но наглеца и урода, бросающего им вызов своим странным видом, стерпеть не могли. Было чрезвычайно трудно выносить их неприятие, их враждебность и их презрение, особенно презрение, ибо многие сразу же начинали меня презирать, защищаясь этим от моего вызова, и от моей перчатки, брошенной им в лицо. Единственное, что я мог им противопоставить, это свою гордыню, ибо уже тогда с исключительной ясностью понял, что лишь гордыня поможет мне сносить их враждебность и их презрение. Гордыня была единственным оружием, которым я мог от них защищаться, ибо иного оружия у меня попросту не было. У них была их сытость, их уверенность в себе, их добропорядочность и их благонадежность, а у меня только моя гордыня. И я начал воспитывать и развивать в себе эту свою гордыню, вдруг неожиданно поняв, что и дальше в жизни сносить презрение, усмешки и ненависть людей мне поможет только она. Что если сейчас в метро я не воспитаю и не взращу в себе космическую гордыню, то нет смысла жить дальше, ибо точно такие же ситуации будут у меня в жизни повторяться до бесконечности. И поэтому я сидел в метро на своем месте, в своих стоптанных башмаках, в своей наскоро зашитой одежде, со своими горящими ярким огнем щеками и торчащими в стороны отросшими волосами, и презрительно улыбался. Да, я презрительно улыбался, давая всем понять, что мне абсолютно все равно, что обо мне думают окружающие. Что мне на них глубоко начхать и глубоко наплевать, что я сам по себе, и не имею к их правильному, верхнему, освещенному солнцем и светом миру, ровным счетом никакого отношения. Что у меня мой собственный, личный, подземный мир, и он крепко-накрепко защищен от их верхнего мира моей космической гордыней. Это было началом погружения в андеграунд.
 
 
 
   Г л а в а  с е д ь м а я
 
   Итак, я начал исследовать московское метро, а также взращивать свою космическую гордыню, осознав необыкновенно отчетливо, что это единственная защита, которая есть у меня от враждебного мне мира людей. Что для кого-то другого мир людей добрый и ласковый, напоминающий журчание ручьев, шелест теплого ветра, или лучи яркого летнего солнца, а для меня он враждебный, и чтобы мне в нем выжить, я должен пользоваться совсем особым оружием. У других людей были их таланты, была щедрость души, широта взглядов, дружелюбие, преданность идее и любовь к ближним своим, а у меня была только моя гордыня. Но вы не представляете, насколько же сильным оружием она оказалась! Я это понял сразу, катаясь в метро из одного конца города в другой, и пристально глядя на сидящих напротив меня людей. Я сразу же научился глядеть на них насмешливо и сердито, небрежно раскинувшись на сидении, хотя внутренне весь был собран и сжат, словно стальная пружина. От этого внутреннего напряжения щеки мои еще больше горели, а люди еще больше ужасались и негодовали, глядя на мой страшный облик. Некоторые, правда, ужасались и негодовали молча, сдерживая себя, и делая вид, что все увиденное их не касается. Некоторые же негодовали открыто, делая  мне замечания, и даже вступая со мной в молчаливую дуэль. Эта дуэль состояла в том, что они молча и презрительно глядели мне прямо в глаза, а я так же молча и презрительно глядел на них, улыбаясь одними лишь углами своего тонкого рта. Рот у меня от худобы, хотя Евгения и старалась меня откормить, был очень тонок, и это придавало всему моему облику еще больше наглости и даже дерзости. Несколько людей в течение дня обязательно вступали со мной в молчаливый поединок, стараясь пересмотреть и переиграть мою гордыня своей правильностью и добропорядочностью. Глупцы, они не знали, что их правильность и добропорядочность ничто перед моей гордыней, а также перед гордыней вообще, которая, как я понял позже, вообще одна из самых сильных страстей на свете. Мало на земле есть страстей более сильных, чем гордыня, разве что ненависть, или зависть, да и они зачастую уступают гордыне по глубине и накалу эмоций. А эмоции у меня в душе кипели такие, что я был похож на паровой котел, который перегрелся до такой степени, что был готов вот-вот взорваться. Однако каждый день в вагонах метро находилось два или три человека, которые были готовы пожертвовать всем, лишь бы одержать надо мной моральную победу. Они готовы были даже опоздать на работу, отказаться от свидания с любимым человеком, или даже пожертвовать своей жизнью, лишь бы доказать мне, что их страсти и их эмоции более чисты, более благородны, и, следовательно, более сильны, чем мои. Они часами сидели в вагоне напротив меня, переезжали из одного конца города в другой, пересаживались вместе со мной на другие линии, и вели молчаливый поединок, неотступно глядя мне в глаза. Глупцы, они даже не подозревали, что ими движет все та же гордыня, что и мной, только с противоположным знаком! Помню, один седенький и очень правильный старичок ездил со мной целый день, и все смотрел мне в глаза, пытаясь этим своим взглядом смутить, и даже сломить мою личную гордыню. Но сил у него оказалось маловато, и кончилось все сердечным приступом, и вызовом в метро бригады скорой помощи. Когда его проносили со станции на носилках, он тянул ко мне свою худую старческую руку, и все силился что-то сказать. Думаю, ему мерещились подвиги минувшей войны, и взятие какой-нибудь безымянной высоты, во время которого погибли все, кроме него. Он и не подозревал, что выжил только лишь для того, чтобы через сорок пять лет вступить в сражение со мной, и героически пасть в этой неравной битве, присоединившись к своим давно погибшим товарищам. Также помню одного молодого мужчину, который считал, что раз он физически сильнее меня, то может одержать победу в моральном поединке со мной. Я на своем веку повидал уже немало таких мужественных красавцев, таких Шварценеггеров и Рэмбо, из которых их мужественность прямо изливается на землю, словно желание из взбесившегося мартовского кота. Эти мужественные красавцы носили на себе целую гору мышц, но в голове у них мало что было, и по этой причине они в итоге проигрывали свои самые главные сражения на земле. Так было и с этим красавцем, которого я взбесил своим страшным видом и своей презрительной улыбкой, застывшей в углах моего тонкого и бледного рта. Он, вне всякого сомнения, опаздывал на свидание с какой-нибудь московской студенткой, каких у него, очевидно, набрался уже целый гарем, но принял решение пожертвовать удовольствием для того, чтобы как следует наказать меня. Пересмотреть меня ему не удалось, еще и потому, что был час пик, и в вагоне стояло много людей, которые мешали нам смотреть друг другу в глаза. Надо сказать, что многие, устраивавшие со мной в метро молчаливые дуэли, пользовались этой возможностью, и тихо покидали вагон, понимая, что ситуация зашла слишком далеко, и что переиграть меня им не удастся. Но не таков был мой красавец! Он был зол на меня за то, что не встретился сегодня с очередной своей обожательницей, и решил отыграться на мне по полной программе. Проехав до конца очередной линии, он вышел следом за мной из вагона, и, схватив за рукав, быстро потянул в самый конец платформы, где не было ни души, и где ему хотелось провести со мной воспитательную беседу. Было совершенно очевидно, что такие воспитательные беседы он проводил еще в школе, избивая своих более слабых товарищей, а потом во дворе дома, где считался первым красавцем, и где дворовые девицы пачками вешались ему на шею. Затащив меня в дальний конец платформы, и усадив на скамейку, он зашептал мне в ухо тихо и зло:
   — Издеваешься над людьми, щенок, считая всех ниже себя, хотя на самом деле ты хуже всех, и таких гадов, как ты, надо давить, словно омерзительных тараканов!
   — Отпустите меня, дяденька, — плаксиво отвечал я ему, — я вам ничего не сделал, зачем вы хватаете меня за рукав?
   — Я тебя, щенок, сейчас не только за рукав схвачу, — закричал он уже громче, потеряв контроль за собой. – Я тебе сейчас так больно сделаю, что ты запомнишь этот урок на всю жизнь! Сейчас ты поймешь, что значит издеваться над людьми, и считать их ниже себя!
   И он коротко и очень сильно ударил меня в бок, так что в глазах у меня потемнело, и я на секунду даже потерял сознание.
   — Не трогайте меня, дяденька, — закричал я, — у меня туберкулез, и мне осталось жить очень мало. Отпустите меня, пожалуйста, я больше не буду ездить в метро, и издеваться над людьми, словно я самый умный, а они все дураки!
   — А мне плевать, что ты туберкулезник, и что тебе осталось жить очень мало, — уже на всю станцию закричал этот Рэмбо. – Я тебя сейчас сам убью, и брошу вниз на рельсы, так что от тебя останется через минуту одно мокрое место!
   После этого он опять ударил меня в бок, так что я упал на гладкий пол станции, ударившись головой, и потеряв на мгновение сознание, а изо рта у меня пошла белая пена. Я ощутил на губах вкус этой пены, и сразу же понял, что она белая, и еще чуть-чуть подкрашена моей красной кровью. Позже я научился пускать такую подкрашенную кровью пену, за что всегда был благодарен этому московскому Рэмбо, решившего поучить уму — разуму наглого и зарвавшегося юнца. Что произошло дальше, я не очень хорошо понимаю до сих пор. Видимо, мой вид, вид лежащего на полу юродивого, пускающего изо рта белую, подкрашенную кровью пену, был так страшен, и вызвал в голове моего обидчика такие противоречивые чувства, что он инстинктивно отшатнулся от меня, сделал несколько шагов назад, и упал на рельсы прямо перед подъезжающим к станции поездом. Его предсмертный крик был так страшен, что услышали его, очевидно, на всех станциях и во всех вагонах метро. Дальше же было все очень просто. Сразу же появилась милиция и санитары, меня отвели в медпункт, дали успокоительного, умыли лицо, почистили, и отпустили домой, сунув даже в карман небольшую пригоршню мелких монет. Милиции я сказал, что приехал из провинции поступать в институт, что, кстати, было почти что правдой, и что живу временно у своей родственницы. Они позвонили Евгении, и та все подтвердила. На вопрос, видел ли я мужчину, упавшего на рельсы, я сказал, что не видел, так как у меня начался приступ, во время которого ничего видеть и слышать я не мог.
   После этого случая кататься в метро стало мне особенно приятно, так как у меня практически не осталось конкурентов. Евгения же воспользовалась моментом, и заставила меня подстричься и переменить одежду. Я нехотя согласился сделать и то, и другое, и теперь в новенькой полувоенной форме и в блестящих коричневых ботинках уже не выглядел так странно и так страшно, как раньше. Волосы теперь у меня были подстрижены, и не торчали в разные стороны, так что теперь смущал людей только лишь мой лихорадочный румянец, горящий на худом и совершенно бледном лице. Как Евгения не пыталась меня откормить, какие пирожные и торты мне не подсовывала, уходя на работу, я по-прежнему оставался худым. Слишком долго я скитался один по свету, порвав со своей семьей, чтобы просто так, ни с того ни с сего, стать упитанным и нормальным. Кроме того, Евгении, так как ей было уже тридцать пять лет, необходимо было устраивать свою судьбу, и встречаться с мужчинами, ища себе мужа. Поэтому она часто отсутствовала целыми днями, только лишь названивая по телефону, а я, пользуясь этим, специально не ел ее пирожные и торты, и относил их на улицу, отдавая городским голубям. Я специально не хотел выглядеть упитанным и нормальным, потому что мне надо было шокировать людей, взращивая свою космическую гордыню, единственное эффективное оружие, которое оставалось у меня в жизни. Румянец мой тоже постепенно стал сходить на нет, так как я уже не нервничал так, как раньше, и хорошо питался, но поездки в метро мне были жизненно необходимы. Мне не очень было интересно, что же находится в Москве наверху, меня притягивали ее подземелья, я чувствовал свое внутреннее родство с ними, хотя и не очень понимал, почему так происходит. Теперь, по прошествии лет, я понимаю, что это был зов андеграунда.
   Чтобы хоть как-то выглядеть так же, как раньше, я придумал одну хитрость, которой научился в провинции у тамошних юродивых. Думаю, что многие видели таких юродивых, причем юродивых в очень плохом, а вовсе не в высоком смысле, где-нибудь в кинотеатре, или в автобусе, где они, сидя в одиночестве, плюют себе под ноги семечки, вовсе не пытаясь собрать их в кулек, или в ладонь. Они оставляют вокруг после себя целые кучи шелухи от семечек, заплевывают все до последней возможности, и забрасывают обертками от конфет, жвачек, и еще Бог знает от чего, обхаркав и изгадив все вокруг до последней возможности. Обхаркав и загадив неявным образом всех находящихся рядом с ними людей, которые оказываются совершенно беспомощными и неподготовленными для того, чтобы дать наглецам отпор. Все это делается совершенно сознательно этими городскими и сельскими юродивыми, причем, как я уже говорил, юродивыми в самом низшем смысле этого слова, ибо высокое юродство совсем другое. Высокое юродство, к которому неосознанно стремился и я, абсолютно погружено в андеграунд, и абсолютно поднято к Богу. Но я, лишившись значительной части своих атрибутов юродивого, и став почти что нормальным, решил перенять тактику этих низших юродивых, и начать в метро лузгать семечки. Мне надо было чем-то шокировать людей, и продолжать воспитывать свою космическую гордыню. И я, прилично одетый, и обутый в блестящие полувоенные башмаки, которые бы мог носить какой-нибудь лейтенант, или майор, со слегка еще горящими туберкулезным огнем щеками, начал лузгать в московском метро семечки.
   Надо сказать, что лузгать семечки – это вообще национальная русская традиция, можно даже сказать русская забава и русское хобби, очень многие русские люди лузгают семечки, и удивить их этим занятием довольно трудно. Разве что начав лузгать их в метро, да еще и плеваться, и разбрасывать шелуху в разные стороны, в том числе и на сидящих рядом с тобой пассажиров. Так стал поступать и я, и, надо сказать, результат превзошел все ожидания! Мне опять стали делать замечания, стали меня укорять, воспитывать и пытаться вывести вон, разве что по животу не били, и на рельсы после этого не падали. Но я на это не реагировал никак, спокойно себе лузгал семечки, и молча смотрел вперед, улыбаясь своими бледными и плотно сжатыми губами. Меня пытались высмеивать какие-то школьники, но кончилось все тем, что им самим, более старшие пассажиры, сделали замечание. Думаю, что у них тоже в жизни были ситуации, когда они в общественном транспорте лузгали семечки, и они решили не показывать на сучок в моем глазу, не замечая в своем собственном бревна. Думаю, что если бы я в метро у кого-нибудь что-нибудь украл, или даже убил человека, меня бы тоже не все осудили, потому что у них в жизни тоже было такое, и, осудив меня, они бы осудили самих себя. В России вообще трудно кого-либо осуждать, потому что в этом случае приходится осуждать себя самого, и именно по этой причине люди никогда не осуждают преступников, хотя и желают им всем смертной казни. Это один из парадоксов России, который я понял гораздо позже. А пока же я продолжал кататься в московском метро, плюя семечки направо и налево и обхаркивая с головы до ног пассажиров, чувствуя, что меня многие одобряют, и что моя гордыня покинула уже высшие слои атмосферы, и вышла в открытый космос. А потом напротив меня села Вера. Это уже потом я узнал, что ее зовут Вера, вернее, Вера Павловна, а поначалу я подумал, что это просто очередная московская интеллигентка, вздумавшая тягаться со мной в молчаливой и безжалостной дуэли.
 
 
 
   Г л а в а  в о с ь м а я
 
   Вера, пожалуй, была первым и единственным человеком, который повел себя со мной совершенно иначе, и не так, как другие. Все другие или пытались меня игнорировать, считая чем-то вроде шелудивого пса, случайно прорвавшегося в метро, или вступали со мной в дуэли, надеясь своей внутренней силой сломить мою внутреннюю силу. Вера же повела себя совершенно иначе. Она сразу же поняла, кто я такой, поняла, очевидно, даже лучше, чем понимал себя я сам, и попыталась с высоты своего понимания помочь мне. Попыталась вытащить меня из андеграунда. То есть ее помощь изначально сводилась к тому, чтобы вытащить меня из подземелья, и заставить жить по законам, принятым наверху. Она не учла всего лишь одного – того, что я не хотел, чтобы меня вытаскивали из андеграунда, а также того, что я опущен туда, возможно, еще до своего рождения, и вытащить меня наверх уже вообще невозможно. Лет ей, кстати, было примерно столько же, сколько и моей Евгении, но выглядела она намного лучше, и намного красивей, чем Евгения. Она была красивой, уверенной в себя москвичкой, у которой все в жизни прекрасно сложилось, и которая желала, чтобы так же все прекрасно сложилось и у других. Она никогда не сталкивалась с существами, подобными мне, и не понимала, что мы из-за своей отверженности ненавидим таких уравновешенных и таких успешных людей гораздо больше, чем остальных. Ненавидим, и стараемся по возможности нарушить их уютный и спокойный мирок.
   Впрочем, чем я мог навредить ей, успешной и спокойной москвичке, которая неожиданно решила, что такого шелудивого пса, как я, надо срочно спасать? Я привычно сидел в метро в самом конце вагона, возле прозрачной двери, отделяющей его от другого такого же вагона, и плевал свои семечки на пол и на стоящих передо мной пассажиров, вытаскивая их из большого бумажного кулька, купленного в переходе у какой-то старушки. Веру мне было видно только эпизодически, когда ее не заслоняли входившие и выходившие пассажиры, и меня сразу же смутил ее любопытный и доброжелательный взгляд. Такой любопытный и доброжелательный взгляд русских женщин будет потом встречаться мне в жизни не раз, и он будет означать только одно: эти женщины готовы жертвовать многим ради чудовища. Ради шелудивого пса, вроде меня, которого надо спасать, вместо того, чтобы пристрелить где-нибудь в темном и глухом переулке. Этот доброжелательный и любопытный взгляд, как я понял потом, означал для меня очень большую опасность, увидев его, я должен был немедленно вставать, и бежать без оглядки куда угодно. Но точно так же этот взгляд означал, что самой женщине надо вставать, и немедленно бежать куда глаза глядя, потому что жалость к шелудивому псу, вроде меня, не сулит ей ничего хорошего. Именно по этой причине женщины так часто бывают несчастливы: они заменяют любовь жалостью к шелудивым псам, и портят жизнь как себе, так и им. Шелудивые псы не нуждаются в жалости, и обязательно кусают за руку тех, кто их жалеет. Впрочем, тогда, в метро, об этом не думал ни я, ни она. Она просто доброжелательно и любопытно посматривала на меня время от времени, а когда я доехал до конечной станции, встала, и пошла за мной следом. Сначала я думал, что она начнет читать мне мораль, как мой давешний седенький старичок, которого увезла скорая, или вообще, возможно, начнет бить, как мой упавший на рельсы Рэмбо. Но она не сделала ни того, ни другого, она просто поднялась по эскалатору вместе со мной, и вышла на улицу, продолжая держаться рядом, и стараясь не потерять меня из виду. Поняв, что меня не будут ни учить жить, ни бить, я спокойно подошел к бабушкам, продающим у метро семечки, и стал торговаться с одной из них, желая купить еще один кулек. Торговаться из-за кулька семечек было унизительно и смешно, поскольку кулек этот стоил сущие копейки, но дело в том, что все свои деньги, которых у меня было не так уж много, я тратил исключительно на метро и на семечки, которые довольно быстро заканчивались. Мне постоянно приходилось выходить наверх, и покупать новые семечки, поскольку моя гордыня, которую я взращивал, требовала все новой и новой пищи. Моя гордыня, сидящая в клетке моего тела, словно дикий зверь, росла и мужала на этих семечках, продающихся у всех станций метро хитрыми и расчетливыми старушками, которые или недожаривали их, или, наоборот, пережаривали, а также сплошь и рядом грели в них свои старческие, скрюченные ревматизмом, ноги. Я искренне ненавидел и этих бабушек, и их вонючие семечки, но был вынужден по десять раз в день покупать их, тратя на это все свои деньги. Я был вынужден, как это ни смешно, и даже ни унизительно, каждый раз торговаться со старухами, которые, как и я их, искренне меня презирали. В каком-то смысле мы с этими старухами были сообщниками, мои поездки в метро были теперь невозможны без них, а их финансовое благополучие было невозможно без меня. Вот и сейчас, засунув руку в карман, я обнаружил там очень мало денег, так что у меня хватало их только лишь на метро, а на жалкий кулек семечек недоставало нескольких пятаков. Начав было унизительно торговаться с особенно неприятной старухой, сущей ведьмой, скрюченной, и одетой в какие-то лохмотья, я вдруг услышал рядом с собой ласковый и доброжелательный голос:
   — Вам не хватает денег на семечки, хотите, я вам помогу?
   Обернувшись, я увидел Веру, о которой на время забыл во время своего поиска семечек. Краска стыда сразу же залила мое лицо, ибо унизительно было, когда посторонняя женщина дает тебе нищее подаяние на покупку вонючей и ничтожной дряни, какой и были, по — существу, эти пресловутые семечки.
   — Мне не нужна ваша помощь, — сердито буркнул я в ответ, — я и так могу, поторговавшись, купить этот жалкий кулек.
   — Не надо торопиться, — опять доброжелательно сказала она, — этот кулек не стоит того, чтобы из-за него торговаться. Раз старушка просит свою цену, то пусть получит ее, это будет справедливо, да ведь и ей надо получить вознаграждение за свой труд. Вот, пожалуйста, возьмите за один кулек, только, если можно, хорошо прожаренных, и без мусора! — И она протянула старухе необходимые деньги.
   Старуха что-то пробурчала в том смысле, что у нее семечки без мусора и всегда хорошо прожарены, и отдала Вере кулек. Вера взяла кулек, и, подхватив меня под руку, потянула куда-то в сторону.
   — Куда вы меня тянете? – спросил я у нее.
   — Давайте отойдем в сторону, и вместе пощелкаем семечки, — сказала она. – Я, как всякая русская женщина, очень люблю лузгать семечки, и только стесняюсь делать это одна. Мне нужна компания, и, надеюсь, что вы мне ее составите. Кстати, меня зовут Вера Павловна.
   — Семен, — буркнул я в ответ, — просто Семен, и можно без всякого отчества. Не люблю, когда кто-нибудь называет меня по отчеству.
   — Хорошо, Семен, — рассмеялась она, — я не буду называть вас по отчеству. Я тоже, если честно, больше люблю, когда меня называют просто Верой. Пойдемте под это дерево, и вместе полузгаем семечки. Я уже давно хотела это сделать, но стеснялась людей, и встреча с вами для меня настоящий подарок.
   Мы отошли под дерево, покрытое зеленой листвой, поскольку была уже середина мая, и действительно стали лузгать семечки, держа попеременно кулек, только что купленный у старухи. В действиях Веры Павловны не было ничего наигранного, было видно, что она действительно получает удовольствие от этого процесса.
   Вы не волнуйтесь, я вам отдам деньги за этот кулек семечек, — начал было я, все еще чувствуя, что краска стыда не совсем сошла с моего лица. – Если хотите, могу отдать прямо завтра, если вы опять будете ехать по этому направлению.
   — Не беспокойтесь, Семен, — со смехом сказала она, — это такая безделица, что о ней нет смысла и говорить. Тем более, что я тоже лузгаю семечки, да к тому же общаюсь с вами, что, кстати, доставляет мне немалое удовольствие, и тоже, наверное, стоит денег.
   — Мало кому доставляет удовольствие общаться со мной, — возразил ей я. – Люди предпочитают или обходить меня стороной, или читать лекцию на тему о том, как надо жить.
   — Я не собираюсь читать вам лекцию, — ответила она, — я достаточно много читаю их в институте.
   — Вы читаете в институте лекции?
   — Да, в архитектурном, я там работаю преподавателем, точнее, доцентом, и читаю лекции по теории современной архитектуры. Скажите, а вы уже где-нибудь учитесь?
   — Пока что нет, но думаю учиться, потому что не могу вечно жить у Евгении.
   — А Евгения – это кто?
   — Это моя дальняя родственница, она когда-то приехала в Москву из того же города, что и я, и уже успела устроиться здесь, и даже получить неплохую квартиру. Она каждое утро дает мне деньги и советы на новый день, из этих денег я и отдам вам долг.
   — За семечки?
   — Да, за семечки. Вы, очевидно, должны презирать человека, который берет деньги у своей дальней родственницы!
   — Почему я должна это делать? Половина моих студентов берут деньги у родителей, или у родственников, а вторая половина вообще неизвестно у кого. Или у любовников, или у любовниц, или у благотворительных фондов, так что ваш вариант совсем не зазорный, главное, чтобы вы поступили в институт, а потом бы получили специальность.
   — И перестал в метро лузгать семечки?
   — Я об этом не говорила. Я же уже сказала, что сама русская женщина, и с удовольствием бы лузгала семечки где угодно, хоть в своем институте, хоть в метро, если бы там были для этого установлены специальные места.
   — Но, тем не менее, вы не делаете этого!
   — Мне уже не надо самоутверждаться, и потому я не делаю этого. А если бы мне надо было самоутвердиться, я бы с удовольствием составила вам компанию.
   — Вы бы составили мне компанию? Вы не шутите?
   — Ничуть, я бы действительно составила вам компанию, и оплевала бы вместе с вами половину метро!
   — Но я вовсе не самоутверждаюсь, мной движут совсем другие причины!
   — А можно узнать, какие?
   — Я не могу вам об этом сказать, мы еще недостаточно с вами знакомы.
   — Так давайте познакомимся поближе. Приходите ко мне в институт, я покажу вам свою кафедру, а потом, возможно, вы сами поступите к нам.
   — Я не хочу быть архитектором, у меня нет к этому никакого таланта.
   — Тогда приходите ко мне домой, я познакомлю вас с мужем, он тоже архитектор, и работает в институте вместе со мной.
   — И вы пригласите к себе домой человека, который оплевал семечками половину метро, и собирается делать это и дальше?
   — А почему бы и нет? Нам с Алексеем будет интересно узнать, какие же мотивы вами движут. Я чувствую, что постепенно утрачиваю контакт с современными молодыми людьми, и знакомство с вами поможет мне лучше узнать психологию молодежи.
   — Я к молодежи никакого отношения не имею, я глубокий старик, а молодежь презираю и ненавижу, как, впрочем, и стариков.
   — Вот и хорошо, расскажете об этом нам с Алексеем. И, кроме того, я хочу нарисовать ваш портрет.
   — Вы хотите нарисовать мой портрет, вы не шутите?
   — Нисколько, я хорошо рисую, и постоянно пишу портреты своих друзей и знакомых. Я бы хотела стать вашим другом, и нарисовать ваш портрет, поскольку у вас очень характерная внешность.
   — У меня нет никакой внешности, я урод, и писать портреты таких людей, как я, это настоящее извращение!
   — Вы вовсе не урод, и у вас действительно очень характерная внешность. Вот вам мой адрес и телефон (она написала на бумажке, и отдала мне свой адрес и телефон), заходите в любое время во второй половине дня. Только позвоните заранее, чтобы мы случайно куда-нибудь не отошли.
   — Я не обещаю, что приду, — сказал я, забирая у нее бумажку с адресом и телефоном. – Скорее всего, не приду, поскольку у меня еще очень много дел, которые я не доделал.
   — Не оплевали еще семечками всю Москву? – ехидно спросила она.
   — Вы очень догадливы, — ответил я ей, и улыбнулся своей самой бледной и самой саркастической улыбкой, на какую был только способен.
   — Тогда вот вам деньги на новый            кулек семечек, — задорно сказала она, засовывая мне в кулак вытащенную из кошелька бумажку, — отдадите потом, когда будет возможность. А в гости ко мне непременно приходите, если хотите иметь в Москве друзей, и если желаете увидеть свой собственный портрет.
   После этого она улыбнулась на прощание, и ушла, а я, немного постояв под зеленым деревом, пошел к метро покупать новый кулек семечек.
 
 
 
   Г л а в а   д е в я т а я
 
   Когда я говорил Вере Павловне, что собираюсь поступать в институт, я вовсе не шутил, ибо это было действительно так. Решив приехать в Москву, я заранее все рассчитал, и понял, что единственная возможность для меня остаться здесь как можно дольше – это поступить в какой-нибудь институт. В какой именно институт – никакого значения для меня не имело, поскольку я обладал очень хорошей памятью и был неплохо начитан. Кроме того, привычка к постоянным размышлениям и самоанализу сделали из меня настоящего философа, способного решить любую проблему, какой бы трудной она ни была. Я был способен учиться в любом институте, но выбрать решил такой, который бы не заставлял меня тратить на учебу слишком много моего бесценного времени. Разумеется, были учебные заведения, которые мне не подходили в силу того, что у меня не было соответствующих талантов, и среди них – архитектурный институт, в котором преподавала она. Это не значит, что талантов у меня не было вовсе, напротив, их у меня было достаточно, но таланта рисовать не было определенно. По этой причине я сначала решил не тратить на Веру Павловну времени, и вообще к ней не ходить. Тем более, что ее открытость и доброжелательность меня сильно смущали. Я чувствовал опасность, исходящую с ее стороны, чувствовал инстинктивно, неосознанно, но достаточно ясно, что опасность эта очень велика. Я был человеком отверженным, выброшенным обществом на самое дно, и мстящим за это обществу самым жестоким образом. То есть – презирающим его, и плюющим на него и в прямом, и в переносном смысле этого слова. Разумеется, в первую очередь я мстил сам себе, и разрушал сам себя, падая все ниже, в самые глубокие щели и ямы андеграунда. Но и общество тоже было вынуждено от меня защищаться, о чем лучше всего свидетельствовало мое знакомство с Верой Павловной. Ведь ее доброжелательный и дружеский тон по отношению ко мне как раз и были формой ее защиты от моего дерзкого и наглого поведения. И, следовательно, поскольку она была активным членом общества, это была форма защиты самого общества от меня самого. И приглашение меня в гости к ней тоже было формой защиты  общества от таких, как я, ведь она определенно хотела приручить меня, сделать послушным, словно комнатная собачка, и этим обезопасить от меня и саму себя, и общество, членом которого она была. Поэтому, частично поняв все это, частично почувствовав грозящую мне опасность, я сначала вообще решил не ходить к ней в гости.  Я был существом падшим, молодым, но падшим, и я вовсе не хотел, чтобы кто-нибудь поднимал меня с колен, а хотел оставаться в этом состоянии как можно дольше. Но потом, поразмыслив, я все же решил, что визит к Вере Павловне поможет мне лучше понять психологию таких успешных людей, как она, и научит меня приемам борьбы с ними. Кроме того, еще первоначально, еще на стадии раздумий о том, идти мне к ней, или не идти, стало расти во мне некое подленькое и гаденькое предчувствие некоего скандала. Скандала настолько большого, настолько подлого и гадкого, что мне уже с самого начала было страшно о нем подумать. И, тем не менее, я знал уже тогда, на первых порах моих раздумий и размышлений, что скандал этот обязательно произойдет, что в центре его буду я, и что он испачкает и унизит меня еще больше, чем я испачкан и унижен сейчас. Что сейчас я достаточно унижен и испачкан своими семечками, которые я плюю в метро на ноги и на одежду окружающих меня там людей. Что на самом деле не на них я плюю, а на самого себя, унижая и пачкая себя на глазах всех остальных. Но это мое прилюдное унижение, на которое пассажиры метро отвечали мне презрительным молчанием, еще недостаточное, неполное, и его надо развить и умножить. И что будущий скандал, который обязательно произойдет, будущее мое унижение, будет еще более подлое и еще более гадкое. Что оно опустит меня в андеграунд еще ниже, чем я сейчас нахожусь, и что для этого мне обязательно надо сходить домой к Вере Павловне. Разумеется, мне надо будет пройти через знакомство с ней и с ее мужем, а, возможно, и с их друзьями, но игра должна стоить свеч, потому что конечный результат все спишет и все оправдает. И решив так, я выждал несколько дней, продолжая оплевывать москвичей и гостей столицы своими купленными у старух вонючими семечками, чувствуя, что уже теряю интерес к этому занятию, и все же позвонил Вере Павловне. Она очень обрадовалась, услышав в трубке мой голос, и сказала, что с нетерпением ждет моего визита.
   Я, кстати, ничуть не лукавил, когда говорил, что я старик, а вовсе не молодой человек. Я действительно был стариком, хотя по паспорту мне и было всего двадцать лет, но внутренне я был глубоко чужд всему, во что верят и к чему стремятся так называемые молодые люди. Все их честолюбивые надежды и мечты разбивались в итоге о суровые скалы Отечества, которое не верило их юношеским слезам, и о еще, возможно, более суровые, покрытые белой пеной скалы Москвы, которая не верила слезам вообще. И долго потом в бурных волнах Отечества и Москвы плавали тогда их безвольные тела, из последних сил тянущие к тусклому небу свои белые руки, и взирающие на сумрачный полдень своими постепенно угасающими глазами. Они умирали молодыми, не успев даже состариться, умирали или явно, или неявно, продолжая существовать уже по инерции, по привычке, не понимая, зачем они это делают. Они даже порой доходили до глубокой   старости, втайне мечтая о самоубийстве, и о погибели того Отечества и той надменной столицы, которые так жестоко обошлись с ними. Я давно уже, путем логических рассуждений, понял это, и решил, что выгоднее мне с самого начала быть стариком, быть внутри себя, в своей собственной душе, хоть внешне я и кажусь остальным двадцатилетним бледным и худым молодым человеком, на щеках которого постоянно горит лихорадочный туберкулезный румянец. Разумеется, я не собирался рассказывать всем вокруг, что я глубокий старик, но и скрывать этого тоже особо не хотел. Поэтому, идя домой к Вере Павловне, я решил, что должен быть прежде всего честным перед самим собой, и если обстоятельства заставят меня, я не буду скрывать ничего, и стану говорить то, что думаю. Кроме того, ядовитый змей – искуситель уже начинал мне нашептывать в ухо о неизбежности будущего грандиозного скандала, во время которого волей – неволей придется сказать всю правду. И поэтому я решил вести себя по обстоятельствам, ничего не стесняясь, и ничего ни от кого не скрывая, тем более, что Вера Павловна достаточно обо мне всего знала, и наверняка успела рассказать обо всем своему мужу. А возможно, и не только ему одному.
   Для того, кто ориентируется под землей, не составит большого труда ориентироваться наверху. Изучив вдоль и поперек московское метро, сделав его себе родным домом, я так же быстро изучил и саму Москву. Вера Павловна жила на Плющихе, в просторной квартире, по площади даже, пожалуй, превосходящей квартиру моей Евгении. Потолок в прихожей у Веры Павловны был выполнен в виде звездного неба, на стенах висели картины и  рисунки хозяйки, и везде, где можно, стояли шкафы с книгами.
   — Я рада, Семен, что вы откликнулись на мое приглашение, — сказала она, проводя меня в большую гостиную. – Позвольте познакомить вас с моим мужем, его зовут Алексей, и он тоже, как и я, доцент архитектурного института. Алексей, познакомься с Семеном, он нигилист, и приехал в Москву поступать в институт.
   — Вы и правда нигилист? – спросил у меня Алексей, пожимая мою руку, и жестом приглашая сесть на диван.
   — Я не очень понимаю, что это такое, — ответил я ему, присаживаясь на краешек огромного дивана, который мог бы вместить не менее десяти человек. – Я просто протестую против общества, которое отвергло меня еще до моего рождения, и пути с которым у меня разошлись!
   — И каковы же формы вашего протеста? Вы печатаете листовки, и разбрасываете их на улицах Москвы?
   — До этого еще дело не дошло, — со смехом сказала Вера Павловна, вкатывая в гостиную тележку с напитками и бутербродами. – Семен пока что оплевывает в метро москвичей и гостей столицы, забрасывая их шелухой от семечек, на которые тратит все свои деньги.
   — Вы действительно так делаете? – спросил Алексей, весь, кстати, заросший бородой, и одетый в грубый вязаный свитер.
   — Это моя форма протеста, — ответил я ему. – У меня нет денег ни на листовки, ни на что другое, да, признаться, листовки мне и не нужны. Я просто протестую против общества, которое меня отвергло, и уже никогда не сделает своим.
   — А почему вы это делаете под землей?
   — Метро, и вообще подземелья ближе мне, чем все, что находится на поверхности. Я человек подземелья, дитя подземелья, и поэтому делаю это в метро.
   — Есть такое иностранное слово – андеграунд, — оно еще не совсем прижилось у нас, но, думаю, в скором времени его начнут активно использовать.
   — Я запомню это слово, — ответил я ему, — возможно, что скоро я тоже буду его активно использовать.
   — Хватит иностранных слов, — захлопала в ладоши Вера Павловна, — напитки и бутерброды прибыли, прошу к столу! Семен, скажите, вы пьете вино?
   — Пью, ответил я ей, — а также курю, но только тогда, когда есть деньги.
   — Считайте, что они у вас есть. Вот сигареты, вот вино, вот бутерброды. Предлагаю поднять стаканы за нигилистов!
   — Присоединяюсь, — ответил бородатый Алексей, передавая мне стакан с вином. – За нигилистов, и за тех, кто ими интересуется!
   Мы выпили и закурили. Я не пил уже довольно давно, а также довольно давно не курил, хотя у Евгении дома и закуривал иногда забытые ей сигареты, а поэтому сразу же захмелел. Голова у меня приятно кружилась, я чувствовал, что мне очень легко, и что я нахожусь в компании людей, с которыми можно говорить о самых разных вещах.
   — Вы интересуетесь нигилистами, — спросил я у Алексея, — но почему вы это делаете?
   — Меня вообще интересует любой протест, — ответил он мне, — будь то протест хиппи, или студенческой молодежи во Франции. И уж тем более меня интересует молодежный протест в России, о котором вообще мало кому известно. Современная архитектура, которую мы преподаем с Верой, тоже несет в себе элементы протеста, и поэтому у вас с ней много общего. В каком-то смысле вас можно сравнить с современным архитектурным шедевром, пока что только спроектированным, но который в скором времени обязательно будет построен в Москве.
   — Москва скоро сильно изменится в архитектурном плане, — сказала Вера Павловна, — мы с Алексеем в этом уверены, хотя очень многие и сомневаются в этом.
   — Но в таком случае, следуя вашей логике, в Москве обязательно должны появиться люди, которые будут протестовать против всего, что им не нравится!
   — Вот именно, Семен, вот именно, — воскликнул Алексей, — вы хорошо уловили мою мысль! Новые архитектурные формы и протест против старых порядков обязательно идут рука об руку. Раз появились вы со своим метро и со своими семечками, то появятся и другие, с листовками, и политическими лозунгами, а также здания совершенно новой архитектуры, созвучные новой эпохе!
   — Я вовсе не человек новой эпохи, — ответил я ему, выпуская к потолку сигаретный дым, — я человек сразу всех эпох, и прошлых, и будущих, я отверженный, и одинаково их ненавижу. Вам нужны перемены, чтобы по вашим проектам построили новые необычные здания, а мне нужны они, чтобы разрушить все здания вообще, в том числе и ваши, которые вы еще не построили. Я вовсе не человек завтрашнего дня, я вообще не человек дня, а скорее человек ночи. Я человек подземелья, или, как вы только что сказали, человек андеграунда. Я не ваш союзник, а ваш противник, ибо ненавижу все успешное, и находящееся наверху, и признаю только то, что скрыто во тьме!
   — Нигилизм Семена абсолютен и беспощаден, — сказала Вера Павловна, наполняя наши опустевшие стаканы вином, и подавая новые бутерброды. – Он опасен не только для власти, но и для таких нейтральных людей, как мы. И все же я надеюсь, что нам удастся сделать его своим союзником!
 
 
 
   Г л а в а  д е с я т а я
 
   Я так давно не пил, что очень быстро захмелел, и Вера Павловна с Алексеем оставили меня ночевать у себя. Это вовсе не входило в мои планы, поскольку я вовсе не хотел с ними сближаться, я просто хотел разведать обстановку, и понять, как мне надо себя вести с такими людьми, как Вера Павловна, которые не собирались читать мне мораль, и уж тем более воздействовать на меня каким-нибудь другим агрессивным способом. Переночевав у своих новых знакомых, я был вынужден нанести им еще два или три визита вежливости, и поневоле познакомился с их образом жизни, а также с некоторыми из их друзей. Вера Павловна и Алексей считали себя людьми современными, демократическими, верили в скорые перемены, и были на равной ноге со всеми: и со студентами, и с институтским начальством. Но мне такая демократичность была еще более чужда, чем недемократичность какого-нибудь большого чиновника. Я был одиночкой, отверженным миром, я вовсе не был ни хиппи, ни их раскованным студентом, держащим себя запанибрата с преподавателями. И уж тем более я не хотел, закончив когда-нибудь институт, работать на благо общества, становясь инженером, учителем, или врачом. Образование мне было необходимо для того, чтобы лучше ориентироваться среди подводных скал и течений, во множестве существующих в современном обществе, необходимо было для знаний, которые делали меня более независимым, чем необразованных и неспособных к самостоятельному мышлению индивидуумов. Образование мне было необходимо для мимикрии, для искусного притворства, для выживания, ибо я знал, что мой туннель, по которому я бреду в андеграунде, не закончится никогда. И вот сейчас, поддавшись на уговоры и чары Веры Павловны, я был вынужден общаться с ней и с ее миром, а также с их друзьями, которые ежедневно приходили к ним в их дом. Здесь было много довольно любопытных типов, как профессоров, так и студентов, некоторые из которых откровенно заигрывали со мной, а другие, наоборот, смотрели, как на мерзкое насекомое. Вера Павловна, разумеется, успела уже им рассказать про мою эпопею с семечками, и про то, как я заплевал половину метро, и многих это приводило просто в дикий восторг. Меня постоянно просили вновь и вновь рассказывать в малейших подробностях о том, как я покупал у грязных старух свои вонючие семечки, как мне постоянно не хватало денег, как быстро эти семечки заканчивались, и мне приходилось вновь и вновь подниматься наверх, чтобы пополнить их стратегические запасы.
   — Предлагаю создать фонд помощи для Семена, и закупить у московских старушек несколько десятков мешков семечек, чтобы он действительно мог оплевать ими всю Москву! – с пафосом восклицал еще один доцент архитектурного института по фамилии Китайгородский. – Я искреннее ненавижу московское метро, в котором ездил всю свою нищую молодость, и воспоминания о котором сохраню на всю свою жизнь. Если бы можно было вернуть все сначала, я бы тоже присоединился к Семену, и вместе с ним оплевал и метро, и сытых московских обывателей, сидящих и стоящих в его вагонах!
   — Ты сам стал теперь точно таким же сытым московским обывателем, – смеялась в ответ его молоденькая жена Любочка. – Ты теперь ездишь на своей личной машине, по почему-то ненавидишь метро, которое когда-то помогало тебе, нищему московскому студенту, прозябающему в безвестности и нищете!
   — Протестую! – кричал в ответ Китайгородский, — я не обыватель, я современный интеллектуал! А метро я ненавижу потому, что это пошлость в самом высоком и последнем значении этого слова, ведь там, где слишком много народа, где махровым цветом  распускается спешка и суета, не может вызреть ничего высокого и значительного!
   — Так что же вы предлагаете? – спрашивал у Китайгородского маленький и тщедушный профессор Пырьев. – Взорвать это метро к чертовой матери вместе с теми миллионами пошляков, которые в нем ежедневно ездят?
   — Ни в коем случае, — азартно отвечал Китайгородский, — пошлость слишком низка и ничтожна, чтобы бороться с ней такими радикальными способами! С пошлостью нужно бороться такой же пошлостью, как и она сама, и лучшее, что можно сделать, это ежедневно оплевывать ее семечками, как это придумал Семен. Поэтому я и предлагаю создать фонт помощи для Семена, чтобы он имел возможность покупать свои вонючие семечки не кульками, а целыми мешками, и не тратить время на то, чтобы подниматься наверх. Жертвую в этот фонд десять рублей, и надеюсь, что остальные сделают то же самое!
   — Слишком мало жертвуешь, — опять засмеялась его молоденькая жена Любочка. – Учитывая, что ты только что получил премию за свой архитектурный проект дома на курьих ножках, то мог бы пожертвовать не десять рублей, а целых сто!
   — Да, — поддержала ее Вера Павловна, — вы, Китайгородский, получили солидные деньги за свой дом на курьих ногах, и вполне бы могли дать в основанный вами фонд сто рублей. Мы с Алексеем, со своей стороны, тоже пожертвуем сто рублей, и думаю, что так же поступят и другие.
   — Ну что же, сто, так сто, — недовольно ответил Китайгородский, вытаскивая из кошелька несколько синих бумажек, и кладя их на стол возле меня. – Во имя борьбы с мировой пошлостью я готов на некоторые жертвы, не очень, впрочем, большие.
   — Это оттого, дорогой коллега, — ехидно заметил ему профессор Пырьев, — что в вашем доме на курьих ногах тоже заключена определенная доля пошлости. Дома должны стоять на фундаментах, а не на ногах, и, кроме того, один дом на курьих ногах в Москве уже есть!
   — Неужели есть? – воскликнула Любочка. – Мне Китайгородский об этом почему-то не говорил!
   — Это он сделал от скромности, — ехидно уточнил Пырьев, — потому что дом на курьих ногах давно уже стоит рядом с ВДНХ, и его хорошо видно с Проспекта Мира. Ваш Китайгородский вовсе не оригинален в этом своем проекте, и его давно опередили другие!
   — Мои куриные ноги совершенно оригинальны, и не похожи на те, что стоят на ВДНХ! – возмутился Китайгородский. — На ВДНХ этих куриных ног много десятков, а у меня всего две, как у всякой нормальной курицы. Если уж воплощать идею в архитектуре, то воплощать в чистом виде, а не рисовать курице двадцать пять ног, вместо двух, которые ей подарила матерь – природа!
   — Или Господь Бог! – уточнил Пырьев.
   — Я атеист, и не верю в Бога, — заявил Китайгородский. – Я верю в матерь – природу, и беру свои архитектурные идеи только лишь у нее!
   — Пусть так, — сказала Вера Павловна, — но я все же хочу защитить Семена, поведение которого в московском метро не пошлое, а основано на высокой и чистой идее!
   — И что же это за высокая и чистая идея, заставившая вас, Семен, оплевать половину Москвы? – патетически, подняв брови вверх, спросил у меня Китайгородский.
   — Идея неприятия того мира, который существует наверху, мира успешных и довольных жизнью людей, который они временно принесли с собой вниз в метро, — ответил я ему. – Я одиночка, отвергнутый миром, и уже давно бреду своим собственным одиноким путем. Бреду своим собственным одиноким туннелем, который не кончится для меня никогда. И, кстати, я плюю вовсе не на метро, которое глубоко созвучно моему внутреннему миру, а на людей, которые временно спустились в него, и вскоре его покинут. Я плюю на людей, которых искренне презираю, и демонстрирую свое презрение с помощью семечек, которыми оплевываю пассажиров. Но это занятие мне уже надоело, и я вскоре оставлю его. Поэтому можете забрать назад свои деньги, они мне не нужны, мне вполне хватает того, что дает на мелкие расходы Евгения.
   — Евгения – это его родственница, — пояснила Вера Павловна, — которая приехала в Москву из одного с ним города, только на двадцать лет раньше, и уже успела устроиться в нашей столице.
   — Москва жива провинцией! – глубокомысленно изрек Китайгородский.
   — Как и провинция Москвой! – уточнил профессор Пырьев.
   — И, тем не менее, провинция наказуема! – запальчиво воскликнул Китайгородский. – Я бы на месте метрополии регулярно порол провинцию, и даже бомбил ее с воздуха, чтобы знала, где раки зимуют!
   — Ты же сам из провинции, — засмеялась в ответ Любочка, — и твой дом на двух куриных ногах – это не что иное, как память о твоем босоногом деревенском детстве. Выходит, что и тебя надо тоже пороть вслед за провинцией?!
   — Пороть надо всех, — философски заметил Китайгородский, подняв кверху большой толстый палец, профессионально испачканный черной тушью, которой он рисовал свои архитектурные шедевры. – Если всех не пороть, то они сначала плюются в метро семечками, а потом выдумывают подрывные идеи!
   — Или дома на куриных ногах! – подхватил его мысль профессор Пырьев. – Если бы вас, Китайгородский, в детстве пороли, вы бы ни за что не придумали такой плагиат! Два дома в Москве на курьих ногах – это чересчур много! Это все равно, что воздвигнуть здесь еще одного рабочего и колхозницу!
   — Чем вам не нравится рабочий и колхозница? – запротестовала Вера Павловна. – Моя тезка Мухина вложила в этот шедевр всю свою душу, и я не вижу ничего нелепого в том, чтобы установить такие скульптуры в каждом районе Москвы!
 
 
 
   Г л а в а  о д и н н а д ц а т а я
 
   Такие дискуссии в доме на Плющихе велись ежедневно, и мне волей-неволей пришлось стать их участником. Более того, я находился в центре этих дискуссий, потому что гости последнее время приходили к хозяевам поглазеть именно на меня. Именно поглазеть, как на некое экзотическое чудо, как на некий экзотический плод, привезенный из дальней экспедиции не то из Африки, не то из Южной Америки. Не знаю, почему я все это терпел? Я ненавидел их искренне и всею душою, и, вероятно, только предчувствие грандиозного скандала, которым должно это все кончится, удерживало меня от того, чтобы тихо встать, и незаметно уйти отсюда. Кроме того, общаясь с архитекторами, друзьями и коллегами Веры Павловны, я узнавал множество самых разных вещей, о которых раньше и понятия не имел. Так, например, я узнал про снос храма Христа Спасителя, на месте которого теперь построен плавательный бассейн, а до этого хотели строить Дворец Советов, самое большое здание в мире. Я даже пару раз попытался сходить в этот бассейн, но меня туда не пустили, заявив, что чахоточным там не место. Меня, впрочем, это не очень огорчило, тем более, что, по словам Алексея, место, на котором построен бассейн, проклято, и все, что будет на нем находиться в будущем, тоже будет проклято на все времена. Тот же факт, что меня не пустили в бассейн, заявив, что я чахоточный, и таким, как я, здесь не место, даже отрезвил меня, и привел в чувство. Он напомнил, что я не такой, как все, что я человек андеграунда, и что слишком долгое заигрывание с Верой Павловной и с ее окружением для меня слишком опасно. Но я был жаден до новых фактов, о которых в другом месте узнать просто не мог, и поэтому терпеливо сносил оценивающие, а иногда и просто глумливые взгляды, направленные на меня со стороны гостей. Я узнал о Сухаревской башне, построенной по указу Петра Первого, в которой хранилась икона Казанской Божьей Матери, и которую в народе называли невестой колокольни  Ивана Великого. Узнал и о соборе Василия Блаженного, который есть не что иное, как Град Божий, сошедший с небес на землю. Узнал о доме Пашкова, и многих других примечательных зданиях, стоящих в особых местах Москвы, а также о том, что Москва, как Рим, как Константинополь, и как Киев, стоит на семи священных холмах. Мне рассказали о доме Ханжонкова, в котором находился кинотеатр «Москва», и я стал часто ходить иуда. Откровением было для меня и то, что многие места в Москве мистические, как, например, ВДНХ, на месте которой когда-то было колдовское озеро. Узнал я и о новой Москве, которая обязательно в скором времени появится на месте старой Москвы. Думаю, что я и к Богу постепенно пришел только лишь потому, что услышал о Нем от гостей Веры Павловны. И к мыслям своим о том, что Христос тоже, как и я, странствует в андеграунде, а иногда, выходя на поверхность, создает миры, вроде нашего, я тоже пришел под влиянием вечеров, проведенных мной на Плющихе. Это, кстати, заставило меня подумать о том, что даже людям андеграунда необходимо время от времени выходить на поверхность, чтобы не сойти с ума в своем подземелье, и не повеситься от одиночества на корне какой-нибудь цветущей наверху яблони, акации, или осины. В будущем я так и делал, временно общаясь с кем-нибудь из так называемых нормальных людей, а потом опять спускаясь в свой андеграунд.
   Ну и, конечно, меня удерживало у Веры Павловны еще и то, что она писала маслом мой портрет, и не показывала его никому, в том числе и мне, загадочно повторяя, что он еще не готов. Предполагалось, что когда портрет будет закончен, Вера Павловна с мужем организует большой прием, на который будут приглашены все их знакомые преподаватели и студенты. Я ждал окончание своего портрета с каким-то тайным ужасом, чувствуя, что Вера Павловна пишет его неспроста, что это не просто работа над портретом, а продолжение ее борьбы со мной, начатой еще в метро, и что она надеется выйти в этой борьбе победительницей. Я чувствовал, что в этом моем портрете заключена огромная опасность для меня, что он, возможно, призван показать всем, как я ничтожен, и как исполнен гордыни, и что ее доброта и хорошее отношение ко мне всего лишь ловкая уловка и военная хитрость. Мы оба с ней играли друг с другом, и чем окончится в итоге эта игра, не знал никто из нас.
   Одним из наиболее любопытных гостей, захаживающих в дом на Плющихе, был студент архитектурного института Прокопович. Звали его Иван. Вера Павловна со своим мужем держали себя столь демократично, что к ним запросто захаживали даже студенты, которые ели, пили, курили, флиртовали, и отпускало остроты наравне с остальными гостями. Одним из таких студентов, держащих себя на равных с профессорами, и был Иван Прокопович, с которым я даже сошелся на короткое время довольно близко.
   — Вас, Семен, очевидно, удивляет тот факт, что профессора и доценты ведут себя запанибрата со своими студентами, и позволяют им отпускать шуточки и остроты, за которые в других местах могли бы запросто выгнать из института? – спросил он у меня.
   — Да, признаться, это весьма любопытное поведение, — отвечал я ему, — и я не вполне понимаю его. Здесь, очевидно, скрыт какой-то большой секрет.
   — Да нет тут никакого секрета, — со смехом отвечал мне Прокопович, — потому что все объясняется очень просто. Видите — ли, Семен, преподаватели, становясь доцентами, а потом и профессорами, очень быстро утрачивают связь с реальной жизнью, а для архитектора, который проектирует свои здания для живых людей, это абсолютная трагедия. Можно даже сказать, что это для него полный крах, ведь, утратив связь с жизнью, он начинает выдумывать совершенно абсурдные вещи, вроде дома на двух куриных ногах, придуманного нашим доцентом Китайгородским.
   — Но он, тем не менее, получил за этот куриный дом престижную премию!
   — Да потому он и получил за эту свою избушку на курьих ногах престижную премию, что в комиссии по премиям сидят такие же замшелые ретрограды, как и он, совершенно оторванные от жизни! Для того им и нужно общение с молодежью, вроде меня, или  даже вас, чтобы черпать у нас новые идеи, которых у них давно уже не!
   — Вы это серьезно? Я думал, что Вера Павловна просто меня пожалела, как жалеют уличную собачонку, найденную где-нибудь в переулке, которой, к тому же, отдавило автомобилем лапу.
   — Да что вы, Семен, все как раз наоборот, у Веры Павловны к вам самый большой интерес. Вы ей гораздо больше нужны, чем все остальные профессора и доценты, чем даже я и остальные студенты. Что профессора, что доценты, что я с остальными студентами? Мы все предсказуемы, и от нас заранее известно, чего ожидать. А вот от вас, Семен, совершенно неизвестно, чего ожидать, и вы вполне может таить в себе, да и наверняка таите, такие идеи, которые позволят Вере Павловне создать нечто принципиально новое. Не банальный дом на двух, или двадцати пяти ногах, а какой-нибудь город будущего, вознесенный к небесам, за который ее объявят главным архитектором мира!
   — Вы не преувеличиваете?
   — Ничуть. Она пишет ваш портрет для того, чтобы разгадать тайну вашей души, и, в итоге, похитить ее. Бойтесь окончания этого портрета, потому что тогда, когда он будет готов, вы полностью окажетесь в ее власти!
   — А не ревнуете ли вы ее ко мне, Иван, и не сочиняете ли все это для того, чтобы просто избавиться от меня, и занять в итоге то место, которое занимаю я? Не пытаетесь ли  вы стать фаворитом вместо меня?
   — Возможно, в какой-то мере и пытаюсь, ведь когда-то она подобрала на улице и меня, почти такого же униженного и отверженного, как и вы, а потом обласкала, и сделала студентом архитектурного института. Она, кстати, и портрет мой тоже писала маслом, а в итоге я стал полнейшей заурядностью, и когда-нибудь непременно выбьюсь в доценты, а потом и в профессора. А закончу все тем, что спроектирую свой дом на курьих ногах.
   — Значит, вы признаете, что отчасти ревнуете?
   — Конечно, ревную, и не скрываю этого, но только частично. Да, конечно, мне бы хотелось восстановить свой статус фаворита при Вере Павловне, но одновременно я вас искренне предупреждаю: бегите отсюда, пока еще есть время. Бегите, иначе вы здесь погибнете, и станете таким же, как все!
   — Бежать, но куда?
   — Да куда угодно! Бегите в свой собственный то ли придуманный вами, то ли действительно существующий ваш подземный мир. Бегите в свое метро, в свою отверженность, в свой вечный туннель. Бегите к своим семечкам, которыми вы оплевываете пассажиров в метро. Все же это лучше и честнее, чем утратить свою оригинальность, и стать в итоге доцентом архитектурного института, и проектировать дома на куриных ногах!
   — Вот дались вам эти дома на куриных ногах! Я, кстати, специально ездил на ВДНХ и смотрел на этот единственный в Москве куриный дом, который, между прочим, очень неплохо смотрится! Я, по крайней мере, не отказался бы жить в таком доме.
   — Да кто вам сказал, что в Москве всего один дом на курьих ногах? В Москве их множество, и не только на Проспекте Мира возле ВДНХ, но и в разных других местах. Вся Москва, если на то пошло, стоит на этих курьих ногах, тут что ни дом, то обязательно избушка на курьих ножках! Да это и не мудрено, ведь русские люди – это или Иваны – дураки, ищущие свой смысл в жизни, или ведьмы, к которым они пришли в гости в поисках этого самого смысла. А русская ведьма, как и положено в классической русской сказке, обязательно должна жить в избушке на курьих ножках! Не верите мне, так выйдите из своего метро, и поездите по Москве, увидите столько домов на куриных ногах, что после этого в жизнь курицу в рот не возьмете, даже бесплатно!
   — Но почему же тогда Китайгородский утверждает, что его дом на двух куриных ногах – это нечто серьезное и оригинальное?
   — Да потому и утверждает, что давно уже оторван от жизни, и живет в мире высосанных их пальца идей. Он и молодую жену себе взял только лишь потому, чтобы быть ближе к жизни, да только это ему ничего не дало, потому что она смеется над ним, и изменяет с кем попало, хоть со мной, хоть с вами, если вы этого захотите. Да только он этого не видит, и считает себя выдающимся архитектором. Но Вера Павловна и его, и всех остальных переиграет, и сама в итоге станет самой выдающейся. Как ваш портрет закончит писать, так и станет.
 
 
 
   Г л а в а  д в е н а д ц а т а я
 
   Общаясь с гостями Веры Павловны, я говорил с ними о чем угодно, и открыл в себе потрясающую способность поддерживать любой разговор. Я и раньше знал, что я человек умный, гораздо выше по своим умственным способностям, чем большинство других людей, но теперь я преисполнился о себе еще большего мнения. Гордыня моя возросла еще больше, а это означало, что увеличилась моя возможность демонстрировать людям свое презрение к ним. Мне уже мало было моих семечек, которыми я оплевал половину Москвы, я жаждал чего-то большего, я жаждал такого собственного унижения и такого собственного падения, грохот от которого разнесся бы по всей вселенной. Но до поры – до времени я сдерживал себя, предчувствуя, что мои падения и мои унижения еще впереди. Я, как и все, ожидал с нетерпением окончания своего портрета, и вел светские беседы с гостями, захаживающими на Плющиху. Я по-прежнему был главной изюминкой в салоне Веры Павловны (дом ее вполне можно было назвать салоном,  в котором она играла роль радушной хозяйки, блещущей остроумием и красноречием). Обычно я позировал ей несколько часов в день, и мы разговаривали о самых разных вещах.
   — Скажите, Семен, — спрашивала она у меня, — ведь у вас наверняка есть прошлое? Невозможно дожить до двадцати лет, и не иметь за плечами довольно большого прошлого. Скажите, у вас есть семья?
   — Я порвал со своей семьей, — отвечал я ей, — и довольно долго жил один, скитаясь по разным местам, но я бы не хотел говорить об этом ни с кем, даже с вами. Простите, Вера Павловна, но эту тему я обсуждать не могу.
   — Конечно, Семен, конечно, — тактично и мягко отвечала она, — я не собираюсь распрашивать вас о том, о чем вы не желаете говорить. Табу есть табу, и я в этом с вами полностью солидарна. У меня у самой в жизни есть масса вещей, о которых я не хочу говорить. Но все же я женщина, и поэтому не могу удержаться, и не спросить: скажите, вы любили когда-нибудь?
   — Вы очень жестоки, Вера Павловна, — отвечал я ей, — вы спрашиваете о вещах, которые причиняют мне боль. Какая разница, любил ли я когда-нибудь, или нет, главное, что никто не любил меня. Ведь полюбить такого чахоточного урода, как я, это все равно, что полюбить мокрицу, или последнего таракана. Таких чахоточных уродов, как я, не любит никто, их только ненавидят и презирают, да еще высмеивают всеми возможными способами. Вы ведь тоже пишете мой портрет только лишь для того, чтобы посмеяться надо мной вместе со всеми?
   — Вот здесь вы, Семен, ошибаетесь. Я вовсе не презираю вас, и не пытаюсь высмеять, я привязалась к вам достаточно сильно, и, будь вы немного постарше, смогла бы, наверное, вас полюбить.
   — Полюбить такое чудовище, как я, все равно, что полюбить мокрицу, или таракана, на такой подвиг не способен никто. Да мне и не нужно ничьей любви. Я вполне могу прожить и без нее, у меня вполне хватит сил пройти по жизни в одиночестве и отверженности.
   — Вот увидите, Семен, — сказала она загадочную фразу, — вас полюбят еще не один раз, и именно за ваше одиночество и отверженность.
   — Тот, кто меня полюбит, погубит себя навеки, — ответил я ей, зная, о чем говорю.
   В ожидании окончания моего портрета ко мне много раз подходил доцент Китайгородский, и вел пространные разговоры, которые я поддерживал весьма неохотно.
   — Вы в Москве человек новый, — говорил он мне, — и вам должно бросаться в глаза то, что скрыто от остальных. Скажите, нуждается ли Москва в новых архитектурных формах, нужны ли здесь грандиозные перемены, новые небоскребы и новые оригинальные здания? Или лучше ничего не трогать, и оставить все так, как есть?
   — Лучше всего переселить москвичей под землю, — отвечал я ему нарочито абсурдно, — в новые подземные города, а наверху все сломать, и сделать один большой парк, в который бы люди выходили дышать по ночам свежим воздухом.
   — Дышать по ночам свежим воздухом, но почему же не днем? Ведь днем гораздо светлее, и не надо тратиться на электричество?
   — Вы спрашиваете о моем личном мнении, а мое мнение такое: москвичей надо переселить под землю, а наверху все разломать, и сделать одну сплошную зону отдыха.
   — Занятное мнение, — ответил он мне, — я такого еще не слыхал. Вот Вера Павловна, так та считает, что людей надо переселить в воздушные города, поближе к солнцу и свету. Впрочем, у вас то же самое, только с противоположным знаком. Вполне возможно, что именно такое будущее и ожидает Москву: половину людей из нее зароют под землю, а других переселят в воздушные города, где они будут свободны и одиноки, как небесные птицы. Спасибо за оригинальную идею, я всегда знал, что от молодежи можно ожидать много неожиданного и интересного.
   — Я рад, что смог вам угодить, — отвечал я ему.
   — Люба, Любочка, — закричал он жене, — быстрее едем домой, мне пришла в голову сногсшибательная идея, буду теперь чертить всю ночь, и не спать до завтрашнего утра!
   — Я рада за тебя, милый, — отвечала ему Любочка. – Поезжай один, не буду тебе мешать, твори в одиночестве, а я приеду под утро.
   — Вот видите, — сказал подошедший ко мне Иван Прокопович, дождавшись, когда Китайгородский уедет, — все происходит точно так, как я вам говорил. Вера Павловна исполнена решимости дописать ваш портрет, Китайгородский ворует у молодых залежавшиеся идеи, а Любочка ему изменяет, возвращаясь домой только под утро.
 
 
 
   Г л а в а  т р и н а д ц а т а я
 
   Меня удерживало у Веры Павловны только лишь единственное – мой портрет. Я знал, что как только она закончит его писать, закончится и моя зависимость от нее. А зависимость эта было так велика, что я изменил многим своим привычкам, и чувствовал, что постепенно становлюсь другим человеком. Но я не хотел становиться другим человеком, я не хотел быть таким, как все, как Иван Прокопович, которого она тоже когда-то подобрала на улице, как и меня, и который кончит тем, что станет доцентом архитектурного института. А я не хотел становиться доцентом ни архитектурного, ни какого иного института, я хотел оставаться самим собой, то есть человеком андеграунда, непохожим на всех остальных. Однако за время знакомства с Верой Павловной я как-то незаметно перестал ездить в метро, гордо смотря прямо перед собой, и пугая всех своим страшным и свирепым видом. Я как-то незаметно перестал лузгать в метро семечки, оплевывая пассажиров, и взращивая свою гордыню, единственную защиту от ужасов верхнего мира. Да и сам верхний мир стал мне намного ближе и роднее, и это было самое страшное из того, что произошло. Короче говоря, я должен был порвать с Верой Павловной, и начать все сначала. И для этого прием по случаю окончания моего портрета подходил как нельзя лучше. Я знал, что на этом приеме все кончится, и шел на него, заранее готовясь к битве.
   Они уже все собрались, и ожидали только меня. И сама Вера Павловна, и ее муж Алексей, и студент Иван Прокопович, которого она когда-то подобрала на улице. Разумеется, был здесь и доцент Китайгородский со своей молодой женой Любочкой, а также вечно угрюмый и желчный профессор Пырьев. Они, конечно, успели уже взглянуть на портрет, и составить о нем свое мнение, но делали вид, что ничего не видели, и ожидают меня, главного виновника сегодняшних событий. Я уже хорошо знал каждого из них, знал, на что они способны, и был о каждом очень невысокого мнения. Я, двадцатилетний полубродяга, полустудент и полуурод, был гораздо выше духом, гораздо умнее, и гораздо свободнее всех их вместе взятых. Мне не надо было смотреть на свой портрет, я заранее знал, что там нет ничего хорошего, что у Веры Павловны было всего  лишь два варианта этого моего портрета. Что она могла изобразить меня или последним уродом, таким, каким увидела меня впервые в Москве, или прилизанным мальчиком, вроде Ивана Прокоповича, которого она успела приучить, и который в будущем непременно станет доцентом. Однако я недооценил ее коварство, и действительность превзошла все мои ожидания. После того, как я вошел, и мы все поздоровались, а также расселись в разных углах гостиной, Вера Павловна торжественно сорвала ткань, закрывающую портрет, и скромно отошла в сторону, предоставив присутствующим высказывать свои замечания.
   — Великолепно, восхитительно, написано в духе Модильяни, и, безусловно, лучшее из того, что вы когда-либо создавали! – воскликнул доцент Китайгородский.
   — Действительно, написано необычно, и, как ни странно, чем-то напоминает раннего Модильяни, — согласилась с ним Любочка. – Не ожидала, милый, от тебя такой глубины суждений!
   — Ты, дорогая, совсем меня считаешь за дурака, — притворно обиделся Китайгородский, — а я, между прочим, такое вскоре сотворю, что все вокруг просто ахнут от зависти, видя мою гениальность и глубину!
   — Не знаю, Модильяни это, или нет, но в душу Семена художник взглянул так глубоко, что увидел в ней самое потаенное, невидимое всем остальным! – заметил профессор Пырьев.
   — Она мастер глядеть в души людей, — поддержал его Алексей, — я это знаю по себе, и временами ее просто боюсь.
   — Да, Вера Павловна, вы изобразили Семена таким, как он есть, и человеком отверженным, и человеком нормальным, и этим, думаю, изменили его судьбу. Если, конечно, он согласится с вашей трактовкой своей внутренней сущности! – подвел итог Прокопович.
   Я, замирая от страха, слушая вполуха то, что они говорят, взглянул наконец на свой законченный портрет, и вначале ничего не понял. С портрета, действительно нарисованного в очень необычной манере, глядел на меня странный молодой человек, одновременно и уродливый,  исполненный необыкновенной гордыни, и святой. Одна половина лица его была искажена гримасой высокомерия и гордыни, другая же светилась каким-то внутренним светом, излучая его в пространство, словно некий светильник смирения и чистоты. Это действительно было необыкновенно глубоким проникновением в мой внутренний мир, в мою внутреннюю сущность. Таким глубоким, какого до этого еще не было. Так глубоко заглядывать в свою душу я не позволял еще никому. Вера Павловна сделала это сама, и тем самым уловила мою душу в невидимую крепчайшую сеть, выбраться из которой было чрезвычайно трудно. Она словно бы протягивала мне руку, словно бы предлагала мне путь спасения из той ямы и той бездны, в которой я уже давно находился. Но все дело было в том, что я вовсе не хотел хвататься за ее благородную руку, вовсе не хотел спасаться, и вылезать из своей ямы наружу. Мне было хорошо в моей яме вместе с моей гордыней, моими всклокоченными волосами и горящим на щеках лихорадочным туберкулезным румянцем. Я вовсе не хотел становиться иисусиком, прилизанным болваном, вторым Иваном Прокоповичем, которого она приручила и сделала человеком. Я не хотел становиться человеком, я хотел быть мокрицей, живя, как мокрица, и исповедую философию мокрицы. Мокрицы, которая была выше, умнее, благороднее и свободней всех тех, кто сейчас рядом со мной находился.
   Они смотрели на меня во все глаза, ожидая моей реакции, и на губах у них заранее играла улыбка презрения, и даже глумления. Они заранее знали, что я уже почти сдался, что они уже почти приручили меня и сделали таким же, как сами, сытыми, нормальными, успешными, и до ужаса пошлыми. Они видели мою растерянность, и им очень хотелось смеяться. Рты их растягивались в припадке неудержимого смеха, и они уже не могли контролировать себя. Они безудержно хохотали, они хватались за животы, они растягивали в стороны свои сытые рты, они хватались руками друг за друга, показывали на меня пальцами, падали на пол, и катались по комнате, не имея сил подняться на ноги. Для них это был бесплатный цирк, бесплатное развлечение, и они были безмерно благодарны хозяйке дома за эту возможность увидеть растерянность и унижение такого падшего существа, как я. Я весь задрожал, и покрылся холодным потом, чувствуя, как щеки мои опять заливает лихорадочный туберкулезный румянец.
   — Да, я урод, — сказал я им, — я отверженный, таким меня создала природа. И я никогда не стану другим. Я никогда не стану таким, как вы, потому что я вас презираю, и не хочу становиться одним из вас. Вы напрасно, Вера Павловна, работали над этим портретом, вложив в него все свое мастерство, пытаясь разгадать тайну моей души. Слишком много тайн в моей душе, Вера Павловна, чтобы ее можно было разгадать с помощью одного портрета. Для этого, очевидно, не хватило бы и всех портретов, висящих в Третьяковской галерее. Вы увидели во мне урода, сидящего в московском метро, и оплевывающего семечками пассажиров, и вы попытались сделать его таким же, как все, таким же, как вы сами, лишив его тем самым его тайны и его силы. Вы сейчас смеетесь над этим уродом, думая, что у него нет иного пути, как становиться таким же, как вы, и всю жизнь после этого вымаливать у вас прощение за свое былое уродство. Но вы глубоко ошибаетесь, потому что я никогда не буду этого делать. Место уродов среди уродов, а место таких, как вы, среди вас. Я глубоко всех вас ненавижу и плюю на этот ваш смех, потому что вы не надо мной смеетесь, а над собой смеетесь. И не на мой портрет вы сейчас смотрите, а на свой собственный. И поэтому я не буду его с собой забирать, а оставлю вам, чтобы вы могли посмотреть на него как можно больше, пока не испугаетесь настолько, что или спрячете его подальше, или сожжете в печи. Прощайте, надеюсь, что больше никогда не увидимся. Прощайте и вы, Вера Павловна, простите, что не оправдал ваших надежд!
   Я произнес этот монолог в состоянии полубезумия, чувствуя, что еще немного, и я потеряю сознание, упав на пол к ногам Веры Павловны, после чего она приведет меня в чувство, и я уже навсегда стану ручным, и уже не смогу вернуться назад. Глаза мне заливал пот, и я видел их лица, словно сквозь струи дождя, все тело дрожало, щеки горели нестерпимым огнем стыда и отчаяния, но я все же заставил себя повернуться, и выйти вон.
   — Семен, вернитесь, не делайте глупостей, вы будете жалеть об этом всю свою жизнь! – услышал я за спиной голос Веры Павловны.
   После этого в дом на Плющихе я уже не ходил.
 
 
 
   Г л а в а  ч е т ы р н а д ц а т а я
 
   Да, на Плющиху я больше не возвращался, но одновременно я перестал лузгать в метро семечки, и испытывать терпение пассажиров, гордо и презрительно глядя на них. Через это испытание я прошел, и мне теперь требовалось нечто большее. Дело, однако, осложнялось тем, что наступило лето, и мне надо было готовиться к поступлению в институт. Моя родственница Евгения отнеслась к такому моему решению с крайним энтузиазмом, заявив, что я могу жить у нее все время, пока буду сдавать экзамены, а потом мы с ней вместе попробуем выхлопотать мне общежитие. О том, чтобы жить у нее постоянно, речь не шла, да я и сам этого не хотел, потому что жаждал самостоятельности и независимости, и жизнь у Евгении меня угнетала. Мне, кстати, было совершенно все равно, в какой институт поступать, кроме, разумеется, архитектурного и консерватории. Я чувствовал себя одинаково сильным учиться в любом институте, но все же выбрал один, название которого нет смысла упоминать в этих записках. Я спокойно и довольно успешно сдал все экзамены, и был принят, выдержав конкурс в несколько человек, и лишь одно обстоятельство испортило под конец мое настроение. Дело в том, что Евгения, которая уже так привязалась ко мне, что относилась чуть ли не как мать к сыну, была в возрасте, и ей необходимо было искать мужа. Собственно говоря, она этим и занималась постоянно, как я уже раньше писал, встречаясь то с лейтенантами, то майорами, а то даже с подполковниками и полковниками. Однако очень скоро она разочаровывалась в них, и несколько дней плакала, совершенно сводя меня этим с ума, а потом начинала искать снова. Во время моего поступления в институт она нашла себе одного майора, который развелся с женой, и ушел из дома, и которому по этой причине было негде жить. Поэтому он переехал жить к Евгении, и я волей-неволей был вынужден каждый день видеть его. Звали майора Андреем Степановичем, это был высокий и статный красавец, с тщательно подбритыми усиками, в которого Евгения влюбилась без памяти, и который почему-то необыкновенно меня стеснялся. Черт его знает, почему бравый майор, командующий множеством солдат в своей части, должен был стесняться двадцатилетнего, нелепого и неухоженного мальчика, который, к тому же, даже не служил в армии? Возможно, он тоже был влюблен в Евгению, а меня считал ее родственником, у которого должен был просить ее руки, но дело было именно так. Он страшно меня стеснялся, и всякий раз, когда мы сталкивались с ним или на кухне, или у входа в ванну, даже слегка краснел, и говорил какие-то нелепые и неподходящие для момента фразы. Все это раздражало меня ужасно, потому что я видел его насквозь, видел все его ухищрения и уловки, и поставил себе задачей ему помешать. Я, повторяю, видел его насквозь, все уловки этого бездомного майора, которому была нужна Евгения с ее квартирой в центре Москвы. Он просто пользовался тем, что она влюбилась в него, словно кошка, пользовался своей бравой внешностью и своими кошачьими, тщательно подбритыми усиками, которые, как я это видел, сводили ее с ума. Они, эти усики, и меня сводили с ума, тем более, что у меня самого усы и борода росли не очень хорошо, и я возненавидел в майоре больше всего именно эту часть его лица. Я не мог видеть в ванной его бритву, даже не просто бритву, а роскошный бритвенный прибор, в специальном чехле, с множеством позолоченных предметов, который, как я знал, подарила ему Евгения. Главным же и самым ненавистным для меня предметом в этом роскошном бритвенном наборе была такая же позолоченная бритва, которой майор подбивал свои усики. Каждый раз, когда я видел эту его бритву, меня просто всего начинало трясти, я весь покрывался потом, а на щеках у меня опять начинал выступать яркий лихорадочный румянец. Я чувствовал, что если не избавлюсь от бритвы майора, то или сойду с ума, или заболею туберкулезом. Я стал очень нервным, совсем перестал есть, начал худеть, и, наконец не выдержал, дождался, когда они ушли в кино, взял бритву майора, и выбросил ее в мусоропровод. Как только я это сделал, мне стало сразу же легче, и я понял, что сделал именно то, что должен был сделать. В конце концов, проклятый майор мог обойтись временно и без бритвы, или купить себе другую, если она ему так необходима. Однако не тут-то было! Они вернулись домой после похода в кино, майор зашел в ванную, и сразу же обнаружил пропажу своей бритвы. Разумеется, он тотчас же сказал об этом Евгении, а Евгения сразу же обратилась ко мне.
   — Скажи, Семен, — спросила она, — ты не брал бритвы Андрея Степановича?
   — Зачем мне бритва Андрея Степановича, — ответил я Евгении, — у меня есть своя бритва, которой я пользуюсь время от времени, поскольку волосы у меня на усах и на щеках растут очень плохо. Мне не нужна бритва, и, разумеется, я ее не брал.
   — Но куда же она тогда делась? – резонно спросила Евгения. – Согласись, что кроме нас троих в квартире никого не было, да и быть не могло, поскольку я не держу домработниц, и бритву мог взять только кто-то из нас троих!
   — Бать может, он сам ее взял, и куда-нибудь засунул нечаянно, а потом забыл об этом? – предположил я с совершенно невинным лицом. – Такое часто бывает, особенно когда человек влюблен, или делает вид, что влюблен.
   — Не трогай, Семен, мои отношения с Андреем Степановичем, — еле сдерживая себя, и вся покрывшись красными пятнами, проговорила Евгения, — это наши с ним дела, и они тебя не касаются. Занимайся своими экзаменами, и живи у меня, сколько хочешь, но только не трогай чужие вещи!
   — Я не трогаю чужие вещи, — ответил я еще более спокойно Евгении, — тем более, вещи этого майора, которые мне совсем не нужны. Я не брал его бритвы, он сам, очевидно, ее куда-то засунул, а теперь сваливает на другого.
   — Он ни на кого не сваливает, он просто брился перед уходом в кино, как делают всякие настоящие мужчины, отправляясь на прогулку с дамой, а когда вернулся, бритвы на месте не было. В доме был только ты один, и никто посторонний взять эту бритву не мог.
   — Ты упрекаешь меня в том, что я не настоящий мужчина, и не бреюсь перед тем, когда выхожу из дома? Ты упрекаешь меня в том, что волосы у меня растут очень плохо, и я даже не могу отпустить себе такие усики, как у него? Но это связано с тем, что я долгое время плохо питался, оставшись совершенно один, и у меня изменился обмен веществ. Если бы я питался, как этот твой майор, в офицерской столовой, я выглядел бы совсем иначе, и мне бы необходимо было бриться два, а то и три раза в день. А так я бреюсь всего лишь два раза в неделю, и мне этого вполне хватает. Я, между прочим, и одеколон «Шипр» на себя не выливаю по пол — флакона за раз, и не заваниваю им всю квартиру!
   — Не смей обсуждать действия Андрея Степановича! – закричала она уже во весь голос, совершенно потеряв контроль над собой. – Он настоящий военный, и ведет себя так, как должен вести офицер, командующий сотнями своих подчиненных. Тебе до него еще расти и расти, и если бы ты попал служить под его начало, он быстро бы воспитал из тебя человека!
   — Значит, ты считаешь, что сейчас я не человек, а человек этот твой бравый майор, который заснул куда-то свою золотую бритву, и обвиняет меня в воровстве? Ну хорошо, считай, что это действительно так, что я действительно украл эту вещь, а потом продал ее на рынке, чтобы получить за нее пару жалких копеек, и купить себе на них кулек семечек! Пусть будет так, если тебе от этого легче, только знай, что я после этого жить у тебя не смогу. Раз меня здесь считают вором, то лучше мне отсюда уйти, и жить где-нибудь на вокзале, или вообще на скамейке в парке, чем слушать такие страшные оскорбления!
   Тут Евгения уже не выдержала, разревелась, припала ко мне, и стала умолять никуда не уходить, а также забыть об этой проклятой бритве. Которая или сама куда-то завалилась, или которую Андрей Степанович взял машинально в карман, и выбросил где-нибудь по дороге. После этого в комнату вошел и  сам Андрей Степанович, и стал говорить, что ему вообще наплевать на эту несчастную бритву, хоть ее и подарила ему Евгения. Что он купит себе еще десять, и даже сто таких несчастных бритв, и что никто, разумеется, меня в воровстве не обвиняет. Что во всем виноват исключительно  он, и что неплохо бы нам троим сейчас выпить, тем более, что для такого случая у него давно уже припрятана бутылка армянского коньяка. Я позволил уговорить себя не уходить из дома, и мы все на кухне действительно выпили эту бутылку армянского коньяка. Евгения сразу же успокоилась, ибо ей не хотелось потерять ни меня, ни майора, а сам майор по наивности думал, что на этом все и закончится.
 
 
 
   Г л а в а  п я т н а д ц а т а я
 
   Да, майор по наивности думал, что на этом все и закончится, и что квартира Евгении у него уже в кармане. Они уже начали робко и как бы невзначай вести со мной разговоры о своей скорой женитьбе, а я в ответ улыбался, делая вид, что мне это очень приятно. Но мне вовсе не было от этого приятно, я ненавидел майора еще больше,  и каждый день только и думал, как бы можно его остановить. Я было решил еще раз выбросить в мусоропровод его новую бритву, которую он купил себе взамен прежней, но потом сообразил, что этого делать нельзя. Две пропавших одна за одной бритвы вызвали бы у них еще большие подозрения, и сразу бы указали на меня. Однако надо было что-то срочно предпринимать, и я, дождавшись, когда они снова ушли в кино (они, подражая заправским влюбленным, каждый день ходили в кино), — оставшись один, я пошел в ванную, взял позолоченный помазок майора, и выбросил его в мусоропровод. Я ожидал в ответ бурной реакции, уже заранее решив, что после такой реакции я покину Евгению, но, к моему удивлению, никакой реакции не было. Они, видимо, заранее все обговорили, и решили ни на что не реагировать, что бы я не вытворял, и какие бы вещи майора не выкидывал в мусоропровод. Они подали заявление в загс, и для них было важно дождаться намеченного дня, и расписаться друг с другом, став законными супругами. Поэтому они сделали вид, что не заметили пропавший помазок, хотя в действительности это было не так, пришли из кино, сели за стол на кухне, и начали пить чай. Я был вне себя от бешенства, и всю ночь не мог уснуть, ворочаясь на постели, постоянно вскакивая, и подбегая к окну, в которое был виден широкий проспект, и синие огни проезжавших внизу машин. Ситуация требовала немедленного разрешения, но что я мог сделать? Продолжать выкидывать в мусоропровод другие вещи майора? Но они бы на это ответили мне еще более равнодушным молчанием, совершенно выставив меня в самом неприглядном свете. А я этого вовсе не хотел. Поэтому я избрал новую тактику, оставив в покое бритвенный набор майора, и став встречать его в коридоре у ванны, и молча смотреть ему в глаза, ничего при этом не говоря. Майор, который, как я уже говорил, по непонятной причине стеснялся меня, отреагировал на это мое поведение точно так же, как я и предвидел. Столкнувшись пару раз у ванной со мной, молча стоящим, и глядящим на него пристальным взглядом, он каждый раз совершенно терялся, пытался что-то сказать, краснел от злости, и, молча повернувшись на месте, уходил в сторону. Ему, разумеется, было досадно, что какой-то мальчишка, еще даже не служивший в армии, так над ним издевается, выставляя в совершенно неприглядном виде. Он, без сомнения, страшно про себя ругался всеми возможными армейскими ругательствами, и мечтал о том дне, когда он сможет увидеть меня, одетого в солдатскую шинель, отправленного служить в его родную часть. Но это были всего лишь мечты майора, вздумавшего перейти мне дорогу, а пока что я множество раз на дню переходил дорогу ему, встречая в разных местах квартиры, и молча глядя на него, не издавая при этом ни малейшего звука.  Ему, очевидно, было стыдно, что какой-то молокосос, какой-то дрянной мальчишка так его терроризирует, и несколько дней он крепился, ни о чем не говоря Евгении. Но потом, видимо, сдался, признав, очевидно, что на свой армейский ум ему рассчитывать нечего, потому что дня через три Евгения позвала меня к себе, и спросила:
   — Скажи, Семен, что у вас происходит с Андреем Степановичем?
   — С Андреем Степановичем, — спросил я у нее, — по-моему, ничего, а что такого у нас с ним может происходить?
   — Андрей Степанович жалуется мне, что ты его гипнотизируешь!
   — Андрей Степанович жалуется, что я его гипнотизирую? Послушай, Евгения, что за чушь, как я могу его гипнотизировать? Я ведь не Вольф Мессинг, и не знаменитый Калиостро, чтобы кого-то гипнотизировать. Я всего лишь абитуриент одного из московских институтов, и не могу гипнотизировать офицера советской армии. Может быть, ему это кажется, ведь от любви каждый может сойти с ума, в том числе и офицер советской армии!
   — Не смей ерничать, Семен, — закричала она, стукнув кулаком по столу, — ты опять взялся за старое? То ты воруешь у Андрея Степановича бритвенные принадлежности, пытаясь вывести его из себя, а то начинаешь гипнотизировать, строя из себя неизвестно кого. Но знай, что тебе не удастся расстроить нашу женитьбу, и все твои выходки не будут иметь ровным счетом никаких последствий! Мы выдержим все, и женимся в положенный день, сожги ты хоть всю квартиру, и выкинь из нее все наши вещи!
   — О чем ты, Евгения, говоришь, при чем тут сожги квартиру и выкинь все ваши вещи? Я вовсе не собираюсь этого делать, и, если честно, не понимаю, о чем ты говоришь. Мне сейчас не до Андрея Степановича, мне надо сдать последний экзамен, и составить план моей дальнейшей учебы.
   — Это правда, Семен, — с надеждой спросила она, — тебе действительно сейчас не до Андрея Степановича? Я понимаю, что ты ревнуешь меня к нему, и ведешь себя так, как мой родной брат, хоть мы и очень далекая родня. Но все же потерпи немного, дай нам расписаться, ведь это последний шанс для меня найти себе мужа.
   — Конечно, Евгения, я веду себя, как твой младший брат, и, разумеется, я немного ревную. Дело в том, что я не люблю военных, и вообще хочу, чтобы ты принадлежала только лишь мне одному. Но, видимо, ничего поделать уже нельзя, и ты действительно через несколько дней станешь женой майора. Поздравляю тебя, Евгения, и желаю твоему майору дослужиться до генерала!
   — Ты это действительно искренне говоришь, Семен, ты действительно желаешь ему дослужиться до генерала? Ах, какой же ты хороший, какой же ты чистый и искренний человек, дай, я тебя обниму, и поцелую за эти слова!
   И она бросилась ко мне, прижала к себе, и начала целовать, совершенно обезумев от счастья.
   — Ну полно, Евгения, полно, успокойся, все хорошо, не надо лить слезы, хоть это и слезы счастья, и льешь ты их от радости за всех нас. У меня вся рубашка промокла от этих слез, а ведь мне завтра в ней надо идти на экзамен.
   До следующего дня мне было некогда заниматься майором, и у него была маленькая передышка, во время которой он вообразил, что стал уже хозяином трехкомнатной квартиры в центре Москвы. Но на следующий день я благополучно сдал последний экзамен, и все мои силы были брошены теперь на то, чтобы не дать майору расписаться с Евгенией. Поскольку прежние меры на него не действовали, и похищать бритвенные предметы уже не было никакого смысла, я было опять попробовал его гипнотизировать, но это тоже большого результата не принесло. Увидев меня, молча стоящего в коридоре, майор просто поворачивал назад, и скрывался в спальне Евгении, куда вход мне был воспрещен. Я чувствовал, что победа ускользает из моих рук, и решил пойти ва-банк. Утром, когда они, как обычно, сидели на кухне, и пили свой чай с конфетами, которые ежедневно килограммами покупал майор, я подошел к ним, и заявил:
   — Вы, конечно, презираете меня за мое поведение, и считаете ничтожным человеком, который на добро отвечает злом!
   — Ну что ты, Семен, мы вовсе тебя не презираем, мы относимся к тебе очень хорошо, как к своему сыну, и нам не за что тебя презирать.
   — Нет, вам есть, за что меня презирать, потому что это я украл бритву и помазок Андрея Степановича, и выбросил их в мусоропровод. Вам это хорошо известно, и вы втайне меня презираете, и только делаете вид, что относитесь ко мне хорошо.
   — Конечно, Семен, мы знали, что это ты взял мою бритву и мой помазок, — отозвался наконец майор, — но не волнуйся, мы не будем за это тебя упрекать, потому что понимаем, что творится в твоей душе.
   — Нет, вы вовсе не понимаете, что творится в моей душе, — возразил я майору. – Потому что если бы вы это понимали, вы бы не стали так спокойно со мной говорить. Если бы вы знали о том, что там творится, вы бы открыли настежь входную дверь, и выставили меня вон, запретив мне когда-либо возвращаться назад!
   — Мы никогда этого не сделаем, Семен, — добродушно ответил майор, — потому что мы люди взрослые, и снисходительно относимся к фантазиям молодежи. Все это временные трудности, Семен, и мы все вместе очень быстро справимся с ними!
   — Нет, вы не понимаете, — закричал я в ответ, — вы совсем не понимаете, что я вам говорю! Если вы меня сейчас же не прогоните из квартиры, я не только украду все ваши бритвенные принадлежности, но и буду ежедневно гипнотизировать вас, пока вы или не сойдете с ума, или сами отсюда не убежите! Я вас ненавижу обоих, и даже не знаю точно, кого больше, я ненавижу всю вашу фальшь и ложь, и не желаю больше мириться с вами! Вы оба лицемеры и большие лжецы, и ваша будущая свадьба нужна вам только лишь для того, чтобы скрыть с ее помощью всю вашу совместную ложь. И вы хорошо знаете о моей ненависти к вам, и только делаете вид, что ничего особенного не происходит. Если вы оставите меня у себя, я или зарежу вас ночью, или перепугаю в коридоре до смерти, так что вы будете заикаться потом до конца вашей жизни!
    Сказав это, я случайно взглянул на себя в зеркало, и ужаснулся тому, что там увидел. Страшный, худой, всклокоченный человек с искаженными чертами лица и лихорадочно горящими глазами смотрел на меня из зеркала. Точно такой человек смотрел сейчас на них, угрожая убийством и страшными бедствиями. И нервы у майора не выдержали.
   — Ну все, хватит, мое терпение кончилось! – вскричал он, вскакивая из-за стола. – Извини, Евгения, но я больше не могу находиться в этом доме. К черту свадьбу, к черту квартиру, и к черту тебя вместе с твоим сумасшедшим родственником! Возвращаюсь к жене и к брошенным детям, а вы тут можете гипнотизировать друг друга, и воровать, как сороки, блестящие вещи, а потом выкидывать их в мусоропровод. В конце концов, мне еще жить и жить, и попадать в сумасшедший дом я не хочу!
   После этого он бросился вон  из кухни, и, быстро собрав свои вещи, решительно покинул квартиру, хлопнув напоследок входной дверью. У Евгении тут же началась истерика, и продолжалась до завтрашнего утра. Что же касается меня, то я был противен сам себе, потому что понял, что упал еще ниже, чем падал до этого. Даже мои семечки и оплевывание в метро пассажиров, даже мой уход от Веры Павловны не опускали меня столь низко, как это мое разрушение счастья Евгении.  А в том, что счастье ее было разрушено, я ни секунду не сомневался. Находиться рядом с ней мне не было никакого смысла, но я все же подождал до завтрашнего утра, наливая попеременно Евгении успокоительного и говоря слова утешения, и совершенно искренне жалея ее. Утром же я тихо собрал свои вещи, и тоже покинул квартиру вслед за майором. Несколько дней я провел на вокзале, а потом мне дали общежитие в институте.  С Евгенией после этого я долго не встречался.
 
 
 
   Г л а в а  ш е с т н а д ц а т а я
 
   Учеба в институте занимала у меня совсем немного времени, можно даже сказать, что я почти и не учился в нем, успевая, тем не менее, по всем предметам. Я был намного умнее большинства своих сокурсников, умнее настолько, что даже сам иногда поражался этому. Там, где остальные студенты, а это были в основном девушки, зубрили с утра до вечера, так что на них жалко было смотреть, я занимался своими собственными делами, главными из которых были размышления, а также изучение Москвы. В это время, кстати, началась перестройка, которая лично на меня ни капли не повлияла, ибо, как я уже писал раньше, на жизнь человека, погруженного в андеграунд, шторма и бури на поверхности океана не оказывают ровным счетом никакого влияния. Перестройка была штормом на поверхности океана под названием Россия, а я был жителем его темных и мрачных глубин, до которых раскаты грома и молнии на поверхности доносились в виде жалкого комариного писка, или не доносились вообще. С товарищами своими я держался подчеркнуто вежливо, и ни с кем из них в дружеских отношениях не состоял. Да они и сами особенно не пытались сдружиться со мной, инстинктивно чувствуя во мне изгоя, находящегося на дне страшной пропасти, подходить к краю которой они боялись. Примерно так же относились ко мне и преподаватели, отмечая, тем не менее, мои заслуги в учебе, и даже время  от времени ставя меня в пример остальным студентам. Ради справедливости надо сказать, что я был не единственной белой вороной в своем институте, ибо здесь, как и в других вузах Москвы, училось столько странных людей, что многие из них на тот момент еще вполне могли дать мне фору. Для некоторых учеба в институте была своеобразным бегством от ужасов жизни, и они становились вечными студентами, обучающимися в одном месте по десять, пятнадцать, а то и по двадцать лет. Много было также очень странных преподавателей, для которых их педагогическая деятельность была всего лишь своеобразной формой андеграунда. Постепенно, наблюдая за студентами и преподавателями, а также за жителями Москвы, я пришел к выводу, что андеграунд является вообще главной формой существования русского человека. Что русский человек еще изначально, до своего рождения, погружен в андеграунд, что он уже рождается узником подземелья, и всю жизнь живет под землей, отчаянно пытаясь от рождения и до смерти выбраться на поверхность. Что мой личный случай вовсе не исключение, что жизнь в России – это жизнь в андеграунде, что это вообще страна андеграунда, страна вечных сумерек, страна, опущенная под землю. И что просто одни об этом не догадываются по своему скудоумию, другие догадываются, и отчаянно пытаются выкарабкаться на свет Божий, а третьи знают наверняка, и ловко пользуются этим, заталкивая вниз тех, кто хочет сровняться с ними. В России нет ни одного нормального человека, и случай моей ненормальности – это вовсе не исключение, а всеобщее правило. И то, что внешне, на словах, все здесь пытаются выглядеть нормально – это их всеобщее фарисейство, или всеобщее помешательство. Россия – это одна большая психиатрическая лечебница, в которой все наперебой уверяют друг друга, что они совершенно здоровы, и лишь одному Богу известно, как такая страна вообще может существовать. Впрочем, я думаю, что другие страны не лучше, и вообще весь мир давно уже сошел с ума, учитывая то количество войн и ужасов, которые в нем творятся. А вообще, как я уже говорил, заграничный андеграунд меня нимало не интересовал, я жил в своем личном, русском андеграунде, и пытался разобраться, по каким же законам он существует.
   Все, господа, имеет свои законы, все на свете. Вселенная, господа, существует по своим вселенским законам, планеты вращаются по своим орбитам, повинуясь законам всемирного тяготения, и последняя тварь на этих планетах дышит и пытается жить, повинуясь законам жизни, которые или уже кем-то были открыты, или будут открыты в свой надлежащий час. И точно так же, господа (вы не обижаетесь, что я вас называю господами? Это все формальность, и назвать человека можно по-всякому, но все же теперь у нас свобода, и как-то не поворачивается у меня язык называть вас товарищами; остановимся поэтому на господах), — и точно так же, господа, русский андеграунд живет по своим собственным законам. Я много времени провел, размышляя над этими законами русского андеграунда, открывая их для себя, как Ньютон закон всемирного тяготения, или как Эйнштейн свою теорию относительности. Бог ты мой, сколько законов русского андеграунда открыл я за последнее время! Всех даже и не упомнишь, и не перечислишь сразу, хоть у меня все это и записано в специальных тетрадках, и при желании я вас могу со всеми этими законами познакомить. Ну вот, например, на вскидку, тема (тема, это почти что готовый закон, в России что ни тема, так и готовый закон под нее тотчас найдется), — вот хотя бы тема о том, сколько врагов в России должно быть у порядочного человека? Хотя, конечно, лучше сначала рассмотреть тему о том, что есть в России порядочный человек, так будет логичней. Порядочный человек в России, господа, это такое любопытное явление, что о нем можно говорить до бесконечности. Начнем с того, что порядочный человек в России – это некий фантом, который вроде бы и есть, и которого вроде бы и не существует. Однако многие уверены в том, что они порядочные люди, в том числе и автор этих заметок, и посему будем считать, что порядочные люди в нашей стране все же есть. Хотя сплошь и рядом как не ткни пальцем, или чем-нибудь острым в порядочного человека, так такая дрянь полезет наружу, что, сколько не закрывай рот, а все равно вырвет тебя от этой дряни изрядно. Так тебя вывернет от этой дряни, накопившейся внутри русского порядочного человека, что на всю жизнь заречешься после этого общаться с порядочными людьми, и будешь вместо них иметь дело с одними отбросами общества. Хотя и там ситуация не лучше, и дряни внутри иного отброса общества накапливается не меньше, чем в самом лучшем порядочном человеке, так что и начнешь думать при этом, что вообще людей без дряни внутри не существует вокруг. И не лучше ли вообще не общаться ни с кем, а сидеть тихо и мирно в своей личной норе, в своей личной раковине, и плевать с высокой горки на всех, в том числе и на сам белый свет? Однако хотя бы иногда общаться с кем-то все же необходимо, ибо надо выйти на улицу или за куском хлеба, или за солью со спичками, или за банкою керосина, или за луковицей, или за бутылкой вина, которая необходима тебе после бессонной ночи, проведенной в сомнениях и раздумьях. А иногда, чего уж греха таить, и за подшей женщиной выйдешь на улицу, и невольно поэтому приходится выбирать между отбросами общества и порядочными людьми. Я долго между ними выбирал, все взвешивая и решая, кто же из них лучше, а кто же, наоборот, хуже и гаже. Даже монетку в воздух бросал, ставя то на тех, то на других, отчаявшись логическим путем выбрать лучшего, да выходило то одно, то другое. То гадость несусветная, а то несусветная гадость. И пришел я в итоге к выводу, что разницы между порядочным человеком в России и отбросом общества нет никакой. Что это вообще одно и то же, как хрен, который редьки не слаще, и как одна навозная куча, которая не лучше другой навозной кучи. Потому что внутри иного, а пожалуй, что и всех, порядочных людей такие мертвенькие детки в гробиках лежат, такие океаны слез льются из глаз вдов и сирот, такие клятвопреступления и гекатомбы всяческих ужасов размером с пирамиду Хеопса аккуратно уложены, что становится порядочный человек в России неким синонимом злодейства вообще. Но если совсем отказаться в России от порядочных людей, то останутся одни лишь отбросы общества, с которыми опять же жить невозможно, и придется или сходить с ума, или пускать пулю в висок. Поэтому существует в России некий общественный договор, молчаливо предусматривающий, что порядочные люди в этой стране все же существуют, и что они-то и есть соль этой земли. Да и само выражение «порядочный человек» звучит недурно, вот и принимают все на веру этот фантом, хотя он действительно всего лишь фантом, а внутри – мерзость, запустение, и скрежет зубовный. Ну а поскольку лично я все же считаю себя порядочным человеком, то волей-неволей приходится и мне присоединяться к негласному общественному договору, и считать, что порядочные люди в России определенно есть.
   Да и как не быть в России порядочным людям, если то здесь, то там слышим мы, что А.А. порядочный человек, что В.В. очень порядочный человек, а С.С. вообще до такой степени порядочный человек, что ему при жизни надо поставить памятник. А если и не памятник надо ему поставить, то, по крайней мере, назвать в его честь какой-нибудь кривой переулок в одном горном ауле! А ведь так и происходит, и ставят С.С. памятник в одной из столиц, вешают на грудь звезду героя, и называют его именем переулок в одном отдаленном горном селе. Хотя известно, что он лично перерезал горло нескольким сотням безоружных людей, а В.В. продал мать родную за понюшку табака, а А.А. еще не продал, но только лишь потому, что ему случай такой не представился. Вот вам и порядочные люди, вот вам и соль земли русской, вот вам и пример подрастающим поколениям! И все же я порядочный человек, и никому горло не перегрызал, хотя бы в физическом смысле, а потому на своем примере постараюсь исследовать некоторые вопросы, относящиеся к порядочным людям вообще. Какую тему мы с вами поднимали совсем недавно: сколько врагов должно быть у порядочного человека? Очень хорошая тема, и очень, между нами, поучительная, ибо, по моему мнению, у порядочного человека в России должно быть очень много врагов. Можно даже сказать так, что чем больше у него врагов, тем он порядочнее и честнее по отношению к остальным. Количество врагов – это в своем роде лакмусовая бумажка, в своем роде тест, посредством которого можно отличить порядочного человека от непорядочного. Проверьте на себе, господа, сколько у вас личных врагов, и делайте после этого вывод, порядочный ли вы человек, или обыкновенный отброс общества? Да и как порядочному человеку не иметь в России личных врагов, если он, к примеру, поэт, и горит любовью к Отечеству, сочиняя пылкие оды, бичующие казнокрадство, мздоимство, и унижение маленького незаметного человека? Если он полон любви к маленькому незаметному человеку, и страдает вместе с ним, видя то унижение, ту грязь, и те слезы, которые льет маленький человек? Как не быть у такого пиита целого сонмища страшных врагов, стремящихся погубить его, и сломать его священную лиру? Стремящихся убить его в самом последнем, самом жестоком и физическом смысле этого слова. Или другой случай, когда русский порядочный человек прекрасно видит мерзости и несчастья, существующие вокруг него, но ни во что не вмешивается, решив про себя презирать окружающее его зло, и прожить всю жизнь, сидючи в башне из слоновой кости. Думаете, в этом случае у него будет меньше врагов, чем у пиита, горящего любовью к Отечеству? Ничуть не бывало! Врагов у него будет не меньше, а пожалуй, что и больше, чем у пламенного пиита. Ибо не любят у нас людей чистеньких, не желающих выпачкаться во всеобщей грязи, и стоящих на обочине особняком, презирающих тех, кто валяется в луже в зловонной грязи. Такого чистоплюя возненавидят еще больше, чем поэта, призывающего к священной войне, и всем миром испачкают его так, что он будет вынужден стать, как все, грязной свиньей, или перерезать себе тупой бритвой горло. В России без врагов прожить невозможно, и каждый человек, вздумавший здесь стать порядочным, должен об этом заранее знать. Каждый чистый и пылкий юноша, только-только вступающий в жизнь, и полный идеями о всеобщей гармонии и совершенстве, должен здесь помнить, что чем сильнее горит внутри у него священный огонь, и чем больше идей находится у него в голове, тем больше врагов повстречает он у себя на пути. Может вообще оказаться, что в конце пути вокруг него будут одни лишь враги, и должен он будет признать, что сам, своим подвигом, своим горением, и своими идеями создал этих врагов, и, следовательно, нанес вреда стране больше, чем все его воплощенные в жизнь идеи. Вот русский парадокс, господа: здесь чем лучше, тем хуже, и желательно человеку в этой стране вообще не рождаться на свет, чем лелеять в голове хоть одну плохонькую общественную идею. А вы говорите: сколько врагов должно быть в России у порядочного человека? Если он свинья, то ни одного, ибо все остальные будут его друзьями, а если он порядочный человек, то врагов его так же много, как звезд на ночном небе, или как песчинок на берегу океана. Вот один из законов русской жизни, не самый, между прочим, главный закон, ибо есть здесь и еще более главные законы, к которым мы позже непременно вернемся.
 
 
 
   Г л а в а  с е м н а д ц а т а я
 
   Думал, что с темой порядочного человека закончил уже навсегда, но куда там – тема эта в России неисчерпаемая! Вот, например, вопрос: следует ли порядочному человеку в России кончать жизнь самоубийством? Вы спросите, а зачем порядочному человеку в нашей стране это делать? А я вам отвечу так: а затем, что для порядочного человека в нашей стране это вопрос номер один. Ибо ни о чем больше порядочный человек в России не думает, как о том, кончать ли ему жизнь самоубийством, или не кончать? Даже о всеобщем благе и о благоустройстве общества на справедливых началах не думает он больше, чем о самоубийстве. Даже о наказании тирана, узурпировавшего власть, и всех его приспешников, не думает порядочный человек больше, чем о самоубийстве. А ведь тема свержения тирана, узурпировавшего власть, и наказание всех его приспешников, – это вообще чуть ли не основная тема раздумий русского порядочного человека. Ибо русский порядочный человек постоянно только и делает, что точит в тиши кинжал, доставшийся ему не то от отца, не то от деда, не то от прабабки по материнской линии, и лелеет про себя планы покушения на монаршую особу. И все же тема самоубийства для него более актуальна, нежели месть узурпатору, и в этом кроется очень большая загадка, и очень большая философия нашей российской жизни. Ибо как бы сладостно не было увидеть себя со стороны, вонзающего кинжал в грудь ненавистного узурпатора, или, по крайней мере, одного из его генералов, а все же мысль о самоубийстве гораздо более сладостна для порядочного человека. Ибо приходит порядочный человек на Руси к мысли, что жить ему дальше ни в коем случае невозможно, что мерзости общественного устройства, а также мерзости его личные не оставляют ему иного шанса, как покончить жизнь самоубийством. И вот тут-то и начинается самое интересное! Начинаются гамлетовские раздумья о том, каким способом следует это сделать: то ли повеситься, то ли утопиться, то ли выпить натощак крысиного яду, приготовленного женой или кухаркой для травли мышей в подвале. Так, бывало, охватит русского человека мысль о том, каким способом необходимо ему покончить с собой, что потратит он на нее всю вторую половину своей жизни. Первую половину своей жизни он потратит на то, чтобы подойти к мысли о необходимости самоубийства, а вторую половину на то, каким способом следует это сделать. И что там веревка, что там глубокий омут, или крысиный яд! – тысячи иных способов самоубийства выдумает порядочный человек, создав множество вариантов нашей отечественной гильотины, и совершенно посрамив этим французов! Так и доживет до глубокой старости, раздумывая, каким способом необходимо ему покончить с собой, и благополучно сойдет в могилу, оплаканный женой, детьми, и близкими родственниками. А в некрологе по случаю его смерти будет написано, что усопший А.А. был в высшей степени порядочным человеком, и посвятил свою жизнь раздумьям о всеобщем благоустройстве и благоденствии. Хотя на самом деле он всю первую половину жизни точил кинжал на ненавистного кесаря, а вторую мучительно думал, каким же способом ему следует покончить с собой? А ведь мы еще не коснулись вопроса о том, что думал он и о времени самоубийства, то есть. подошло ли это время, или не подошло, достаточно ли прожить в России до восемнадцати лет, чтобы можно было покончить с собой, или для этого надо дожить до тридцати, или даже до сорока? Так всю жизнь и провел в раздумьях русский порядочный человек, и единственно полезное, что в жизни сделал, так это наточил ржавый кинжал, доставшийся ему от троюродной бабушки, который через энное время придется точить его внуку. О каких же высоких раздумьях и всеобщем благе может после этого идти речь? О какой же работе во имя всеобщего блага может идти речь? И откуда вообще может взяться после этого в России всеобщее благо? Всеобщее благо в России – это фикция и мечта экзальтированных поэтов, ибо неоткуда ему в нашем отечестве взяться, кроме как заимствовать его заграницей. Вот и заимствуют постоянно, а сами о самоубийстве мечтают. Я сам, помню, долгое время мечтал о самоубийстве, испытываю небывалую сладость от самой этой мысли. Такую небывалую сладость иной раз испытывал я при мысли о самоубийстве, что была она слаще мысли о девушке, о бескорыстной дружбе, о необходимой гордыни, которая одна тебя и спасет, и, конечно, в тысячу раз слаще конфет и банального сахара. Так увлекала меня одно время мысль о собственном самоубийстве, что чуть ли не пылкие оды я самоубийству писал, чуть ли не влюбился в него, как в девушку, и чуть ли не делился секретами, как с самым первейшим другом. И ведь я хорошо знаю, что происходило это не только со мной, но и происходит ежедневно и ежечасно в России буквально с каждым порядочным человеком! Все, что хорошего и возвышенного не происходит в России, происходит при мысли о самоубийстве. Поистине, мысли о самоубийстве в России облагораживают эту страну и являются главным двигателем общественного прогресса!
   Вторым главнейшим двигателем общественного прогресса, вне всякого сомнения, в России является идея и необходимости цареубийства. Нет такого порядочного человека в России, который бы не лелеял про себя эту мысль, и не точил в тиши кинжал, предназначенный для ненавистного кесаря. При этом сплошь и рядом кесарь не обязательно должен являться нашим отечественным кесарем, и даже вообще не должен являться им. Ибо кесарь в представлении русского порядочного человека – это кесарь вообще, это идея кесаря, а не конкретный русский узурпатор власти. Русский порядочный человек мнит себя мстящим за всех униженных и угнетенных, опять же не обязательно проживающих в России, и сплошь и рядом вообще в ней не проживающих. Кесарь для него – это чуть ли не тот самый Юлий Цезарь, в которого благородный Брут вонзил свой кинжал. Поэтому у нас что ни порядочный человек – то обязательно Брут с начищенным в тишине кинжалом, доставшимся от троюродной бабушки. Так и живет русский порядочный человек с идеей убийства кесаря, пока не подойдет в итоге к идее о необходимости самоубийства. А как подойдет, то уж о мести кесарю некогда становится думать. Третья же по значимости идея, занимающая ум порядочного русского человека – это мечта написать пламенную оду, или возвышенную сатиру, высмеивающую порядки, царящие в русском обществе. Этим обычно занимаются русские юноши лет эдак с пятнадцати до тридцати, считающие себя гениальными стихотворцами, и изводящие по этому случаю неисчислимые килограммы бумаги. Нет такого порядочного русского юноши, который бы не считал себя Пушкиным, или Грибоедовым. В итоге же Пушкин остается Пушкиным, а Грибоедов Грибоедовым, и лучше их в России никто пламенные оды и жгучие сатиры не написал. Разве что Гоголь, а больше никто. Так на этих трех идеях: идее написать общественную сатиру, идее вонзить кинжал в грудь кесаря, и идее самоубийства, — и держится в России вся общественная жизнь. А, следовательно, и держится все в русском андеграунде, ибо Россия – это страна, опущенная под землю.
   Разумеется, посещают русского порядочного человека и иные занятные мысли, например, мысль о том, жениться ему, или не жениться? Заводить ему детей, или не заводить? Воровать, или не воровать? Убивать, или не убивать? А если убивать, то ради высокой идеи, или просто так, без всякой идеи вообще? Вся литература, вся психология русская построена на этих размышлениях русского порядочного человека. Весь андеграунд русский на них держится. И будет держаться дальше, потому что Россия никогда из андеграунда не выберется, поскольку слишком большая, и выкопать такую страну, занимающую одну шестую часть суши, из-под земли невозможно. А вы, господа, кривите в презрительной усмешке ваши тонкие саркастические губы, и недовольным тоном вещаете, что разговоры о русском андеграунде – это полнейшая чепуха, и что авторов таких разговоров, а тем более таких записок надо обязательно сажать или в холодную, или в сумасшедший дом. Становитесь лучше землекопами, господа, и выкапывайте Россию из-под земли, чтобы стала она, как остальные страны, как Франция, как Германия, как Америка, или на худой конец Польша, а не еще больше ушла бы под землю. Вместе с вами, господа, между прочим, вместе с вами!
 
 
 
   Г л а в а  в о с е м н а д ц а т а я
 
   Кстати, вы знаете, отчего русские люди пишут? Отчего они сочиняют романы, поэмы, стихи и трактаты? Причем преимущественно именно трактаты, разновидностью которых являются романы, стихи и пылкие оды? Да от безнадежности они пишут, оттого, что сидят от рождения в своем андеграунде, и сочинение всевозможных трактатов, от улучшения жизни в отдельно взятом провинциальном городе и составления кулинарных книг – до сочинений о необходимости мировой революции, — это всего лишь форма выживания русского человека. Такая же форма, как пьянство, повсеместный разгул, сумасшествие, а также бесконечные застолья, без всякого повода, и по всякому ничтожному поводу, вроде приезда детей из столицы, дня рождения мужа и свадьбы троюродного родственника. Застолья, которые являются ничем иным, как пиром во время чумы. Застолья, после которых не жалко уже и в петлю залезть, и вены себе разрезать, и яд принять, если он у тебя есть, и прыгнуть с моста в глубокую и спокойную воду. Вы спросите у меня, а зачем же пишу я сам, и не посещали ли меня самого точно такие мысли? Разумеется, посещали, и именно поэтому я пишу эти свои записки. Заканчивая одни, и начиная писать другие, зная, что ни водка, ни девушка, ни пылкая дружба мне уже не помогут. Кажется, это называется графоманией, когда человек непрерывно строчит с утра и до вечера, сочиняя нечто совершенно невообразимое, понять которое нет никакой возможности. Графоманов очень осуждают критики литературные, с легкой руки которых слово «графоман» превратилось у нас в самое настоящее ругательство. Только они забывают, эти наши отечественные критики, что невозможно стать ни Львом Толстым, ни Достоевским, не будучи графоманом, поскольку для того, чтобы написать такие тома сочинений, как у них, необходимо работать с утра и до вечера. Да и сами эти критики, брызжа на всех слюной, изводят километры бумаги, критикуя и Толстого, и Достоевского, и тысячи других, никому неизвестных писателей, да вот самих их мало кто читает и уважает. Самыми большими графоманами являются как раз те, кто графоманов решительно осуждает. Это та еще самая ситуация, когда вор кричит: держи вора! Я сам графоман, графоман чистой воды и самой высшей пробы, и считаю, что людей, склонных к графоманству, надо всячески возвышать и одаривать, ибо из некоторых таких людей вырастают Толстые и Достоевские, а само понятие «графоман» считать не ругательством, а самой возвышенной добродетелью. Единственным негативным моментом существования в нашей стране графоманов является варварское уничтожение лесов, из которых приготовляют бумагу, ну да леса в России хватало всегда, и на наше с вами поколение бумаги в ней хватит. В идеале, я думаю, население в нашей стране должно разделиться на два лагеря: один бы изготовлял из леса бумагу, а другой на этой бумаге с утра и до вечера писал бы свои трактаты. Уверяю вас, что это было бы идеальное построение общества, особенно если бы сверху над этими двумя лагерями поставить справедливого и мудрого правителя, и создать касту охранников, что-то вроде полицейских в идеальном обществе будущего, которые бы поддерживали баланс между графоманами и бумажниками. Уверяю вас, такое устройство общества было бы идеальным, и единственно, что могло его погубить – это повсеместное уничтожение лесов, то есть исчезновение материала, из которого производят бумагу. Ну да при правильном природопользовании, бережно расходуя каждую ель, сосенку и осинку, можно было бы решить и эту проблему. Такое бы идеальное государство, кстати, было бы экологически чистым  продуктом некоего гениального ума (возможно, что моего, а возможно, что и вашего), и являлось бы действительно идеальным государством будущего. Единственное, что могло бы его разрушить, это агрессия других государств, завидующих отечественному идеальному устройству, но для таких ситуаций должна быть предусмотрена всеобщая мобилизация, и священная война с наглым агрессором. Постепенно, существуя достаточно долго, в таком бы идеальном, экологически чистом государстве должна была бы появиться армия, финансы, суд, прокуроры, бедные и богатые, нищие и юродивые, церковь, вера, публичные дома, искусство, падшие женщины, города, деревни, трущобы, дворцы, искусство, писатели, критики, блистательные взлеты духа, и самые низкие доносы, какие только можно себе представить. И тогда бы оно превратилось в самое обычное, рядовое государство, ничуть не лучше, и не хуже других. Такое, каким и является современная Россия. Хотя, по моему мнению, современная Россия одновременно и лучше, и хуже других государств, поскольку наш отечественный андеграунд совершенно особенный. Впрочем, и здесь я не уверен на все сто процентов, поскольку, как уже говорил, об андеграундах иных стран имею весьма смутное представление.
   Законы русского андеграунда необыкновенно жестоки. Здесь ведь надо не просто выпустить из человека кишки, не просто на кол его посадить, или снять с головы скальп, а прежде всего вынуть из него бессмертную душу. Здесь жестокость прежде всего психологическая, и уж потом физическая. Что физическая жестокость! – можно при желании научиться терпеть  какую угодно боль, и это совсем нетрудно сделать, я это говорю по себе, поскольку долгое время учился терпеть боль физическую. Возможно, я об этом вам еще расскажу, то есть о том, как научился терпеть боль физическую. Если и не в этом трактате расскажу, так в одном из следующих. Вы, если это вас сильно заинтересует, можете купить мои трактаты в газетном киоске на одной из небольших станций Ярославской железной дороги между Сергиевым Посадом и Александровым. Я теперь живу вдали от Москвы на сто первом километре, и Ярославское направление – это мое родное направление теперь. У меня там есть один знакомый киоскер, который продает газеты, и охотно берет мои трактаты, изданные отдельными брошюрами небольшим тиражом. Я даже могу вам подписать свою брошюру, если оставите заранее записку с вашими именем и фамилией. А если повезет, то и меня можете встретить рядом с этим газетным киоском, я люблю там  прогуливаться, издали наблюдая, покупают мои брошюры, или не окупают. Можете себе представить, что покупают, и иногда даже по две, или по три в день. Половину денег за них я отдаю своему знакомому киоскеру, поскольку ценю его участие в моей писательской и издательской деятельности. Он практически единственный друг (скорее знакомый, чем друг, поскольку друзей у меня не осталось, да и не было никогда), с которым я могу откровенно беседовать. Он, между прочим, как и я, тоже находится в андеграунде. Так вот этот мой киоскер уверяет, что со временем я вообще могу стать главным философом в России, специалистом по нашему отечественному андеграунду, и что после этого на его газетном киоске установят дощечку с мемориальной надписью. Такого, конечно же не случится (хотя никто в России не должен зарекаться ни от высоких философских раздумий, ни от самых низких падений), и пока что я сочиняю лишь небольшие трактаты, умещающиеся в тоненькие брошюрки. Но если вас заинтересовал вопрос о жестокости отечественного андеграунда, можете купить пару моих брошюр, я об этом в них написал. Здесь же просто отмечу, что физическую боль русский человек научается терпеть очень рано, и физической болью его не удивить. И что очень трудно терпеть русскому человеку, и чего он терпеть повсеместно не может, так это боль и пытки психологические. А именно психология и есть повсеместно самое слабое место для русского человека. На глубине русского андеграунда, в самых мрачных и темных его подвалах, скрываются именно пытки психологические, скрывается именно психология, от которой никуда не уйти. Я вот написал сейчас о том, что находится на самой глубине русского андеграунда, а ведь было время, когда я пытался исследовать эту его запредельную глубину. Даже эксперименты над собой и над другими устраивал, пытаясь опуститься под землю как можно ниже, вроде того, как пытаются спелеологи опуститься в самые глубокие и затерянные пещеры. И пришел я, господа, к выводу, что на самой глубине русского андеграунда соседствуют друг с другом самый высокий подвиг и самая гнусная низость. Это вообще отличительная черта нашей страны: чем гнуснее поступок какого-нибудь человека, тем большим подвигом его назовут. И чем благородней и возвышенней он является, тем более гнусным и низким лжецом его заклеймят. Есть в нашем отечестве, господа, совершенно особые люди, не порядочные во всех отношениях люди, о которых я уже достаточно говорил, и не отбросы общества, которые по сути своей одно и то же. Нет, есть в России личности настолько особенные, личности, заранее ожидаемые обществом, которых я называю светочами нации. Ибо наступает, господа, в обществе такой момент, когда изверится оно во всех своих ценностях, предлагаемых ему правительством и отечественными философами с журналистами, и начинает роптать, требуя чего-то совершенно особенного. Настолько сильно разуверится оно во всех своих ценностях, видя повсеместно низость вокруг себя, и в себе самом, что требуются обществу некие идеалы, некие абсолютные фетиши, которых оно страстно желает, и готово видеть теперь в ком угодно. И тогда возникает весьма забавный, а если хотите, то и зловещий феномен (лично для меня он забавный), когда первейшими светочами нации объявляются отъявленные мерзавцы. До такой степень отъявленные мерзавцы объявляются светочами нации, что и смешно, и одновременно грустно становится на это смотреть. Какие-нибудь актеришки с козлиной внешностью, игравшие отпетых мошенников в фильмах об отпетых мошенниках, объявляются светочами нации. Какие-нибудь академики, неизвестно за что получившие это звание, труды которых посвящены исключительно любви к Родине (самый последний вид надувательства, гораздо более худший, чем воровство в особо крупных размерах), обзывающие соседние народы недоразвитыми и никчемными, объявляются светочами нации. И ведь светят эти светочи какое-то время, и ведь в кромешной ночи сияют, наподобие звезд Кремля! А потом всеобщий туман рассеивается, шоры с глаз миллионов спадают, и всем становится ясно, что козлобородый и никчемный актеришка остался козлобородым и никчемным актеришком, что патриотизм академика на поверку оказался последним прибежищем негодяя, и что желание видеть в России некоего светоча нации, сияющего на небосклоне, как сверхновая звезда, есть всего лишь отсутствие собственного сияния. Есть всего лишь собственная подлость и низость. Ну да кто же в собственной подлости и низости вам сознается?
 
 
 
   Г л а в а  д е в я т н а д ц а т а я
 
   Вы не обращали внимания на то, как много в России сумасшедших? Сумасшедших по-настоящему, без всяких оговорок, про которых можно сразу сказать, что они подлинные сумасшедшие, а не просто такими кажутся? Ибо есть разница между теми, кто подлинно сумасшедший, и теми, кто только таким кажется. Подлинный сумасшедший в России всегда скрывает свою истинную сущность, и достигает порой очень больших высот в обществе. Сплошь и рядом подлинные сумасшедшие становятся психиатрами, и заведуют сумасшедшими домами, ставя диагнозы налево и направо, и залечивая порой пациентов до смерти. Такие подлинные сумасшедшие, как уже говорилось, достигают порой невиданных высот в обществе, заседая в правительстве и в Государственной Думе, а иногда поднимаясь еще выше. Именно поэтому у нас столько безумных законов, изобретенных явно ненормальным умом, которые так сильно вредят государству, и делают жизнь его совершенно невыносимой. Остающаяся более – менее нормальной остальная часть населения тайно саботирует законы, принятые сумасшедшими, хорошо видя их ненормальность, и от этого все вокруг еще более разваливается и разнашивается. Именно оттого в России так много разрухи, которая, вне сомнения, стала здесь явлением перманентным, что законы у нас принимаются сумасшедшим, и на местах повсеместно не исполняются. Те же, кто только кажется сумасшедшим, но таковым не является, испытывает на себе давление со стороны общества, постепенно по-настоящему сходя с ума, очень часто делая гениальные изобретения и совершая невероятные открытия. Именно поэтому у нас столько изобретателей, в том числе и гениальных, изобретения которых никому не нужны, разве что заграницей. И именно поэтому у нас переполнены психиатрические лечебницы. Подлинные сумасшедшие у нас, становясь, к примеру, генералами, сплошь и рядом теряют в одном сражении миллион человек, и это считается высшей формой военной доблести. Сумасшедшие же кажущиеся, доведенные обществом до подлинного сумасшествия, изобретают ракеты, радио, беспроволочный телеграф и рентгеновские аппараты, которые, тем не менее, не спасают их от осуждения современников. И дело вовсе не в том, что в своем отечестве нет пророков, а в том, что Россия – страна андеграунда, и то, что опущено под землю, совсем не похоже на то, что находится наверху.
   Кстати, известно ли вам, сколько у нас в стране умных и дураков? Начну с того, что дурак и сумасшедший – это вовсе не одно и то же, и даже вовсе не одно и то же. Сумасшедший – это диагноз, иногда правильный, а большей частью неправильный. Дурак же – это состояние души, это некая форма жития русского человека, некое поведение, сплошь и рядом более выгодное, чем поведение умного человека. В России никто не будет иметь с вами дело, если узнает, что вы сумасшедший, но если станет известно, что вы дурак, вас могут приблизить к себе очень значительные люди, и даже сделать своим заместителем, возвыся над многими остальными. Главное – это подчеркивать ум значительной особы, и всячески показывать, что вы последний дурак, с которого нечего взять, и на фоне которого значительная особа становится еще более значительной и еще умнее. Поистине, господа, Россия – это страна сумасшедших и дураков, и количество их превышает всяческие разумные пределы, чего нет больше ни в какой стране мира. Именно в этом и заключается секрет загадочной русской души, которую никак не могут разгадать иностранцы.
   Однако то, что не под силу разгадать иностранцам, разгадывает наша отечественная литература. Принято считать, что отечественная литература существует как раз для того, чтобы разгадать секрет загадочной русской души. При этом, чем больше она его разгадывает, тем более великой считается. Самые великие русские писатели – это вовсе не те, кто разоблачает злоупотребления власти и призывает к священной борьбе против правящего режима, царящего в стране рабства, всеобщего невежества, переполненности психиатрических лечебниц и тюрем, гибели в одном сражении миллиона солдат за раз и страдании маленького, заброшенного на краю вселенной человека. Боже упаси! Самыми великими писателями у нас считаются как раз те, что всячески возвеличивает это страдание, эту заброшенность и это существование на самом краю вселенной. Кто копается в душе маленького униженного человека, нашего общего Акакия Акакиевича, которому негде спрятаться от пристального взгляда гениального русского литератора. Который корчится, как зверушка на станке вивисектора, под его отточенным скальпелем, разрезающем самые тончайшие слои его психологического устройства. Препарирующего его бессмертную душу. Вот такие вивисекторы и препараторы и считаются у нас величайшими русскими писателями, а еще больше считаются таковыми заграницей. При этом весьма желательно, если сам писатель будет припадочным и сумасшедшим, и таковыми же будут его герои. Я, будучи сам истеричен до крайности (к чему подвела меня жизнь в андеграунде), видел это особенно хорошо. Мне, кстати, сразу стало понятно, о чем можно писать в России, и о чем писать  здесь нельзя. В России нельзя писать о злоупотреблении власти, но не потому, что на этом настаивает цензура, а потому, что иначе из вас не получится великого русского писателя. Это сплошь и рядом не понимают сами писатели, горящие огнем обличения существующих порядков, и даже попадающие за это на каторгу, но, тем не менее, в смысле литературы не могущие создать ничего путного. И этого же не понимают литературные критики, требующие от русского писателя обличения и протеста, тщательно воспевающие такие обличения и протест, и умирающие в итоге от своей злобы вследствие туберкулеза. Этого же не понимает у нас и цензура, которая всегда была в России, и всегда здесь останется, какие бы демократические порядки ни вводились в обществе. Цензура у нас прежде всего препятствует обличению и протесту, и не обращает внимания на литературную вивисекцию, из которой и выходят подлинные шедевры. Это указывает на то, что цензура у нас бесполезна и не нужна, а также на то, что чем более гнусный и отвратительный в нашей стране строй, тем более подлинная и великая литература рождается из него.
   У меня было достаточно времени обо всем этом подумать, ибо, поступив в институт, я вовсе в нем и не учился, успевая по всем предметам исключительно благодаря своему уму. Я был гораздо умнее окружающих меня студентов, а они, если так можно выразиться, были гораздо нормальней меня. Ибо мои то ли природные, то ли приобретенные нервозность и истеричность резко отличали меня от других. Я жил в общежитии в комнате вместе с еще тремя студентами, которые были на два курса старше меня,  и которые поначалу решили меня игнорировать, настолько неинтересным я им показался. Мне это, однако, было только лишь на руку, ибо я не любил вмешательства в свою личную жизнь, хотя и достаточно уязвляло мое самолюбие. Один из моих товарищей по комнате, которого звали Василием, пытался быть полиглотом, читая без разбора все, что можно было принести из институтской библиотеки: романы, журналы, справочные пособия, альбомы с живописью, а также всевозможную популярную литературу. Это был настоящий винегрет из самых различных сторон жизни, который вовсе не добавлял ему ума, ибо он то и дело обращался ко мне за разъяснением то одного, то другого философского термина. Другой, именем Леонид, был настоящим ловеласом, и ничего, кроме обольщения сокурсниц, его не интересовало. Третий же, Вениамин, был наиболее скрытный из всех троих, и, как я выяснил очень скоро, втайне мечтал о самоубийстве. Он очень нуждался в том, чтобы излить кому-либо свою душу, и хотя внешне придерживался общих правил, например, вместе со всеми меня игнорировал, но в то же время мог получить сочувствие только лишь у меня. Меня самого долгие годы занимала мысль о самоубийстве, но я, как уже писал, до тридцати лет все еще лелеял мечту выбраться из своего андеграунда, и стать таким же, как все остальные. То есть или порядочным человеком, или отбросом общества, или сумасшедшим, или дураком, или даже, если очень повезет, светочем нации. Поэтому до тридцати лет я еще держался, и, хоть и лелеял втайне мечту о самоубийстве, раздумывая, каким способом я лишу себя жизни, все же воздерживался от него. Случай же с моим новым знакомым был совсем уникальным. Он явно хотел осуществить то, о чем я лишь мечтал, и через несколько дней после нашего знакомства раскрыл мне свою душу. Наши кровати стояли рядом, отделенные небольшим проходом, и в одну из ночей, когда ловелас отсутствовал, соблазняя очередную студентку, а энциклопедист спал убитым сном, не выдержав груза дневной информации, — в одну из ночей мой милый самоубийца раскрылся самым неожиданным образом.
   Люди в России раскрывают свою душу первому встречному, не смотря на то, что они друг друга совсем не знают, и даже несмотря на то, что сплошь и рядом такая откровенность грозит им очень большой опасностью. Раскрывают душу или после стакана водки, или сидя рядом с вами в загородной электричке, или просто схватив вас за рукав в толпе, и потянув в сторону, ибо нет уже у человека сил держать в душе накопившееся и наболевшее. Так сделал и мой новый сосед по комнате, сначала несколько дней, на правах старшего, вместе с остальными двумя меня игнорируя, а потом решившись на отчаянный шаг, раскрывши мне свою душу.
 
 
 
   Г л а в а  д в а д ц а т а я
 
   Первым со мной заговорил Вениамин.
   — Вы не спите? – спросил он у меня, видя, что я лежу на кровати с открытыми глазами.
   — Нет, — ответил я ему, — последнее время я страдаю бессонницей, и не могу заснуть до утра.
   — В вашем возрасте рано страдать бессонницей, — ответил он мне, — если, конечно, вы не поэт, и не сочиняете по ночам стихи.
   — Нет, я не поэт, — ответил я ему, — хотя жизненный опыт, возможно, заставит меня в будущем стать поэтом. Или писателем, поскольку что-либо сочинять я буду определенно.
   — За двадцать лет вы накопили большой жизненный опыт?
   — А вы разве его не накопили? Ведь вам, насколько я знаю, тоже около двадцати.
   — Двадцать один, — ответил он мне, — почти что двадцать один, до дня рождения осталось всего лишь два месяца.
   — Вы старше меня на два курса, и, следовательно, жизненного опыта у вас должно быть больше.
   — В институте невозможно набраться жизненного опыта, здесь необходимо постоянно зубрить, сидя в библиотеке в окружении студенток, которые непрерывно хихикают, глядя на тебя, и все ожидают, что ты обратишь на одну из них свое внимание. Для жизненного опыта необходимо путешествовать по стране с котомкой за плечами, как Горький, и набираться ума – разума.
   — А я, так очень рад, что закончил свои скитания по стране, и поступил в институт, для меня это хоть какая-то передышка на моем жизненном пути. Впрочем, мне очень странно, что вы так охотно со мной разговариваете. Насколько я помню, вчера вы все трое игнорировали меня, и устраивали демонстрации, показывая, насколько я вам неинтересен.
   — Так поступают со всеми первокурсниками, — ответил Вениамин, — это нечто вроде традиции, я сам вынужден против воли в этом участвовать, и со своей стороны прошу меня извинить.
   — Мне все равно, извинять вас, или не извинять, — возразил я ему, — поскольку я привык к подобным демонстрациям уже давно, и ничем особенным вы меня не удивили. Чтобы меня удивить, требуется кое — что посерьезней.
   — И все же еще раз извините меня за вчерашнее, — опять попросил он, — поскольку я не хотел вас обидеть. Это все Василий, который считает себя великим энциклопедистом, и свысока смотрит на всех остальных, а также Леонид, который вообще не смотрит ни на кого, кроме своих женщин.
   — А вы разве на женщин не смотрите, у нас в институте их особенно много?
   — Мне нет смысла смотреть на женщин, поскольку с ними связано будущее, связаны влюбленность, семья и продолжение рода, а у меня нет никакого будущего.
   — У вас нет никакого будущего, но почему?
   — Потому что я решил покончить с собой, решил уже давно, и только лишь жду подходящего момента, когда бы я мог это сделать.
   — Вы решили покончить с собой, и вы так спокойно говорите об этом незнакомому человеку?
   — Об этом как раз и следует говорить незнакомому человеку, об этом со знакомым не поговоришь.
   — Да, пожалуй, вы правы, об этом со знакомым не поговоришь. И все же, почему вы выбрали именно меня для своего признания?
   — Именно потому, что вы человек здесь новый, и для меня совершенно незнакомый. И, кроме того, по моим наблюдениям, человек скрытный, и во многом независимый. Ведь согласитесь, не с энциклопедистом же Василием мне об этом говорить, и не с ловеласом Леонидом. Они или поднимут меня на смех, или объявят сумасшедшим. А мне надо выговориться, надо излить кому-нибудь свою душу, иначе я могу элементарно сойти с ума.
   — А может быть, это был бы для вас неплохой выход?
   — Сойти с ума? Нет, что вы, лучше все же покончить с собой, в этом больше мужественности, а в сумасшествии одни мучения и презрение окружающих.
   — Но самоубийц ведь тоже осуждают, а некоторые даже и презирают.
   — Пусть так, но все же самоубийство быстро заканчивается, и человек не должен мучиться, сидя в сумасшедшем доме, кушая чайной ложечкой манную кашку, которую подает ему медсестра, и получая уколы, от которых становится еще более сумасшедшим!
   — Вы так хорошо знаете порядки, царящие в сумасшедших домах?
   — К сожалению, да, поскольку несколько лет назад я находился в одном из них!
   — Несколько лет назад вы находились в сумасшедшем доме?
   — Да, после того, как решил покончить с собой. Я учился тогда в последнем классе своей школы, и решил отравиться газом. У нас в доме была плита с газовым баллоном, который я отсоединил, и стал через резиновый шланг дышать газом. Но, к сожалению, из этого ничего не получилось, я не смог отравиться, только испортил себе легкие, и лишь по счастливой случайности не взорвал нашу квартиру.
   — И вас за это упекли в сумасшедший дом?
   — Да, в лечебницу для душевнобольных, поскольку посчитали, что я сумасшедший.
   — А вы действительно были сумасшедшим?
   — Нет, что вы, я был совершенно нормальным, и учился в школе исключительно на пятерки. Точно так же, кстати, я учусь и здесь, в институте.
   — Тогда почему же вы решили покончить с собой?
   — Я точно не знаю, все у меня в жизни складывалось как будто удачно, я, как уже говорил, был круглым отличником, да и вниманием девушек тоже не был обижен. И все же было во мне нечто, какое-то потайное глубинное чувство, какая-то червоточинка в глубине моей души, которая постоянно мучила и преследовала меня.
   — Вас преследовала и мучила какая-то червоточинка в глубине вашей души?
   — Да, в глубине моей бессмертной души, если верить тому, что душа наша бессмертна.
   — Я тоже склоняюсь к тому, что душа наша бессмертна, хотя все вокруг и уверяют в обратном. Но лично мне не хочется распадаться на атомы и молекулы, мне хочется просто заснуть, хочется забыться, как пишет Лермонтов в своем стихотворении «Выхожу один я на дорогу». Мне так же, как и ему, хотелось бы после смерти, которая бы оказалась просто глубоким сном, проснуться в каком-то ином мире, поскольку этот мир меня совершенно не устраивает!
   — Вы говорите прямо моими словами, — вскочил с постели Вениамин, и повернул ко мне свое бледное, покрытое крупным потом, лицо, — потому что я думаю точно так же. Та червоточинка в глубине моей бессмертной души, о которой я вам говорил, была как раз недовольством против всего, что меня окружало. Недовольством этим миром, который меня совершенно не устраивал с самого раннего детства, которое внешне было у меня радужным и счастливым. Именно из-за этого недовольства, из-за того, что окружающий мир меня не устраивал, я и делал постоянные попытки самоубийства!
   — Ваше признание так необычно, — волнуясь, ибо сдерживался уже из последних сил, сказал я ему, — поскольку во многом похоже на то, что происходило в жизни со мной!
   — В вашей жизни происходило нечто подобное?
   — Не совсем, ибо у меня не было счастливого детства, во всяком случае, такого, как у вас, если, конечно, верить вашим словам. Впрочем, о своем детстве мне не хочется говорить, и я говорить о нем не буду. Хочу лишь сказать, что я тоже пришел к мысли о необходимости самоубийства, но только не с того конца, с которого пришли вы.
   — Вы пришли к мысли о необходимости самоубийства не с того конца, с которого пришел я?
   — Да, вы пришли к самоубийству от своего счастья, а я пришел от своего несчастья, ибо ничего счастливого у меня в жизни не было. Но я тоже пришел к мысли о самоубийстве, и только лишь всеми силами сдерживал себя, одновременно страшась смерти, и испытывая невыразимую сладость от того, что она так близка и так возможна.
   — Боже мой, — вскричал на это Вениамин, — так зачем же откладывать? Давайте вместе наложим на себя руки, тем более, что нас теперь двое, и мы оба с разных концов пришли к одной и  той же мысли!
   — Вы предлагаете мне вместе с вами покончить жизнь самоубийством?
   — Именно так. Давайте вместе в одно мгновение лишим себя жизни, и освободимся от всего счастья и всего несчастья этого мира!
   — А каким способом предлагаете вы это сделать?
   — Да какая разница, каким? Можно одновременно спрыгнуть с моста в Москва – реку, взявшись за руки. Можно одновременно повеситься, или вскрыть себе вены. Можно опять же, как я в детстве, отравить себя газом, учитывая то, что у меня уже есть опыт, и новой ошибки я не совершу. Способов тысячи, и все они подходят, особенно тогда, когда ты полон решимости, и у тебя есть товарищ!
   — Товарищ по несчастью?
   — Какая разница, по несчастью, или по счастью, главное, что мы оба осуществим задуманное, и проснемся в ином мире, который будет намного счастливей, чем этот!
   — Но вы ведь и так счастливы в жизни, зачем же вам новый счастливый мир, ведь от счастья счастья не ищут, если переиначить известную пословицу!
   — Мне нужно завершить задуманное в детстве, — ответил Вениамин, — пристально глядя на меня темными провалами своих глаз, и улыбаясь тонкой и странной улыбкой. – Я не успокоюсь, пока не сделаю то, что задумал уже давно, и предлагаю вам сделать это вдвоем.
   — Ваше предложение так неожиданно, — ответил я ему, — что сразу на него я не могу ответить. Согласитесь, что получить предложение покончить с собой от вчерашнего врага, который неожиданно открыл тебе свою душу, очень странно и очень противоречиво. Такое предложение, особенно если я на него соглашусь, изменило бы все мои планы. Это не значит, что я отказываюсь от него, хотя я и от многого отказываюсь в жизни, но мне необходимо все взвесить и все обдумать. Дайте мне несколько дней на раздумья, и тогда я вам отвечу, принимаю ваше предложение, или нет.
   — Если вы его не примите, я вновь останусь один, и буду играть роль благополучного студента, участвовать в философских дискуссиях с Василием, и обсуждать женские прелести с Леонидом.
   — Вы даже не представляете, Вениамин, как бы я хотел быть на вашем месте, — ответил я ему. – Как бы я хотел быть мнимым энциклопедистом, у которого в одно ухо входит, а из другого выходит. Или ловеласом, каждый день соблазняющим новую невинную жертву. Но, к сожалению, этот путь не для меня, у меня в жизни другая дорога. Впрочем, я, как уже сказал, не говорю вам ни да, ни нет, и буду думать несколько дней, а потом дам окончательный ответ.
   Мы перемолвились еще несколькими фразами, а потом замолчали. Не знаю, спал ли он, но лично я не сомкнул глаз до самого утра.
 
 
 
   Г л а в а  д в а д ц а т ь  п е р в а я
 
   Каково же было мое удивление, когда на следующий день Вениамин повел себя так, как будто между нами ничего и не было. Как будто и не было нашего с ним ночного разговора, во время которого он предлагал вместе с ним покончить жизнь самоубийством. Я после этого его предложения не спал всю ночь, все взвешивая про себя, принимать его, или не принимать. Я и до этого, как уже писал, много раз думал покончить с собой, понимая, что я опущен под землю, и никаких надежд стать таким же, как все, у меня нет. Но я все же был молод, и до тридцати лет, как уже знает читатель этих записок, все питал иллюзию выбраться на поверхность, освободившись от роковой тяжести андеграунда. Поэтому предложение Вениамина лишить себя жизни было для меня несколько преждевременным. Тем более, что мне было несколько странно, что я хотел лишить себя жизни от безысходности, а он от успеха и избытка жизненных сил. Это представлялось мне неестественным и ненормальным, это было с моей точки зрения необыкновенно гадко, и вызывало во мне жгучее чувство протеста. Тем не менее, поговорив ночью с Вениамином, я разнервничался чрезвычайно, и все никак не мог успокоиться. Я непрерывно курил, гася о пепельницу одну сигарету, и тут же начиная курить другую. Однако это мне не помогало, и я, игнорируя занятия, от которых все равно не было никакого проку, ибо я и так все знал, сбегал в магазин за бутылкой вина. Я уже давно пристрастился курить и пить вино, а тут как раз накануне получил в институте стипендию, и поэтому, плюнув на необходимость экономии, решил успокоиться сигаретами и вином. Я непрерывно курил, и отхлебывал из стакана вино, задымив всю комнату, и залив цветную клеенку стола. Надо сказать, что это был наш общий стол, на нем мы все четверо занимались, готовясь к занятиям, и заливать его вином было нельзя. Но я, повторяю, после предложения Вениамина покончить с собой находился в чрезвычайно нервном возбуждении, и не мог полностью себя контролировать. Поэтому, вместо того, чтобы курить у окна, а потом тщательно проветрить комнату, как было у нас заранее обговорено, я полностью задымил все помещение, забросал пеплом весь стол, и сверх всего залил скатерть своим дешевым вином. Тут как раз вернулись с занятий Василий и Леонид, а следом за ними через некоторое время подошел и Вениамин. Разумеется, видя разорение комнаты, в которой жили уже два года, они воспользовались моментом, и стали делать мне замечания. На их замечания мне, если честно, было плевать, но неожиданно к нападкам на меня присоединился Вениамин, и это взбесило меня еще больше. Я не понимал, как человек, всего лишь несколько часов назад предлагавший мне вместе с ним утопиться в Москва – реке, может себя так подло вести.
   Первым укорять меня начал Василий, считая, очевидно, себя самым умным, и забывая, что еще пару дней назад я объяснил ему значение слово «детерминированность». Тогда, помнится, он очень смутился из-за того, что зеленый первокурсник оказался значительно умнее и начитаннее его. Теперь же он, только лишь зайдя в комнату, и увидев слои дыма, плавающие под потолком, закричал:
   — Ты что, сошел с ума, и не знаешь, что нас здесь четверо, и всем нам необходим свежий воздух? Ты накурил здесь, как сапожник, непонятно, в каких трущобах ты жил, и из какой канавы попал в наш институт!
   — Я, может быть, жил до этого в трущобах, — ответил я ему, — и попал в институт из канавы, как вы изящно выражаетесь, но я не называю незнакомого человека на «ты», особенно если не уважаю его, как не уважаете вы меня!
   — А за что тебя уважать, — еще сильнее закричал на меня Василий, — ты залил своим вином наш общий стол, хорошо зная, что мы скоро придем, и нам понадобится место для занятий и для отдыха!
   — Вы обычно занимаетесь, лежа в постели, — возразил я ему, — а Леонид вообще никогда не занимается, ибо его интересы лежат совсем в другой области.
   — Не суй свой нос в мои интересы, — накинулся на меня Леонид, — они тебя совершенно не касаются. Я волен делать то, что мне хочется, и не отчитываться перед зеленым первокурсником!
   — Я, возможно, и зеленый первокурсник, — возразил я ему, — но, тем не менее, не заставляю девушек плакать по ночам под дверью, и царапаться в нее, как церковная мышь!
   — При чем тут церковная мышь? – заорал теперь уже и Леонид. – Церковные мыши не царапаются под дверью, ибо есть поговорка «мокрый, как церковная мышь», но нет поговорки «царапается, как церковная мышь»!
   — Разумеется, мокрый, как церковная мышь, поскольку эти девушки мокрые от слез, когда царапаются в нашу дверь, и я употребил поговорку совершенно точно. Вы, конечно, можете на меня кричать, и упрекать во всех смертных грехах, ибо я, разумеется, последний подлец, и не должен был так накуривать здесь, но у меня, возможно, есть собственная уважительная причина.
   — Какая еще уважительная причина? – неожиданно презрительно спросил Вениамин, скривив в усмешке свои тонкие губы. – У первокурсника не может быть никакой уважительной причины, особенно если он живет в комнате со старшекурсниками!
   — Да, конечно, — ответил я ему, — у меня не может быть никакой уважительной причины, хоть я курю и пью оттого, что не могу успокоить свои нервы. У вас, конечно, нервы крепкие, и вы можете поэтому вести себя сдержанно, а у меня нервы расшатаны, и я вынужден таким способом себя успокаивать. Можете меня презирать за это, и даже кричать, сколько захочется, если, конечно, вам станет легче. Сейчас я все уберу, и уйду на улицу, а вы можете заниматься, сколько вам хочется!
   — Да, пожалуйста, убери все немедленно, и не забудь проветрить комнату, и вытереть на столе клеенку, мы в этом свинарнике не сможем отдохнуть после занятий.
   Я молча встал, и вытер тряпкой клеенку, а потом открыл настежь окно, и начал проветривать комнату. Через несколько минут весь дым вытянуло на улицу, и комната приняла свой прежний вид.
   — Не хотите ли немного выпить вина? – спросил я, показывая на бутылку, которая была выпита только наполовину, наивно считая, что инцидент уже исчерпан.
   — Можешь забрать свое дешевое вино, и выпить его на улице в подворотне, — воскликнул на это Леонид, — там для него будет самое место! Да и для тебя, кстати, тоже.
   Я не стал ничего возражать на эти оскорбительные слова, тем более, что и Вениамин, как видно, полностью был солидарен с ними, взял свою бутылку, засунул ее в портфель, и вышел на улицу. На душе у меня было скверно и гадко, а из комнаты, к довершению ко всему, донесся их радостный смех. Напротив входа в общежитие был сквер, по обеим сторонам которого стояли скамейки. Я уселся на одну из них, поставил рядом портфель, вынул из него недопитую бутылку вина, и стал отхлебывать из горлышка дешевый и сладкий напиток. Я нуждался сейчас в этом дешевом напитке, а также в сигаретах, которые снова курил одна за другой. Мне было плевать на то, что мимо постоянно проходили студенты, а также, кажется, преподаватели, которые смотрели на меня с явным испугом. Но мое возбуждение было настолько сильным, что я не обращал на них никакого внимания. Мне надо было успокоиться, и привести в порядок свои нервы, которые были взвинчены до предела. Я был противен самому себе, и, без сомнения, своим соседям по комнате, которые только делали вид, что ищут сближения со мной, а на самом деле искренне меня презирали. Ну что же, меня, очевидно, было, за что презирать, не они первые относились ко мне, как к изгою, так поступали все окружающие, и мне надо было давно привыкнуть к этому. Собственно говоря, я уже давно к этому привык, и держался только лишь исключительно своей гордыней. Это было универсальным средством, универсальным лекарством, которое всегда мне помогало. Да, думал я, я низок, я гадок, я мерзок в глазах окружающих, а в будущем, очевидно, стану еще хуже. Это моя судьба, мой крест, который я должен буду нести до конца. И все же, думая об этом, я невольно хотел стать  таким же, как все остальные, стать нормальным, и пытаться жить так же, как живут другие люди. Вот в этом, очевидно, был ключ к решению сегодняшней проблемы – в слове «жить». Мне, несмотря ни на что, страстно хотелось жить, мне не хотелось умирать, и, тем более, кончать с собой в обществе такого двуличного человека, как Вениамин. Если хочет, пусть делает это в одиночестве, в крайнем случае, я помогу ему одеть на шею петлю, или подам в руки бритву, чтобы разрезать вены, но на большее пусть не рассчитывает. Большего он не дождется. Решив действовать так, я сразу же почувствовал, что мне стало легче. Я уже давно замечал, что путем логических рассуждений могу снять с себя нервное напряжение, даже не прибегая к сигаретам и алкоголю. Было такое впечатление, что внутри меня живет еще один человек, которого, если очень захотеть, можно уговорить. Постепенно я смог успокоиться настолько, что встал со скамейки, взял свой портфель, и  отправился к себе в общежитие.
   Когда я зашел в свою комнату, то увидел всех троих, сидящих, как ни в чем не бывало, за столом, на котором стояла точно такая же бутылка вина, которую я им недавно предлагал. Они весело смеялись, продолжая, очевидно, обсуждать меня, и, мельком взглянув на дверь, тут же отвернулись, сделав вид, что мое появление их не интересует. Они явно меня игнорировали, показывая свое превосходство, но я отлично знал, что это всего лишь игра двуличных людей, что пройдет немного времени, и Василий опять попросит меня объяснить ему значение какого-нибудь философского термина, а Вениамин предложит совместно наложить на себя руки. О таком же ничтожестве, как Леонид, я вообще не хотел думать, ибо посвятить всю свою жизнь исключительно соблазнению женщин было с моей точки зрения в высшей степени глупо и омерзительно. Поэтому я спокойно подошел к своей койке, лег на нее, и, поскольку был пьян, моментально уснул. Сквозь сон мне слышался их смех и ехидные замечания, хотя, возможно, мне все это только казалось.
 
 
 
   Г л а в а  д в а д ц а т ь  в т о р а я
 
   Как я и предполагал, Вениамин вовсе не оставил свои попытки покончить счеты с жизнью. Более того, он решил их ускорить, потому что уже через пару дней, услышав, что я не сплю ночью, опять заговорил со мной. Я поначалу не хотел ему отвечать, поскольку был зол за его двуличие и предательство, но потом все же смягчился, и решил поддержать разговор. Тем более, что он вновь заговорил о самоубийстве.
   — Вы говорили, — сказал он мне, — что подумаете несколько дней, и дадите ответ, согласны ли покончить жизнь вместе со мной, или нет?
   — Вы хотите, чтобы я дал вам ответ? – спросил я у него.
   — Да, мне бы хотелось знать, решились вы умереть, или не решились? А если решились, то согласны ли сделать это вместе со мной?
   — Мне странно слышать от вас данный вопрос, — сказал я ему. – Мы с вами совсем незнакомые люди, а умирают вместе обычно влюбленные, такие, как Ромео и Джульетта, или близкие друзья, съевшие вместе не один пуд соли. Мы же с вами знакомы всего пару недель, и вы мне предлагаете вместе покончить с собой. Это все равно, что в метро подойти к незнакомому человеку, и предложить ему вместе улечься на рельсы!
   Говоря так, я понимал, что говорю, как нормальный человек, точнее, что это кто-то во мне говорит, как нормальный человек, заранее зная, как надо разговаривать с самоубийцей. Но все дело в том, что я вовсе не был нормальным человеком, я был абсолютно ненормальным, и сам множество раз стоял на пороге самоубийства. Поэтому, говоря так Вениамину, я просто лукавил, просто претворялся нормальным, а на самом деле был глубоко ненормальным, и в глубине души, в самой потаенной и запретной ее части, сам мечтал покончить с собой. Просто недавно, сидя на скамейке напротив входа в общежитие, я принял решение прожить еще какое-то время, втайне лелея мечту, что смогу все же выкарабкаться наверх, и стать таким же, как все. Но тот самый внутренний голос, сидящей в самой глубине моего естества, говорил мне, что я никогда не смогу стать таким же, как все. Что самое лучшее для меня, это принять предложение Вениамина, и вместе умереть, то ли действительно, взявшись за руки, прыгнув с моста, то ли разрезав себе вены где-нибудь в подвале нашего общежития. Я весь дрожал от возбуждения, понимая все это, и со страхом ждал того, что мне ответит Вениамин. Видимо, он был готов к разговору, потому что ответил сразу же, и, как я и предполагал, очень уверенно.
   — Люди, решившиеся покончить с собой, — сказал он мне, — сразу же становятся необыкновенно близкими друг другу, словно настоящие братья и сестры. Они оставляют позади все, что связывает их с этим миром, и поэтому могут спокойно держаться за руки, глядя на холодную и чистую воду, которая течет внизу, и ожидает их с нетерпением, как ожидает невеста объятий своего жениха.
   — Из вас мог бы выйти неплохой поэт, — ответил я ему. – Впрочем, из меня тоже мог бы выйти неплохой поэт, если бы я решился остаться в живых, и прожил бы еще какое-то время.
   — А вы решились остаться в живых? – спросил он у меня.
   — Я точно не знаю, Вениамин, я нахожусь на стадии решения. Возможно, я приму это решение в самый последний момент, когда уже совсем не останется времени, и ваш пример вдохновит меня на отчаянный и вынужденный шаг. Но если хотите, я подержу вас за руку, и даже обниму перед тем, как вы прыгнете со своего моста в холодную московскую воду. Возможно, вам станет от этого чуточку легче.
   — А с чего вы взяли, что я хочу прыгнуть с моста в холодную московскую воду?
   — Но вы ведь сами только что говорили о том, что вода примет вас, как принимает жених невесту, заключая ее в своих страстных объятиях!
   — Это я говорил образно, как поэт, который, останься я жить, обязательно, как и в вашем случае, родился бы во мне. Но я не хочу, теперь не хочу, ибо долго перебирал в уме способы самоубийства, прыгать в воду с моста. Это ненадежный способ покончить с собой, ибо всегда есть шанс, что ты или сам выплывешь на берег, или тебя кто-то спасет. Прыгать в воду с моста лучше всего для слабых женщин, а для сильных мужчин лучше всего перерезать себе вены.
   — Вы решили перерезать себе вены?
   — Да, я решил, что так будет лучше всего, и надеюсь, что вы сделаете это вместе со мной.
   — Я же вам сказал, что приму решение в самый последний момент. Возможно, ваш пример окажется для меня заразительным, и я тоже перережу себе вены. В любом случае я приму решение в самом конце.
   — Вы не отказываетесь от своих слов, вы точно решились вместе со мной подойти к этому самому последнему концу?
   — Да, я решился, можете считать, что вы уговорили меня. А когда вы собираетесь это сделать?
   — Перерезать себе вены? Чем раньше, тем лучше, возможно, даже сегодня ночью. Тем более, что я уже не смогу уснуть до утра, а откладывать задуманное до завтра не вижу никакого смысла.
   — Я тоже после всего сказанного не смогу уснуть до утра. Я вообще страдаю бессоницей, а разговор с вами взвинтил до крайности мои нервы. Мне теперь нужен или алкоголь с сигаретами, или действительно что-то радикальное, такое, чтобы успокоить меня уже навсегда!
   — Ну так и давайте сделаем это прямо сейчас! – воскликнул он, и, вскочив с кровати, метнулся ко мне, схватив меня за руку. – Вставайте, Семен, вставайте, у меня уже все готово, я имею в виду опасную бритву, которую давно уже купил у одного парикмахера, и держу в чемодане, как самое большое сокровище в своей жизни!
   Сказав так, он отпустил мою руку, обернулся к своей кровати, встал на колени, и вытащил из-под нее чемодан. Я мельком глаза в полутьме невольно отметил, что чемодан у него был такой же, как у меня: дерматиновый, довольно потрепанный, и, очевидно, очень дешевый. Вениамин тем временем вынул из чемодана какое-то полотенце, больше похожее на тряпку, развернул его, и показал мне блестящую стальную бритву, от которой сразу же повеяло несчастьем и смертью.
   — Это и есть ваша бритва? – спросил я у него.
   — Да, та самая, что купил я у одного парикмахера, после того, как постригся у него. Он, кстати, продал мне ее очень охотно, и, без сомнения, продал бы и вам, но время не ждет, и я хотел бы покончить со всем сегодня же ночью.
   — Покончить с собой и со мной?
   — Прежде всего, я бы хотел покончить с собой, а что касается вас, то вы это сделаете сами. Сначала я перережу себе вены, а потом вы сделаете то же самое. Лучше бы, конечно, лечь в горячую ванну, так всегда делают, когда разрезают себе вены, но у нас в общежитии ванн нет, есть только душевые кабинки в подвале.
   — Вы хотите, чтобы мы спустились в подвал?
   — Лучше всего это сделать в подвале, чтобы не привлекать к себе ничьего внимания, и чтобы нас никто не попытался остановить.
   — Ну что же, раз вы так подробно обдумали все, давайте пойдем в подвал. Я, повторяю, еще не принял окончательного решения, и приму его в самый последний момент. Но, во всяком случае, я буду держать вас за руку, пока вы будете умирать. Скажите, а не следует ли нам оставить предсмертные записки? О том, что мы никого не виним, и делаем все добровольно?
   — Предсмертные записки? Да, пожалуй, это следует сделать, странно, что я об этом не подумал заранее. Когда берешься за что-то большое, всегда упускаешь из вида частности и детали.
   Мы подошли к столу, и в лунном свете на каких-то обрывках бумаги написали свои предсмертные записки. Леонида, как всегда, в комнате не было, а что касается Василия, то он спал убитым сном, и, разумеется, не мог ничего ни видеть, ни слышать. Мы молча посмотрели друг на друга, и вышли в полутемный коридор, потом повернули к лестнице, и стали спускаться вниз. Была ночь, но по общежитию, как обычно, слонялось много разных людей, как тех, кто здесь жил, так и пришедших в гости. На нас мало кто обращал внимания, у всех были свои заботы, и, в крайнем случае, взглянув на меня и Вениамина, люди могли подумать, что мы спускаемся в подвал для того, чтобы помыться. В общежитии многие мылись именно по ночам, так как днем ни у кого не было свободного времени. Оказавшись на первом этаже, мы спустились еще на несколько ступенек вниз, и оказались перед оббитой блестящей жестью дверью, которая скрывала вход в душевую. Вениамин нес полотенце со своей бритвой, он первым зашел в душевую, освещенную двумя или тремя тусклыми лампочками, и состоящую из десятка небольших, обложенных кафелем, кабинок. Учитывая цель нашего путешествия, все это выглядело достаточно зловеще и мрачно.
   — Как странно, — сказал он, оглядываясь на меня, и вынимая из полотенца свою бритву, – никогда не ожидал, что умру в таком мрачном месте.
   — Вы еще можете отказаться, — ответил я, глядя на его бледное, сразу же осунувшееся лицо, – никто вас не принуждает кончать с собой, а я, со своей стороны, никому не скажу, поскольку вообще не имею привычки открывать чужие секреты.
   — Нет, нет, — быстро сказал он, — я уже принял решение, и назад дороги у меня нет. Именно здесь, в подвале, куда я ходил два года подряд для того, чтобы помыться, я и умру. Это окончательно, и обсуждению не подлежит. Я только хочу знать, умрете ли вы вместе со мной, или останетесь жить дальше?
   Это был ключевой вопрос, который я от него ждал все то время, пока мы спускались по лестнице вниз, и шли по коридорам нашего общежития. Это, можно сказать, был вопрос вопросов, самый главный из тех, которые задавали мне за все двадцать лет моей жизни. Умирать, или не умирать? Разрезать себе вены в мрачном, наполненном сыростью и ужасом подземелье, или не разрезать? Прекратить ли попытки выбраться наверх из своего андеграунда, или покорно опустить руки, решив, что бороться дальше не имеет никакого смысла? Стать ли сообщником этого практически незнакомого мне человека, который так расчетливо и так подло втянул меня в свою авантюру? Вот именно, расчетливо и подло, неожиданно сообразил я, проникаясь необыкновенной ненавистью к этому самоубийце, который странным образом во многом был похож именно на меня, потому что это именно я на протяжении многих лет до этого думал о самоубийстве. Я ненавидел его, и одновременно с этим ненавидел себя, и  от этого делался себе еще хуже и гаже. Я уже знал заранее, что не буду вместе с ним разрезать себе вены в этом душном подвале, но что я должен ему отомстить за то, что он заставил меня спуститься сюда. Отомстить по возможности больнее и гаже, отомстить так, чтобы он умирал у меня на глазах, и был противен сам себе, испытывая к самому себе необыкновенное презрение и отвращение. Только так, вызвав в нем необыкновенное презрение и отвращение к самому себе, я мог по-настоящему отомстить и унизить его, и одновременно, унижая его, унизиться сам. Ибо мне в этот момент необходимо было не только его унижение, но и мое собственное унижение. Не только его кровь, но и моя собственная кровь, пусть не настоящая, пусть метафизическая, пусть виртуальная (на одной из первых лекций я услышал необыкновенно понравившееся мне слово виртуальный), но все же кровь.
   — Вы спрашиваете у меня, готов ли я вместе с вами разрезать себе вены в этом подвале? – спросил я у него.
   — Да, в эти последние минуты перед тем, как я разрежу себе вены, я бы хотел знать, умрете ли вы вместе со мной, или нет? Возьмемся ли мы с вами за руки, как два умирающих брата, глядящие перед смертью друг другу в глаза, или не станем этого делать?
   — А почему, собственно, я должен умирать вместе с вами в это душном подвале? – зло спросил у него я. – Почему, собственно, я должен быть вам братом, и держать вас за руки, перед тем, как из нас обоих будет медленно вытекать наша кровь? Что хорошего вы мне сделали, чтобы я мог называть вас братом, и сопровождать в путь на тот свет? Что доброго вы мне сделали, кроме того, что презирали меня вместе со всеми, и саркастически ухмылялись, кривя свои бледные губы? Вы показали себя двуличным и низким, днем всячески высмеивая меня, а по ночам объясняясь мне в любви, называя братом, и предлагая вдвоем отправиться на тот свет. А почем я знаю, что на том свете вы не станете вести себя так же? Почем я знаю, что мы не окажемся вместе с вами опять в каком-нибудь общежитии, и вы снова будете на два курса старше меня, и станете меня унижать и презирать вместе с новыми своими товарищами? Откуда мне знать, что вы вновь не будете вести себя так же двулично, как вели себя в этой жизни?
   — Вы говорите так, как будто и не брат мне, и мы не договорились вместе покончить с собой, не договорились там, в нашей комнате, глядя друг другу в глаза, как два брата, открывшие один другому свои самые страшные тайны.
   — Да ничего мы с вами друг другу не открывали, и никогда братьями не были! – закричал я на него. – Это все ваши фантазии, ибо о моих тайнах вы не имеете ни малейшего понятия, и никогда я вам их не открывал. Я вообще никому не открывал свои тайны, и никогда не собираюсь этого делать, ибо мои тайны настолько страшны, что, узнав про них, вы не только разрежете себе вены в этом вонючем подвале, но еще и повеситесь напоследок!
   — Ну так расскажите мне о своих тайнах, — тихо и умоляюще попросил он меня, глядя такими затравленными глазами, что мне еще больше захотелось растоптать и унизить его.
   — Нет уж, — зло огрызнулся я, — рассказывайте о своих тайнах вы, поскольку вы первый напросились на это. И не держите, прошу вас, в руках свое мятое полотенце, выньте из него бритву, и покажите этим, что вы действительно решились на самоубийство!
   — Хорошо, — стуча от страха зубами, сказал он, разворачивая полотенце, и вытаскивая из него опасную бритву, — я сделаю так, как вы хотите. Вот, пожалуйста, эта бритва, которую я совсем не боюсь, и которая через несколько минут отправит меня на тот свет.
   — Прежде чем она отправит вас на тот свет, — закричал я опять на него, — вы должны сначала открыть мне те тайны, о которых только что говорили! Или, быть может, вы к этому не готовы, и у вас не хватит духу рассказать мне все самое важное? Отвечайте немедленно: почему вы хотите покончить с собой? Только не рассказывайте мне давешние сказочки о том, что вы хотите покончить с собой от избытка счастья, которого у вас в жизни было слишком много, и от которого вы устали, как пресыщенный английский денди! Не рассказывайте мне эти сказки, ибо они насквозь фальшивы, и я в них ни за что не поверю! Наверняка у вашего самоубийства есть какая-то другая причина!
   — Да, — ответил он мне, держа в руках раскрытую бритву, и глядя глазами отчаявшегося самоубийцы, — у меня действительно есть другая причина.
 
 
 
   Г л а в а  д в а д ц а т ь  т р е т ь я
 
   — Да, — повторил он после некоторого молчания, в течение которого, очевидно, старался взять себя в руки, — у меня действительно есть другая причина.
   — И что же это за причина? – сурово спросил я у него. – Выкладывайте немедленно, ибо у меня уже кончается терпение, и я могу покинуть вас, оставив подыхать в этом душном подвале!
   — Прошу вас, не оставляйте меня одного, — взмолился он, падая на колени, роняя бритву, и хватая меня за руку. – Не оставляйте меня одного, я не могу умереть, если рядом со мной никого не будет. Я не выношу закрытых пространств, и вид этого подвала, с низким потолком, да к тому же еще поделенного перегородками, обложенными кафелем, вызывает у меня страшные ассоциации!
   — И что же это за ассоциации, — брезгливо спросил я у него, поднимая с пола бритву, — какие-нибудь низкие воспоминания из вашего прошедшего детства?
   — Нет, — хрипло ответил он, все так же судорожно держась за мою руку, которую я тщетно старался освободить. – Нет, не воспоминания детства, хотя именно в детстве и лежит причина того, что я решил покончить с собой. Этот подвал напоминает мне газовую камеру фашистского лагеря смерти, который я когда-то видел в одном фильме.
   — Что еще за фильм? – воскликнул я фальшивым голосом, ибо моя ненависть и моя брезгливость к нему выросли еще больше. – Что это за фильм, не могли бы вы ответить конкретней?
   — Конкретней не могу, — жалобно ответил он, потому что смотрел его очень давно, но то, что подвал напоминает собой газовую камеру фашистского лагеря — это совершенно точно. Поэтому не уходите, не бросайте меня посреди этого кафеля и моих страшных воспоминаний, которые временами ужасней, чем самая настоящая смерть!
    — Хорошо, — так же фальшиво ответил я, — я не буду бросать вас одного в этом подвале. Тем более, если у вас клаустрофобия, и он напоминает вам место, где травили газом людей. Но вы должны сразу же объяснить, почему ваше детство имеет какое-то отношение к вашему самоубийству?
   — Да, да, конечно, — покорно ответил он, — я сей           час вам все объясню. Видите — ли, дело в том, что впервые мысль покончить с собой пришла ко мне именно в детстве.
   — Мысль покончить с собой пришла к вам именно в детстве?
   — Да, именно там.
   — У вас что, было трудное детство? Вас били родители, или унижали на улице и в школе, как это очень часто бывает с детьми?
   — Нет, что вы, я же уже говорил, что у меня было очень счастливое детство. В семье меня очень любили, а в школе и на улице если и унижали, то не больше, чем всех остальных.
   — Тогда в чем же дело, почему вы утверждаете, что ваше самоубийство связано с детством?
   — Потому что оно было слишком счастливым.
   — Выражайтесь яснее. Что значит слишком счастливым?
   — Слишком счастливым – это значит, что счастье мое было ненастоящим, как и любовь ко мне родителей, а на самом деле ни счастья, ни любви не было и в помине. Все это было лишь на словах, все было лишь фальшивой игрой на публику, чтобы соседи и знакомые умилялись, видя счастье нашей дружной семьи. А на самом деле все было совершенно другим, на самом деле мне выть хотелось от этого нашего семейного счастья, которое скрывало в себе столько ужасов и страшных чудовищ, сколько не найти ни в каком дремучем лесу мира!
   — В вашей семье было столько ужасов и чудовищ, сколько не найти ни в каком дремучем лесу мира? А не могли бы вы рассказать мне хотя бы об одном из этих чудовищ?
   — Нет, не могу, — ответил он тихо, — ведь именно из-за них, из-за этих ужасов и чудовищ, я решил еще в детве покончить с собой!
   — Что значит не могу? – наигранно вскричал я. – Если уж начали рассказывать, то выкладывайте все до конца, не упуская ни малейшей детали. Выкладывайте, а иначе я вас немедленно покину, и вы умрете от страха, вызванного клаустрофобией, так и не успев перерезать себе вены.
   — Пожалейте меня, — взмолился он, падая на мокрый и холодный пол душевой, и обхватывая руками мои ноги. – Пожалейте меня, и не заставляйте рассказывать то, о чем я рассказать не могу!
   — Что значит не могу, — еще раз строго спросил я, — зачем же вы заманили меня в этот подвал, и намекали на то, что ваше самоубийство связано с вашим счастливым детством? Будьте мужчиной, и идите уж до конца, умрите достойно, раскрыв перед смертью свою душу, и облегчив ее от груза страшных воспоминаний. Отвечайте немедленно, что за чудовища жили в вашей счастливой семье? Это что, были ссоры родителей?
   — Нет, — сквозь слезы ответил он, — это не были ссоры родителей.
   — Тогда, быть может, это были домогательства к вам со стороны родителей, как нередко бывает в некоторых семьях, и о чем никто никогда не решается говорить?
   Спрашивая это, я уже почти наверняка знал, что речь шла именно о домогательствах к нему со стороны родителей. Что его чудовища и ужасы были именно такими домогательствами, и что именно из-за них он еще в детстве решил покончить с собой. Я видел его, униженного и раздавленного, лежащего, на мокром кафеле душевой, и обнимающего мои ноги, как будто я был господином, а он моим жалким рабом. Я знал, что мне надо остановиться, и не допрашивать его больше. Мне надо было дать ему спокойно перерезать себе вены, сказав на прощание пару одобряющих слов, и даже подержав в своей руке его руку, пока она совсем не станет холодной и мертвой. Но я был зол на него за то, что сам чуть не стал самоубийцей, что поддался на его уговоры, и спустился вместе с ним в этот вонючий подвал. Что лишь мгновение отделяло меня от того, чтобы полоснуть бритвой по своим собственным венам, а потом смотреть, как из них брызжет моя горячая алая кровь. И поэтому я продолжал допрашивать его дальше, чувствуя, что это доставляет мне неизъяснимое удовольствие.
   — Вы правда хотите об этом узнать? – жалобно спросил он у меня.
   — Да, да, — закричал я на всю дешевую, — я хочу узнать именно это! Отвечайте немедленно: вас домогались в детстве родители?
   — Домогались, — тихо ответил он, — и я не мог противиться этому, потому что любил их, и был во всем покорен их воле.
   — А кто больше домогался: отец, или мать?
   — Отец, — прошептал он еле слышно, — но мать тоже принимала в этом участие.
   — И вы испытывали при этом ужас и отвращение?
   — Я ничего не испытывал, кроме любви, поскольку они были моими родителями. Но умоляю вас, во имя всего святого, не задавайте больше вопросов, а лучше зарежьте меня этой бритвой, которая сейчас находится в ваших руках. Зарежьте, пожалейте меня, окажите мне эту последнюю услугу!
   — Зарезать вас этой бритвой, оказав вам тем самым последнюю милость? – громогласно захохотал я на всю душевую. – Нет, милый мой, такой милости вы от меня не дождетесь. Знайте же, что вы самый жалкий и ничтожный из всех людей, каких я когда-либо видел, кроме, возможно, меня самого. Что я сам долгие годы считал себя самым жалким и ничтожным человеком земли, а теперь оказалось, что я не один такой живу на земле. Что нас теперь двое, и вы ничем не отличаетесь от меня. Поэтому зарезать вас означает зарезать себя самого, а я этого не хочу, потому что мое время еще не пришло. Режьте, если хотите, себе сами, а я этого делать не буду. Я не окажу вам этой последней милости, потому что не хочу оказывать ее самому себе. Прощайте, надеюсь, что больше с вами не увидимся, и что у вас хватит смелости в одиночестве покончить с собой!
   После этого я, брезгливо отсоединив его руки, которыми он за меня хватался, бросил на пол бритву, и, повернувшись, вышел из душевой. Я был совершенно уверен, что у него не хватит духу после всего сказанного покончить с собой. Вернувшись к себе в комнату, я первым делом сжег свою предсмертную записку, а его собственную спрятал к нему под матрац. Он вернулся через час, бледный, измученный и заплаканный, старательно отворачивая голову, чтобы не встречаться со мной глазами. Бритвы при нем не было. Мы оба молчали, но молчание это было тягостное, и если бы не вернувшийся со свидания Леонид, я бы от тяжести этого молчания набросился на него, и избил до потери сознания.
 
 
 
   Г л а в а  д в а д ц а т ь  ч е т в е р т а я
 
   Я, повторяю, был чрезвычайно зол на него, и главным образом из-за того, что повел себя подло, и не дал ему покончить с собой. Я, без сомнения, был подлецом, растаптывая и унижая его на холодном и мокром полу душевой, и заставляя раскрывать передо мной страшные и мрачные глубины своей души. У меня в собственной душе было немало страшных и мрачных глубин, некоторые из которых я уже успел исследовать, а к другим даже не решался подходить, справедливо опасаясь, что они окажутся так глубоки, и так темны, что мне, как и Вениамину, не останется ничего, кроме как самому разрезать себе вены. Но, тем не менее, мне доставило величайшее наслаждение унижение Вениамина, которое произошло по моей вине, ибо я вел себя при этом, как последний подлец. Однако одновременно, сознавая это, я вдруг понял, что точно такое же наслаждение мне доставило бы мое собственное унижение, если бы кто-нибудь захотел унизить и растоптать меня так, как я унизил и растоптал его. Это было что-то новое в моих исследованиях самого себя, что-то совершенно неожиданное и неизвестное мне ранее. Я, без сомнения, был извращенцем, испытывающим наслаждение от унижения других и находящим точно такое же наслаждение от собственного унижения. Не думаю, что кто-нибудь из тех, кто будет читать эти заметки, сможет так откровенно написать о себе. Можете поэтому считать этот мой опус своеобразной исповедью, вроде исповедей Блаженного Августина, Руссо, графа Толстого, или даже Михаила Зощенко, которые я все внимательно прочитал, и советую прочитать вам. Можете поставить поэтому мои откровения на полку рядом с их откровениями, уверяю вас, мои записки стоят того! Об исповедях же упомянутых выше господ я еще поговорю через какое-то время, ибо у меня есть большие сомнения в искренности многих из них. Впрочем, у меня есть сомнения в искренности себя самого, и вы сами, читатели этих записок, вправе ставить вопрос об их достоверности и искренности. Впрочем, мне совершенно безразлично, будете вы ставить такой вопрос, или не будете, для меня достаточно уже того, что вы их читаете. И, потом, мне надо закончить историю с Вениамином, который сильно изменился со времени своего возвращения из подвала, и неоднократно пытался начать со мной разговор.  Как я не противился, но разговора с ним избежать все же не удалось.
   — Вы, конечно, вправе презирать меня, — сказал он мне в одну из ночей, когда мы оба не спали, и лежали на своих кроватях с открытыми глазами. – Вы, конечно, вправе презирать меня, и всячески осуждать, но, знаете, мне все равно, я не страшусь ни вашего презрения, ни вашего осуждения!
   — Вам все равно, презираю я вас, или не презираю? – обернулся к нему я, искренне негодуя на эти его слова, и тут же понимая, что сам на его месте вел бы себя точно так же. – Неужели у вас нет ни капли самолюбия, и вам абсолютно все равно, что о вас подумают окружающие?
   — У меня совсем не осталось самолюбия, — ответил он, живо повернувшись ко мне, — а после той ночи в подвале мне уже все рано, что обо мне подумают окружающие. Меня теперь волнует только один вопрос: смогу ли я еще раз решиться на самоубийство, или не смогу? От этого вопроса зависит теперь вся моя жизнь. Вы, насколько я понимаю, больше не захотите составлять мне компанию, и вместе кончать жизнь самоубийством?
   — Это абсолютно исключено, — ответил я ему, — больше в подвал я спускаться не стану. Кончайте с собой сами, если, конечно, у вас хватит на это мужества.
   — Вот в этом-то все и дело, что мужества мне как раз и недостает, — тихо признался Вениамин, все так же продолжая пристально глядеть на меня. – Вы, Семен, украли мое мужество, и можете теперь этим гордиться. Но, знаете, не очень торжествуйте, потому что с моим мужеством вы сами в итоге неизбежно подойдете к идее самоубийства!
   — Надеюсь, что это произойдет еще не скоро, — нарочито бодро ответил я ему, — и у меня еще будет время пожить. И, кроме того, в самый последний момент я могу передать свое мужество кому-то другому, как это сделали вы, и таким образом сохранить себе жизнь.
   Он ничего не ответил на эти слова, и до утра мы больше не сказали друг другу ни слова. Через несколько дней он написал заявление об отчислении из института, ссылаясь на какие-то семейные обстоятельства, забрал документы, и навсегда исчез из нашей комнаты и из моей жизни. Я какое-то время жил вместе с Василием и Леонидом, которые попытались было опять меня игнорировать, но уже не так настойчиво, как делали это раньше. Василий по-прежнему обращался ко мне с просьбой разъяснить тот или иной философский термин, смысла которого не понимал, и был, таким образом, в зависимости от моей начитанности и эрудиции. Леонид же продолжал соблазнять женщин, как и раньше, и через месяц неожиданно женился на какой-то москвичке, сразу же переехав жить к ней домой. А после Нового года и Василий столь же неожиданно взял академический отпуск, поскольку у него обнаружилось какое-то психическое расстройство. Я был совершенно уверен, что он попросту свихнулся от обилия информации, которую закачивал в себя без всякой системы, и в огромном количестве. Как бы то ни было, я остался в комнате совершенно один, и постепенно погрузился в такой низкий разврат, что о нем даже как-то неприлично упоминать на бумаге. Можете сами пофантазировать на тему, что это за разврат, если, конечно, вы любители копаться в чужом грязном белье, и когда-нибудь подсматривали в замочную скважину за двадцатилетним молодым человеком, живущим в общежитии, населенном преимущественно женщинами. Если вы подумали, что я водил к себе в комнату женщин, то все обстояло как раз наоборот – я их к себе не водил! Мой разврат был совсем иного рода, и иногда такой гнусный и гадкий, что мне становилось от него тошно, и хотелось бежать отсюда, куда глаза глядят. Все авторы исповедей без исключения рассказывают про свой разврат, и все без исключения врут, потому что хоть и говорят о том, что они низкие и гадкие, но как-то стыдливо, не затрагивая самых последних глубин этих низостей и гадостей. Помимо того, что не обо всем можно сказать (а это действительно так), еще и бумага не всего выдерживает, и элементарно вспыхивает синим пламенем, когда вы пытаетесь описать на ней какие-то особенные свои мерзости и гнусности. Не верите? – попробуйте сами, и сразу же убедитесь, что я совершенно прав. Опишите, например, свои занятия любовью с кошкой, или с собакой, или с собственной сестрой, или даже с собственной матерью, или с каким-нибудь суккубом, или инкубом, и моментально или вспыхнет бумага, или вы станете царем Эдипом, выкалывающим собственные глаза золотой булавкой, вытащенной из волос своей матери. Или перед вами возникнут те самые средневековые суккубы или инкубы, и утащат вас в преисподнюю, а если и не утащат, то вы сами окажетесь в средневековье, и вас тут же за связь с нечистой силой сожгут на костре. Или попытайтесь написать на чистом листе бумаги договор с дьяволом (никогда не пробовали?), и скрепите его собственной кровью. Тут же, уверяю вас, явится перед вами и сам дьявол, и положит на стол пригоршню драгоценных каменьев, а заодно и  мешочек, наполненный золотыми червонцами. Ну а потом, известно, что с вами произойдет, потом все это можете почитать в литературе, вот хотя бы в «Фаусте» Гете. Бумага, одним словом, может терпеть не все, это вполне реальный физический закон, вроде законов Ньютона, или Эйнштейна, и его вполне можно изучать в школе на уроках физики и биологии. Кроме того, сам язык, будь то русский, или какой другой, приспособлен для описания чего угодно, но вот для самых последних мерзостей и самого последнего скотства (которое процветает вокруг повсеместно) он, к сожалению (или к счастью), не приспособлен. Невозможно описать языком самое последнее скотство и самую последнюю мерзость, и это отчасти спасает авторов исповедей от окончательного падения в глазах своих читателей. Ведь сами исповеди вовсе не создаются для того, чтобы их авторы падали в глазах просвещенных читателей. Боже упаси! Исповедь – это форма покаяния пишущего ее человека, это, можно сказать, высокий эпос, поднимающий того, кто его пишет, на самые высокие вершины литературного и нравственного ландшафта. Поэтому самых последних низостей и гадостей в исповедях не может быть в принципе. В них может быть только намек, только упоминание на такие гадости и низости. А сами авторы их никогда описывать не будут. Да и не надо их описывать, поскольку читателям и не надо такого описания, они сами все знают прекрасно. Читателям достаточно лишь упоминания о них, лишь описания самых невинных из них, и на душе у читателя сразу же становится легче. Как же, сам Блаженный Августин упоминает о своих подлостях и низостях! Как же, сам Руссо признается в них! Как же, сам граф Толстой неоднократно грешил, и не боится в этом признаться! Вот и я не боюсь признаться в своем низком разврате, но конкретно описывать его не могу. Бумага, на которой пишу, не выдержит этого. Да и вы сами все знаете не хуже меня.
 
 
 
   Г л а в а  д в а д ц а т ь  п я т а я 
 
   Так получилось, что я прожил один в своей комнате все пять лет учебы в институте, и это при том, что в общежитии на всех студентов мест не хватало. Есть много объяснений тому, почему так получилось. Василий, который был прописан в моей комнате, постоянно продлевал свой академический отпуск, а Леонид на короткое время то приходил сюда, уйдя от московской жены к своим бывшим подружкам, то вновь возвращался к ней. На место же Вениамина почему-то никого не селили, то ли забыв об этой возможности, то ли не желая травмировать психику первокурсников общением с таким субъектом, как я. Хотя, возможно, все было и наоборот, и преподаватели, многие из которых тоже давно уже были опущены в андеграунд, не хотели травмировать мою собственную психику общением с первокурсниками. Я уже говорил выше, что институт очень часто являлся резервацией для таких опущенных под землю людей, как я, некоторые из которых числились студентами по десять, и даже по пятнадцать лет, а некоторые работали доцентами и профессорами, но мало чем от них отличались. Мы узнавали друг друга по некоему тайному знаку, начертанному у нас на челе ангелом смерти, и если и не сближались один с другим, то, по крайней мере, испытывали взаимную симпатию. Не следует забывать и того, что учился я на порядок лучше других, совершенно игнорируя посещение лекций и семинаров, и этим еще больше заслуживал уважение институтского начальства. Меня как бы не замечали, дав возможность в конце концов получить диплом, и благополучно покинуть стены своей альма-матер. Это, однако, не означает, что товарищи мои по общежитию относились ко мне хорошо. Многим я вообще казался неким насекомым, засевшим у себя в комнате, и занимающимся чем угодно, но только лишь не учебой. Другие же откровенно относились ко мне, как к насекомому (я, кстати, относился к себе точно так же), и даже искали ссоры со мной. Помню, в конце первого курса, я как-то ночью увидел в туалете одного студента – узбека, мочащегося прямо на пол, и сделал ему замечание. В институте по разнарядке было много студентов разных национальностей, ибо считалось, что все граждане страны в одинаковой степени должны иметь право на образование. Многие из них были необыкновенно дикими и некультурными, взятыми не то из отдаленных кишлаков, не то вообще из пещер, и по своему умственному развитию находились на уровне неандертальцев. Вот точно таким же неандертальцем и был мой узбек, которому я глухой ночью сделал справедливое замечание, застав его в туалете, мочащегося на пол. По странной случайности он оказался еще и дежурным на вахте в общежитии, и всякий раз, когда я возвращался домой, требовал у меня студенческий билет. Это было совершенно необязательно, так как в общежитии и так все знали друг друга в лицо, но мой дикий узбек мстил мне за сделанное ему замечание, и мне приходилось выполнять его требование. При этом я почему-то каждый раз дико краснел, чем приводил его в состояние настоящего исступления, ибо джигиты его не то родных степей, не то родных гор, так не краснели, показывая этим свою слабость перед противником. Он сразу же сообразил, что я совершенно чужд, и даже враждебен ему, что я некое насекомое, которое незаметно заползло в его юрту, вроде сороконожки, или скорпиона, и что меня надо немедленно раздавить каблуком. Он возненавидел меня всей душой и всем своим существом, видя, как я краснею в его присутствии, и начинаю бессвязно лепетать по поводу того, почему так поздно возвращаюсь к себе в общежитие. Он не знал, что со мной делать, ибо находился не в своих диких степях, где он мог бы спокойно меня убить, а в Москве, где убивать человека всего лишь за то, что он краснеет и суетится в твоем присутствии, было нельзя. Он воображал в своем недоразвитом уме всяческие ужасы, совершенно не понимая того, что на самом деле эти ужасы были гораздо глубже и гораздо страшнее, и что он имел полное право раздавить меня на месте, как таракана. Кстати, самих тараканов в общежитии было достаточно. Разминуться с ним мы не могли, ибо ему была нужна работа на вахте, за которую ему платили деньги, а мне надо было хотя бы изредка, в основном по ночам, выходить в город. При виде его я, как обычно, начинал суетиться, позорно краснеть, и непонятно зачем юлить, а он начинал меня ненавидеть еще больше, подозревая уже во всех преступлениях мира. И самое интересное, что я ничего изменить не мог, поскольку краснел и начинал юлить в его присутствии помимо своей воли, а он все больше и больше меня презирал и ненавидел, давно решив, что обязан раздавить, как таракана. Это было похоже на некую комедию, на спектакль, в котором я играл роль негодяя, а он – благородного джигита, избавляющего свой народ от отвратительного чудовища, которое не имеет право жить на земле. И это еще не все. Оказалось, что мне доставляет огромное удовольствие возможность перед ним унижаться, чувствуя себя действительно насекомым, которое необходимо раздавить каблуком. То чувство унижения, которое испытал Вениамин в подвале нашего общежития, и которое было одновременно моим собственным унижением, ибо унижал я прежде всего себя самого, возникало теперь во мне каждый раз, как  видел я своего узбека, и доставляло мне величайшее наслаждение.  Это было наслаждение через унижение, через ощущение себя последним негодяем и последней мокрицей, последним тараканом, место которого под каблуком нормального человека. Видимо, мой узбек чувствовал нечто неладное, и понимал если не умом, то, по крайней мере, своим звериным инстинктом, что мы играем с ним в очень опасную игру, результат которой совершенно непредсказуем. Более того – результатом которой может быть только смерть одного из нас, или даже обоих. Непонятно, кто из нас двоих кого использовал: то ли он меня, возбуждаясь от своей нормальности и мужественности, то ли я, унижаясь перед ним, как последний червяк, и получая от этого неизъяснимое наслаждение. Я хорошо знал, что наш невидимый для окружающих поединок давно уже испортил ему жизнь, что, вступив в психологическое состязание со мной, он уже не сможет остаться таким, как был прежде. Если можно назвать его прежнее состояние  состоянием нормального человека, то продолжать быть и дальше нормальным человеком он уже не мог. Я утащил его на дно, в глубокий колодец, где кишели мокрицы, змеи и сороконожки, и выбраться из этого колодца с его примитивной умственной организацией было совершенно невозможно. Не знаю, был ли у него родовой кинжал, оставшийся от предков, скорее всего, был, потому что у такого правильного джигита обязательно должен быть кинжал, доставшийся ему от отца или деда. Я хорошо знал, что он обязательно зарежет меня или своим кинжалом, или простым кухонным  ножом, что наши судьбы переплетены навеки, и что участь моя, как, впрочем, и его, уже решена, но ничего не мог с собой поделать. Я продолжал перед ним унижаться, а он продолжал меня ненавидеть и презирать, и если бы случайно во время пьяной ссоры его не зарезал кто-то из его соплеменников, он, без сомнения, зарезал бы меня самого.
   Если кто-то думает, что студенту в Москве можно прожить на одну стипендию, он глубоко ошибается. Не мог прожить на одну стипендию и я, учитывая привычки курить и пить вино, приобретенные мной за годы моих скитаний. Привычка свыше нам дана, бодро воскликнул поэт, забывая, что у него все же имелись крепостные души, которые приносили вполне определенный доход. У меня же крепостных душ не было, и если на еду и одежду я все же мог наплевать, ходя в чем попало, и принимая пищу один раз в два дня, то без сигарет и вина обойтись не мог. Они были заменой того счастья, о котором заодно уж упомянул наш поэт. Поскольку разгружать вагоны на московских вокзалах я не мог, пришлось мне, хоть и очень этого не хотелось, опять прибегнуть к помощи Евгении. Правда, я все еще пытался держаться, и обратился к ней спустя лишь пол — года после нашего разрыва. В Евгении за этот срок произошли разительные перемены, она вдруг резко постарела и погрузнела, разрыв с майором явно не пошел ей на пользу, и было по всему видно, что нового мужа она себе вряд ли найдет. На меня сразу посыпался град упреков, сменяющийся морем слез, но постепенно она успокоилась, придя к мысли, что все же я ее ближайший родственник,  и других близких людей у нее в Москве нет. Я презирал ее искренне и глубоко, и все же брал у нее деньги, потому что в противном случае мог умереть с голоду. К чести моей, надо сказать, что брал я редко, и с неохотой, и бывало частенько, что она сама приезжала ко мне в общежитие, привозя необходимую сумму, и авоськи, наполненные продуктами. Во многом благодаря именно ей я и продержался в институте все пять лет, и даже чуть не получил диплом с отличием, что очень многим, прямо надо сказать, было очень неприятно. Когда Евгения заболела, и несколько месяцев пролежала в больнице, я по нужде был вынужден обратиться к еще одной моей московской знакомой – Вере Павловне. Но об этом я рассказывать не хочу, поскольку опять все кончилось скандалом и хлопаньем дверью, хотя деньги от нее я и получил. Дело в том, что одно время я пристрастился к игре в карты, которая процветала в нашем общежитии, как, впрочем, и в других общежитиях Москвы. Вообще-то мне везло, и я постоянно был в небольшом выигрыше, но несколько раз проигрался по-крупному, и вот тогда-то, не имея возможности взять деньги у Евгении, пошел, зная, что этого делать нельзя, к Вере Павловне. Что из этого получилось, я уже говорил.
   Таким образом, я брал деньги у разных женщин, искренне презирая, и даже ненавидя их про себя, пил, курил, играл в карты, ходил время от времени к доступным девушкам из нашего общежития, презирая уже заодно и их, унижал других и унижался сам, взращивал собственную гордыню, которая временами возрастала почти что до неба, и именно в это же самое время начал считать, что, возможно, я сам и являюсь Иисусом Христом, бредущим впотьмах в подземелье с факелом в руках, ища во тьме какого-нибудь человека. Ища, и, увы, не находя его. Если опустить последний пункт, то мои пороки точь – в точь похожи на грехи и пороки Льва Толстого, описанные в его исповеди. Исповедь его, как известно, была всего лишь предисловием к ненаписанному большому труду, о чем он сам говорит в ней, и является столь любопытным документом, что не разобрать его я не могу. Слишком уж много общего между моей собственной исповедью, которой в некотором смысле можно считать эти записки, и исповедью графа Толстого. Прежде всего в его исповеди поражает какое-то обыденное, даже можно сказать рутинное, описание его собственных грехов, которые он перечисляет в самом начале. Гордыня, соблазнение женщин, игра, вино, табак, желание всех поучать, и еще два-три грешка, которые есть абсолютно у всех, и ради которых вовсе не следует браться за такой грандиозный труд, как исповедь. Если брать мои собственные грехи, о которых я еще не упоминал, например, непочитание родителей, от которых я ушел, долгие годы живя один (грех этот я упомянул впервые, и больше его не коснусь), и грех предательства (к нему я еще вернусь), — если брать мои собственные грехи, то по совокупности они гораздо тяжелее грехов графа Толстого. А если к ним прибавить то, что происходило в моей комнате, когда я в ней оставался один (а может быть, и не один), то вообще граф Толстой покажется рядом со мной расшалившимся ребенком, которому за его шалости можно разве нашлепать по попке. И все же он свою исповедь написал. Почему? Тут две причины. Первая та, что говорит граф Толстой не о всех грехах, ибо не о всех грехах можно сказать вслух, как выяснили мы уже выше, и не все грехи может, не загоревшись, стерпеть бумага. Граф Толстой явно лукавит, вскользь и как бы мимоходом, явно не краснея при этом, потому что не краснеет читатель, сопереживая его грехи, перечисляет оные.  Будучи человеком совестливым (хотя и в это не очень-то верится, учитывая груз его прегрешений), Лев Толстой нуждался в искреннем покаянии, и вот потому-то он и принялся за сочинение своей исповеди. Но скрытый, тайный список грехов, который не могла выдержать лежащая перед ним бумага, не сделал эту исповедь до конца искренней. Вторая же причина сочинения исповеди заключалась в том, что нашему графу вдруг приспичило рассказать о своих взглядах на мир и на человека в этом мире, в котором, между прочим, не было место Богу! Граф Толстой очень сильно раскрылся, очень сильно выдал себя, рассказав о мире, в котором не было Бога, и который по этой причине сразу же стал неярким и неинтересным.
   Даже в моей картине мира, которая уже постепенно начинала складываться у меня в институте, имелся Бог, которым в итоге я стал считать, хотя бы изредка, себя самого, а Лев Толстой не имел Бога. И картина мира его отсюда была пресной и неинтересной. О чем он сразу же и признается читателю, обильно цитируя строчки из «Экклезиаста», на уровне которого и находится его жизненная философия. Граф Лев Толстой оказывается вовсе не христианином, и не православным, а агностиком времен царя Соломона, если, конечно, Соломон на самом деле является автором «Экклезиаста». И сразу же читающему эту толстовскую исповедь становится скучно, ибо если даже читатель ее и не верующий, то, по крайней мере, живет в мире, отстоящем от царя Соломона на три тысячи лет. А дальше любезный граф, расписавшись в собственном философском, религиозном и мировоззренческом бессилии, вообще начинает нести такую чушь, что у читателя просто уши вянут от этой чуши, особенно если это читатель просвещенный. И постепенно просвещенному читателю становится ясно, что граф Толстой подводит нас к образу идеального русского человека, то есть человека обязательно из народа, из пролетариата, обязательно необразованного, но чувствующего своим мужицким нутром некую необъяснимую и невыразимую словами глубину. И сразу же мы понимаем, что речь идет о Платоне Каратаеве, идеале русского человека, по версии графа Толстого, ради которого чуть ли и не была написана книга «Война и мир». И сразу же становится ясно, почему Толстой написал всего лишь предисловие  (довольно большое) к своей исповеди: писать вторую «Войну и мир» не имело никакого смысла, ибо она уже была написана. Досадное, нехорошее впечатление производит исповедь Льва Толстого на всех, кто ее читает, и особенно на меня. Неглубока она, во многом лжива, бесцветна, беспомощна, и просто смешна. Что же касается идеала русского человека по версии Льва Толстого – сакраментального Платона Каратаева, — то лично мне он глубоко чужд, и даже отвратителен, пусть и выдумал его наш русский граф, создавший ради этого кондового и пахнущего портянками русского идеала знаменитый четырехтомный шедевр. Ах да, забыл еще об одном грехе графа Толстого – он признается, что убивал на войне людей. Но так это была война во имя Отечества, оборонительная, священная, и, значит, никакого греха в этих убийствах не было.
 
 
 
   Г л а в а  д в а д ц а т ь  ш е с т а я  
 
   Одиночество мое, казалось бы, начатое еще в далеком детстве, а, скорее всего, еще до моего рождения, не кончится никогда. Я обитал в многомиллионной столице, ходил в институт, где учились тысячи моих сверстников, жил в общежитии, окруженный сотнями знакомых лиц, и, тем не менее, был одинок. Я уже давно привык к одиночеству, к тому, что мне не с кем поделиться своим внутренним миром, некому излить свою душу, и постепенно привык к этому состоянию, считая его совершенно естественным и нормальным. Я уже давно ни от кого ничего не хотел, и не надеялся встретить друга, которому мог бы рассказать обо всем, что у меня наболело. А наболело у меня так много, что, если бы начать рассказывать о наболевшем, можно было бы говорить без перерыва несколько лет. Я много раз замечал, как совершенно незнакомые люди вдруг начинают где-нибудь в купе поезда, лежа не то на верхних, не то на нижних полках, неожиданно изливать один другому свою душу, и к утру уже становятся закадычными друзьями. В России вообще очень много закадычных друзей. Можно даже сказать, что Россия – это страна закадычных друзей, здесь каждый человек своему соседу – друг, товарищ и брат, а также родная сестра, и не потому, что в течение семидесяти лет это искусственно пытались привить, а потому, что так существует уже столетиями. В такой стране, как Россия, очень легко излить первому встречному свою душу, и очень легко найти себя верного друга. Но я был так глубоко погружен в свой андеграунд, что не мог уже воспользоваться этой естественной привилегией русского человека, и жил один, не имея друзей, и уже не мечтая найти где-нибудь даже самого плохонького из них. Когда-то в детстве у меня была собака, которая была моим другом, но, во-первых, я зарекся не говорить о своем детстве, а, во-вторых, все же собака – это не человек, и полностью заменить человека не может. Я где-то читал, что заключенные в тюрьмах, страдая от звериного одиночества, заводят себе друзей среди пауков, или мышей, обитающих в их сырых казематах, и это для многих из них становится настоящим спасением, помогая не сойти с ума, и сохранить на время свою жизнь. Я уже заранее знал, что меня в будущем ждет такая же участь, хоть я и не собирался сидеть в тюрьме, но старательно отодвигал такую противоестественную для большинства дружбу, стараясь о ней не думать. И все же, и все же. И все же появился у меня друг, где-то курсе на третьем, или даже на четвертом, когда отверженность моя стала уже абсолютной, и я с ней смирился, решив, что одиночество в большом городе – это мой постоянный удел. И тем не менее, я нашел себе друга, настоящего, не суррогатного, не мокрицу, не паучка, и не мышь из глухого тюремного казематы, которым я давно уже считал свою комнату, а друга во плоти и крови. Друга умного, интеллигентного, и такого, которому можно было доверить все мои тайны, не заботясь об их сохранности. О, сколько бессонных ночей провели мы с моим другом, сколько выкурили сигарет, сколько выпили чашек кофе и осушили бутылок вина, разговаривая взахлеб на самые разные, давно уже наболевшие у нас темы! Он был вечным студентом, давно уже жившим, как и я, в собственном андеграунде, путешествующим из одного института – в другой, и нигде не задерживающимся больше двух, или трех лет. Он был невероятно начитан и невероятно образован, он был абсолютно свободен, и он во всем был равен мне, так как я тоже был невероятно начитан и невероятно свободен. Что же касается интеллигентности – то это особая тема, но, думаю, что я был не меньше интеллигентен, чем он. Мы встретились совершенно случайно, он пришел в общежитие по каким-то своим делам, поскольку студенты часто ходили в общежития других институтов, имея там приятелей, друзей, или подружек, — пришел, и как-то очень естественно перешел мне дорогу. Или это я перешел дорогу ему, сейчас уже трудно все вспомнить доподлинно, но, движимые каким-то странным, возможно даже, потусторонним и мистическим чувством, мы встретились, и проговорили без перерыва до самого утра. Он сразу же признался, что у него здесь есть подружка, студентка нашего института, работающая в буфете, находящемся на первом этаже общежития. Она работала посудомойкой, и регулярно подкармливала его, живущего, как и многие, на одну стипендию, и лишь изредка получающего посылки и деньги из дома. Подружка была бесцветная и неинтересная деревенская девушка, у которой за душой ничего не было, и интересовала Кирилла (так звали моего друга) постольку, поскольку могла его регулярно подкармливать. В этот вечер он пришел с ней, но остался у меня, и мы проговорили всю ночь, наслаждаясь общением, и обсуждая все события мира, которые только могли волновать и его, и меня. Мы даже сразу же начали вести жаркие споры, ибо не во всем были согласны друг с другом, и наши споры, начавшись в эту необыкновенную ночь, как и наши задушевные разговоры, стали теперь регулярными, и продолжались изо дня в день. Он теперь каждый вечер приходил ко мне в общежитие, оставаясь у меня до утра, и его подружка, которую звали Полиной, приносила нам из буфета пирожные и бутерброды, заваривала чай, или кофе, и, усевшись в уголке, молча внимала нашим ученым беседам. Она была полненькая, бесцветная, но очень шустрая и разбитная, настоящая деревенская молодка, приехавшая в Москву, и очень быстро нашедшая здесь свою необходимую нишу. Кажется, такие ниши называются социальными. Она меня нисколько не интересовала, у меня были свои женщины в институте, к которым я мог ходить за деньги, а интересовал меня только Кирилл, мой новый друг, возникший, как парус на горизонте среди совершенно пустынного и бесконечно океана моих бесчисленных дней и ночей. Или как зеленый остров на горизонте. Или как Земля Обетованная перед утомленным сорокалетним путешествием еврейским племенем.
   Нет таких тем, которые бы мы не затрагивали в наших беседах с Кириллом, и таких страшных тайн, которых бы мы с ним не раскрыли друг другу. Мы стали один одному больше, чем братьями, мы стали друзьями, такими, которые вместе съели пуд соли (за тот год, что мы с ним общались, Полина, без сомнения, принесла нам из буфета не менее пуда соли, а заодно уж сотни пирожных и прочих деликатесов, которые она, как практичная деревенская девушка, регулярно и незаметно брала). Мне казалось, что прошлое мое исчезло, что я вновь ожил, вновь возродился к жизни, и вновь стал человеком. Мне казалось даже временами, что мой былой андеграунд был всего лишь моей глупой выдумкой, дурным сном, фата – морганой, ничего не значащим дрожанием  воздуха в раскаленной пустыне моей одинокой жизни. Да и о какой одинокой жизни могла теперь идти речь, ведь я больше не был одинок, у меня был Кирилл, мой надежный и преданный друг, друг по духу, а не просто собутыльник и товарищ по общежитию, ибо для меня, человека духовного, духовная жизнь была неизмеримо выше низменной плотской жизни. И все же. И все же. И все же был, очевидно, во мне некий изъян, некая червоточина, присущая мне изначально, возможно, еще до моего рождения, был некий червячок, постоянно сосущий и поедающий изнутри мою душу. Ибо совершенно неожиданно я решил предать нашу дружбу, предать немотивированно, неизвестно зачем, в ущерб самому себе, ясно понимая, что предательством этим я наношу вред прежде всего себе. Что я лишаюсь этим предательством друга, друга единственного, закадычного и выстраданного, которого уже никогда не найду. Если же говорить конкретно о сущности моего предательства, то я решил соблазнить Полину. Сделать это было несложно, ибо она была, как я уже говорил, простой деревенской девушкой, практичной, и без всяких предрассудков, жившей с Кириллом не потому, что она его любила, а потому, что вокруг вообще все жили с кем-то. Кроме, разумеется, меня.
   Поскольку я пишу откровенно, или пытаюсь писать откровенно, или делаю вид, что пишу откровенно (решайте сами, что из этих посылок правда, а что ложь), — поскольку я сильно разоткровенничался, я должен сразу заметить, что Кирилл отчасти сам виноват в том, что вскоре произошло. Я имею в виду соблазнение Полины. Приди мне мысль о соблазнении кого-нибудь год назад, я бы в ответ рассмеялся, и сказал, что это полная чушь. Находясь в андеграунде, никого не соблазняют, и даже не мечтают об этом, ибо прекрасно знают свое место, и бредут, спотыкаясь, ища впотьмах какого-нибудь человека. Но все дело в том, что я каким-то чудесным образом выбрался из своего андеграунда, все дело в том, что мне удалось выбраться на поверхность, и временно стать таким же, как все, найдя Кирилла, который стал моим другом. И я, ничтоже сумняшеся, обрадовавшись, что стал нормальным, вообразив, что я стал таким же, как все, то есть способным на обман, подлость, двуличие, измену, и прочее, в том числе и на соблазнение жены ближнего своего, решил вдруг, что мне тоже позволено все. Что раз позволено другим, то позволено и мне. Там, внизу, мне этого позволено не было, а здесь, наверху, мне стало позволено все. Не имея друзей, и живя в одиночестве, я не мог соблазнить никого, а найдя друга, и выйдя из своего одиночества, я стал способным соблазнить женщину, которая мне была, в общем-то, совсем не нужна. Это вовсе не был мой идеал женщины, если вообще можно говорить об идеале женщины для того, кто живет в андеграунде. Это, как я уже говорил, была простая деревенская девушка, довольно бойкая, хохотушка и проказница, заводила среди своей деревенской компании, таких же, как она, бойких парней и девчат, которая у себя в области закончила подготовительные курсы, и смогла вследствие этого поступить в институт. Она не блистала никакими талантами, училась довольно средне, не хуже, и не лучше других, работала посудомойкой в буфете, и вовсе не была похожа на записных московских красавиц, которых было немало среди девиц моего курса. Она не строила в жизни совсем никаких иллюзий, и жила с Кириллом потому, что так делали все, особенно на старших курсах, что так делали девушки у нее в деревне, что так вообще принято было делать между людьми, которые обычно всегда с кем-то живут, или идеализируя это сожительство, и называя его безумной любовью, или относясь к нему спокойно и прозаически, как к чему-то необходимому и естественному. Она, кстати, совершенно ничего не понимала из наших с Кириллом ученых бесед, на которые во многом смотрела, как на блажь, надеясь, что мы со временем избавимся от нее, и займемся чем-то полезным, спустившись с небес на землю.
   Вообразив в уме, что мне необходимо соблазнить Полину, я сразу же стал подводить под это философскую базу, ибо без философской базы не мог уже и шагу ступить, видя в самых простых вещах неимоверную сложность. Я сразу же стал обвинять Кирилла в том, что он дружбой своей вытащил меня из моего андеграунда, сделав нормальным, чего я вовсе и не хотел, и должен поэтому нести ответственность за содеянное. Разумеется, я обвинял его про себя, в лицо ему я не говорил ничего, продолжая вести с ним наши беседы, и называя его своим лучшим другом. Но в душе одновременно с этим я уже начинал его ненавидеть, ненавидеть все более и более сильно, обвиняя во всех смертных грехах и во всех собственных бедах, и постепенно приходя к мысли, что он должен за это ответить. Что я должен за это ему отомстить, и что месть моя вполне законна, и даже священна, как священна война, ведущаяся против врага. Так совершенно естественно и незаметно Кирилл из лучшего друга превратился в моего худшего врага, которому необходимо мстить за все свои бедствия и несчастья. А я именно его теперь считал виновным во всех своих бедствиях и несчастьях, и готовил в тишине свою месть, которая могла бы его сокрушить.
   Теперь-то я понимаю, что месть моя была глупой и пошлой шуткой возомнившего о себе Бог знает что человека, совершенно незнакомого с жизнью, и имеющего по части соблазнения весьма приблизительный опыт. Что об искусстве соблазнения я знал скорее из книг, чем из жизни, ибо в жизни мои связи с женщинами всегда были связаны с некими надрывами и нелепыми ситуациями. Что женщины меня не любили, в лучшем случае всего лишь жалели, а в большинстве случаев или презирали, или смеялись надо мной. Что неизвестно, кто кого соблазнил: я Полину, или она меня, и что скорее всего именно она соблазнила меня, вполне трезво и прагматично оценив мои взгляды, направленные на нее, мои вздохи и двусмысленные разговоры. Одним словом, дело в итоге было сделано, соблазнение произошло, хотя и неизвестно, кого именно, и передо мной встал вполне естественный вопрос: а что же со всем этим теперь делать?
   Еще раз я столкнулся с тем, как же легко и вольно жить в андеграунде, и как же сложно, а подчас и невыносимо жить в мире людей. Невыносимо настолько, что впору наложить на себя руки. Вот вам, кстати, еще один философский закон андеграунда: сомоубийства происходят лишь в мире людей и страстей, а в андеграунде самоубийство не может произойти в принципе. Если хочешь спастись от самоубийства, беги в собственный андеграунд, который подчас не виден для остальных, ибо ты можешь по-прежнему жить, и ходить по улицам в толпе праздных людей, но который тебя убережет от самоубийства. Самоубийство, отсюда, — это форма социального протеста, это борьба людских страстей, столкновение человеческих страстей в душе запутавшегося среди людей человека, который иным путем не может покинуть этот опостылевший ему мир. Я, с детства мечтавший о самоубийстве, был в итоге спасен от него погружением в андеграунд. Я потому и не покончил с собой в подвале общежития вместе с Вениамином, что в принципе не мог этого сделать. Не мог покончить с собой и Кирилл, когда узнал об измене Полины, хотя и отнесся к этой измене очень болезненно. Еще более болезненно отнесся он к моим обвинениям, ибо мне теперь, чтобы оправдать собственный поступок, необходимо было обвинять его во всех смертных грехах, начиная  с греха Евы, сорвавшей в райском саду запретный плод, греха Каина, убившего Авеля, а заодно уж и всех остальных грехов этого мира. Я засыпал его со всех сторон обвинениями, я утверждал, что он двуличный, подлый, и мне вовсе не друг, что он втерся в доверие ко мне, и, как змея, проник в мою незащищенную душу. Что он похитил мою незащищенную и вечную душу, узнав все самое сокровенное, надежно хранившееся в ней, и что отныне у нас с ним не может быть ничего общего. Что он отныне не друг мне, а самый настоящий враг, и что знакомство с ним было самой страшной ошибкой в моей жизни. Не знаю, где я так научился обвинять человека. Возможно, в прошлой жизни, если реинкарнация все же существует, я был прокурором, и обвинял преступников с высокой трибуны, призывая судей воздать им должное, и вынести самый суровый из всех имеющихся приговоров. Более того, я ощущал невыразимое наслаждение, обвиняя Кирилла в том, что он специально стал моим другом для того, чтобы похитить мою бессмертную душу, и лишить меня того душевного покоя, в котором пребывал я долгие годы. Одним словом, я постарался на совесть, произнося свои прокурорские речи, и результатом их стало то, что у Кирилла обострилась давняя душевная болезнь (так сказали врачи, лечившие теперь его), и он попал в лечебницу для душевнобольных.
   Собственно говоря, о его обострившейся душевной болезни сказала мне Полина, ходившая к нему в лечебницу, и носившая туда передачи. Связь со мной совершенно не произвела на нее никакого действия, это по-прежнему была беленькая и полненькая деревенская девушка, разбитная, энергичная, и без особых комплексов и претензий. Она продолжала работать в буфете, и носила Кириллу в лечебницу все те же пирожные, котлеты и бутерброды, которые недавно еще носила нам, занятым своими философскими спорами. Она не могла измениться в принципе, ибо оптимистично смотрела на жизнь, и не строила слишком больших планов. Я было хотел начать обвинять и ее, но мой запас прокурорских филлипик на время иссяк, и я решил просто не замечать ее, игнорируя все попытки к сближению. К Кириллу же в лечебницу я из принципа не ходил, ибо ходить к своему злейшему врагу, похитившему твою бессмертную душу, было смешно и нелепо. Кроме того, у меня теперь было  новое увлечение – игра.
   Вообще-то игра в карты в нашем общежитии процветала и до этого. Здесь были настоящие притоны, где играли сутками напролет, где рекой лилось вино, где было много доступных женщин, и куда ради женщин, игры и вина приходили люди со всей Москвы. В основном это были студенты, хотя захаживали сюда и более солидные игроки. Вот в одном из таких притонов, существовавшем в нашем общежитии, я и проводил теперь все свои дни и ночи, совершенно забыв о Кирилле, который регулярно слал мне отчаянные призывы прийти к нему в лечебницу. Он слал эти призывы и через Полину, которая приносила мне от него записки, и по телефону, регулярно звоня на вахту, и даже по почте, написав мне не менее десятка отчаянных писем. Но я был глух ко всем его призывам и просьбам, я был поглощен игрой, в которой мне непрерывно везло, и доступными женщинами, которые очень быстро заменили мне наскучившую Полину. Помню, я сидел и играл, а на столе передо мной лежала куча мятых рублей. В этот вечер мне везло непрерывно, везло баснословно, везло нереально, так, как не везло еще никогда. Я раз за разом пил вино из стакана, который мне всякий раз вновь доливали пьяные и полуодетые студентки, круглые, как это ни странно, отличницы, что вообще-то не такая уж и большая редкость. Я щедрой рукой оделял их измятыми купюрами, а они в ответ хрипло смеялись, и время от времени выходили со мной в соседнюю комнату. Что происходило в соседней комнате, я говорить не хочу, но читатель этих записок, даже и не просвещенный, легко сообразит, что там происходил самый низкий разврат, который только можно вообразить. Впрочем, как я не раз впоследствии убеждался, сколь в своем воображении не рисуй самый черный разврат, реальный разврат сплошь и рядом бывает намного хуже и гаже. Внезапно дверь в наш притон открылась, и на пороге возникла Полина. Она вовсе не была святой, и сама, насколько я знаю, не раз участвовала в игре до того, как познакомилась с Кириллом. Сейчас же она пришла с известием, что Кирилл умирает, и хочет в последний раз поговорить со мной по телефону. Однако я высокомерно ответил, что занят игрой, что не могу сейчас встать, и подвести своих партнеров за карточным столом. Полина умоляла меня, становясь чуть ли не на колени, но я оставался непреклонен, и она, укоризненно взглянув на меня, ушла. Потом через какое-то время она пришла снова, и так непрерывно приходила до самого утра, умоляя меня спуститься на вахту, и в последний раз поговорить с умирающим другом. И каждый раз я ей отвечал, что мне сейчас некогда, и я не вправе прервать игру. Уже под утро она зашла ко мне в последний раз объявить о том, что Кирилл умер, и чтобы я не беспокоился об игре, поскольку теперь она меня беспокоить не будет. Я ответил ей в том смысле, что к этому, очевидно, все и шло, что таков вообще закономерный конец праздных и ничтожных людей, и что я вовсе не удивляюсь случившемуся. К списку моих грехов, таким образом, прибавилось предательство лучшего друга, однако это меня ни капли не взволновало. Я был возбужден вином, доступными женщинами и баснословным выигрышем, и смерть бывшего друга на их фоне была всего лишь пустой и нелепой случайностью.
 
 
 
   Г л а в а  д в а д ц а т ь  с е д ь м а я
 
   Моя учеба в институте в конце концов закончилась, я получил диплом, и был вынужден покинуть свою комнату в общежитии. Если бы стены ее обладали волшебным свойством, они бы покрылись картинами одновременно и любопытными, и отталкивающими, но, впрочем, это с какой колокольни смотреть. Если бы стены ваших, господа, домов, обрели волшебные свойства, они бы покрылись не менее любопытными картинами и узорами. К счастью для всех, картинами и узорами покрываются только стекла в русских домах во время зимы, и в этом, безусловно, видна милость Творца, дозволяющего людям жить дальше, и забывать о том, что было вчера, а также три дня назад. Откровенно взглянуть на себя в зеркало, господа, способен не каждый, а уж о том, чтобы откровенно, или хотя бы на один процент откровенно написать собственную исповедь, вообще речь не идет. Нет, господа, в мире откровенных исповедей, хотя бы на один процент, в том числе и русских исповедей. Мы вот тут разбирали недавно исповедь Льва Толстого, и выяснили, что граф сплошь и рядом лукавит, так что исповедь его правдива не боле, чем на один процент. Давайте уж заодно разберем еще одну русскую исповедь, а именно рассказ «Исповедь» Михаила Зощенко. Вообще-то Зощенко пытается исповедаться перед читателями во многих своих вещах, и прежде всего в таких больших, как «Возвращенная молодость» и «Перед восходом солнца». Но все эти исповеди сводятся в  основном к утверждению, что он с детства страдает нервной болезнью, а также поражен страхом, от которых и старается всю жизнь избавиться. Это, друзья, не исповеди, а медицинская выписка из терапевтического, или, в лучшем случае, неврологического отделения областной заштатной больницы, тут настоящей исповеди нет, и она не дотягивает даже до куцей исповеди Льва Толстого. А вот рассказ «Исповедь» — это совершенно другое дело! Этот малюсенький рассказик Зощенко вовсе не обязан был писать, и его никто за язык не тянул высказать то, что он в нем высказал. Однако вот написал же, и помимо воли проговорился так, что лучше бы он это не делал. Однако дело сделано, и господин Зощенко раскрывается в этом рассказе настолько, что это полностью перечеркивает все написанное им до этого. Неграмотная бабка Фекла собирается в церковь на исповедь, и поп (да, именно поп, а не батюшка, и не священник!) несет в разговоре с ней такую ахинею, что просто ума не приложить, откуда Зощенко это взял? Поп начинает исповедь, и спрашивает у Феклы, что говорят о религии люди, и не говорят ли они, что Бог, и все, что он создал, одна лишь химия?  (Да, да, именно «химия», так у Зощенко и написано!) Понятно, что называть батюшку попом, а Бога, планеты, облака, и все остальное химией, требовало от Зощенко проклятое время, но ведь его, как мы уже говорили, никто за язык не тянул! Он не обязан был писать этот миниатюрный рассказ, и, тем  не менее, написал. Написал, понимая, что лжет самым невообразимым образом, что лизоблюдствует перед властями самым невообразимым образом, и что прогибается перед проклятым временем самым невообразимым образом! То есть это не темная бабка Фекла из рассказа пошла к попу на исповедь, а это Зощенко исповедуется перед нами, и сообщает о том, что он лжец, что он низок, а заодно уж и садомазохист в самой последней степени! Такое не только в литературе не каждый день увидишь, но и не во всякой исповеди услышишь. Это, господа, дорогого стоит, и перечеркивает все предыдущие попытки Зощенко якобы исповедаться, сообщая нам, что он с детства чрезвычайно нервозен и чрезвычайно всего боится. Все это были лишь отвлекающие моменты, уводящие нас в сторону от главного, от того, в чем помимо воли раскрывается Зощенко в рассказе «Исповедь». А именно от собственной лжи, низости, неискренности и садомазохизма, которые он старательно прятал, и вовсе не хотел выносить на люди. Однако вот нечаянно вынес, и тем самым публично высек себя. Возможно, кстати, что это еще один его тщательно скрываемый порок – получать удовольствие от прилюдной порки, в котором бы он тоже никогда не признался. Вот вам, господа, и искренность так называемых исповедей, в которых искренности и правдивости нет и на один процент, и которые пишутся лишь для отвлекающего маневра. Для того, чтобы скрыть ими собственный страх, или затем, чтобы заморочить читателю голову, и увести его в сторону от бездны грехов и пороков, не помещающихся уже давно в душе автора исповеди. Вот вам, господа, сущность так называемых исповедей вообще, а также наших русских исповедей! Записки эти, как я уже говорил, тоже можно считать формой моей собственной исповеди, а о правдивости их судить, разумеется, не мне, а тебе, просвещенный читатель. Решай сам, правдивы ли они хотя бы на один процент, или нет. Я же, со своей стороны, уверен, что правдивы на все сто процентов. Просто объем этих записок позволяет не о всем рассказать, да и не о всем я рассказывать хочу, потому что не все мне приятно и мило. Впрочем, что пройдет, то точно, как мы знаем, будет мило, и с того времени, как я, двадцатипятилетний, закончил свой институт, и до настоящего момента, прошло уже девятнадцать лет. Так что многое уже или действительно поросло травой забвения, и стало милым, а другое попросту забылось, или я предпочел забыть о нем, что, вообще-то, одно и то же. Чтобы совсем закончить тему о русских исповедях, которая, думаю, неисчерпаема, замечу уж, что у нас вполне можно, и даже нужно, критиковать и разбирать по косточкам великих, и нельзя обвинять маленьких. Критиковать Льва Толстого вполне можно и нужно, что вокруг каждый день и делается, так что от бедного графа мало что осталось, кроме, разумеется, «Войны и мира» и «Анны Карениной». Но критиковать Зощенко ни в коем случае нельзя, ибо он ничтожен и мал по сравнению с графом Толстым, и вообще достаточно пострадал от Сталина! Господа, мы что, в богадельне живем, и не смеем покритиковать, и даже уничтожить морально немощную старушку? Мы, господа, живем в мире, где ежедневно кого-нибудь убивают, или, еще хуже, уничтожают самым невообразимым образом! И если уж Зощенко в упор застрелил, унизил и растоптал темную и необразованную старушку Феклу, а заодно и бесстыжего попа, пришедшего к мысли, что вся его вера и сам Бог всего лишь обычная химия, то пусть за это и отвечает! Раз граф Толстой отвечает, то пусть и Зощенко отвечает. А иначе зачем бумагу переводить?
   Окончание института означало для меня одновременно и прощание с Москвой. Впрочем, меня здесь мало что удерживало. Москва не верила слезам, ни своим, ни чужим, и дальше оставаться в ней мне не хотелось. Евгения моя, так ко мне привязавшаяся, и все пять лет снабжавшая меня деньгами и продуктами, наконец-то нашла себе какого-то полковника, старше ее на двадцать пять лет, и вышла за него замуж. За это я стал презирать ее еще больше, и с чистым сердцем разорвал с ней все отношения. Она же, со своей стороны, не очень, кажется, горевала по этому поводу, поскольку нашла себе нового человека, о котором могла заботиться. Но оставалась в Москве одна вещь, всего лишь одна, но крайне для меня важная, к которой я привязался всей душой, и которую покидал с большим сожалением. Эта вещь – театр, ибо я, живя в Москве, стал настоящим театралом, и не было, кажется, такого московского театра, на спектакли которого я бы не ходил. Ах, театр, театр! Ах, любовь всей моей жизни! Любовь настоящая, чистая, светлая, любовь возвышенная, в которой не было никакой низости и никакой фальши земных плотских любовий. Земные плотские любови, земные связи, в которые вступал я очень часто случайно, а еще более часто расчетливо, всегда имели вполне явный запах разврата и тлена, они были продажны, были неискренни и фальшивы, и поэтому были далеки от идеала. Любовь же к театру была идеальной, была возвышенной, была любовью к некоему совершенству, лучше которого быть уже ничего не могло. Без сомнения, лучшее, что есть в Москве – это театр. Ибо так много существует здесь вещей низменных и постыдных, вещей жестоких, и даже кровавых, вещей лукавых и абсолютно неискренних, что должно существовать среди них нечто чистое и совершенное, некий образец неземной бескорыстности и чистоты, который и воплотился в московских театрах. За пять лет, прожитых в Москве, я пересмотрел все, что только можно было пересмотреть, и что стоило по-настоящему пересмотреть. Я знал наизусть тексты множества классических пьес, я знал имена их создателей и фамилии актеров, играющих в них главные роли. Я даже наивно на время влюблялся в актрис, игравших в лучших московских театрах, тут же одергивая себя, и даже себя браня, ибо негоже было человеку, погруженному в андеграунд, вести себя так глупо и так неосторожно. Человеку, погруженному в андеграунд, следовало знать свое место, и не мечтать понапрасну о вещах, совершенно недоступных для него, обладать которыми он не мог. И я, влюбившись, словно мальчик, в очередную актрису, вскоре говорил себе, что актриса эта лжива и внутри абсолютно пуста, что она тщеславна и продажна, что она всего лишь игрушка и сырая глина в руках режиссера, а на самом деле абсолютный ноль, наполненный тщеславием и кокетством. А в следующую минуту я уже возражал себе, что поступаю, как лиса из известной басни Эзопа, которая не может сорвать слишком высоко висящую виноградную гроздь, и говорящая, что виноград еще не созрел. Что он еще слишком кислый, и нет поэтому смысла к нему тянуться. И я вдруг с ужасом понимал, что удел человека, опущенного в андеграунд, это удел лисы из басни Эзопа «Лиса и виноград». И поэтому я возненавидел театр, открывавший мне эту давно, вообще-то, известную истину, и стал ему мстить. Я мстил ему, одновременно и любя, и ненавидя его. Я приходил на спектакль (я мог прийти на любой спектакль, сунув после третьего звонка в руку контролера сущую мелочь, и сев в зале на одно из свободных мест), — я досиживал до конца спектакля, и начинал собственное представление, которое никто из актеров не ожидал. Вот вам, кстати, иллюстрация старой истины о том, что от любви до ненависти один шаг. Впрочем, моя любовь к театру была так искренняя и так высока, что то, о чем я сейчас вам расскажу, нельзя назвать ненавистью. Это скорее можно назвать все той же моей гордыней, разросшейся уже не до небес, а до самого последнего уголка вселенной. Происходило же все следующим образом. Когда кончался спектакль, и актеры выходили на сцену, встреченные шквалом аплодисментов, я сидел совершенно молча, неподвижно глядя вперед, безмолвный и суровый, уставившись в видимую одному лишь мне точку в пространстве. Я не вскакивал на ноги, не хлопал в ладоши, не кричал бис и браво, и не выражал свершено никаких эмоций, как положительных, так и отрицательных. Учитывая тот факт, что я, как и всегда, был бедно одет, и что к концу спектакля волосы у меня от внутреннего напряжения стояли дыбом, а щеки горели лихорадочным чахоточным огнем, вид мой производил ошеломляющее и оглушающее действие. Я словно бы выливал на сцену ушат холодной воды, повергая кланяющихся зрителям актеров в настоящие шок и трепет. Актерам ведь со сцены, если кто это не знает, прекрасно все видно в зрительном зале. Они замечают любое движение зрителей, им видны все лица, все взоры, все движения и порывы души, устремленные на них. Случайно поднятая или опущенная бровь зрителя, а уж тем более недовольство на его лице может вызвать у актера нервический припадок. У актера может случиться конвульсия, несварение желудка, икота, заикание на всю жизнь, и даже преждевременная смерть, в том числе и на сцене. Актерам нужны положительные эмоции зрителей, и абсолютно противопоказаны эмоции отрицательные. И поэтому один – единственный человек, чем-то недовольный в зрительном зале, или даже подчеркнуто равнодушный, может перечеркнуть восторг и радость всех остальных зрителей. Как бы сильно они ни били при этом в ладоши, и не выражали свою радость и свой восторг криками бис и браво. Такой человек может погубить весь спектакль, погубить участвовавших в нем актеров, и даже погубить сам театр. Гордыня в зрительном зале совершенно противопоказана театру. Гордыня в зрительном зале смертельна, она хуже, чем наводнение, чем пожар, и чем отрицательные рецензии в газетах. Более того, она заразительна, ибо я не раз замечал, что мое поведение, мое пренебрежение всеобщим восторгом действует отрезвляюще и на остальных зрителей. Они перестают хлопать в ладоши, перестают кричать бис и браво, вызывать на поклон актеров, дарить им цветы, и тем самым совершенно губят и их, и спектакль. Подобным образом я погубил в Москве не один спектакль. Более того, подобным образом я погубил в Москве не один театр, я уже не говорю о том, что погубил многих актеров этих театров. И что самое интересное, я вовсе не хотел им зла! Возможно, что кто-то другой внутри меня и хотел им зла, но сам я им зла не хотел! Я просто защищался своей гордыней от разодетой и праздной московской публики, на фоне которой я по-прежнему был вечным изгоем. Я защищался от ее пошлости и тщеславия, а заодно уж и от пошлости и тщеславия актеров, вообразивших, что они самые лучшие, а имена их будут золотыми буквами вписаны в анналы театра. Я не раз ловил себя на мысли, что я вполне мог бы быть театральным критиком, что я мог бы быть великим театральным критиком, что, более того, я уже, не написав ни единой рецензии на спектакль, стал великим театральным критиком. Что моя невиданная гордыня, мое поведение в театре – это и есть форма театральной критики. Что я, без сомнения, лучший театральный критик современности, и что в будущем я, возможно, действительно стану настоящим, а не виртуальным, театральным критиком, то есть начну печатать в газетах рецензии. И что в этом случае я обязательно умру от чахотки, ибо удел великих театральных критиков – это преждевременная смерть от чахотки. Меня, кстати, и принимали множество раз за театрального критика, и даже пытались подкупить, из чего, разумеется, ничего не вышло. Кроме того, меня не раз принимали за дежурного по театру, ибо я в антрактах, не имея денег на буфет, молча сидел на стуле около входа в зал, сложив на коленях свои руки, и зрители обращались ко мне с вопросом, как пройти в дамскую комнату, и где можно купить программку. Я вежливо всем помогал, пару раз даже продавая программки, и, без сомнения, вполне бы стравился с работой в театре. Театр – это ведь тоже одна из форм андеграунда, опущенный в него один раз, не выберется на поверхность уже никогда. Если бы учеба моя в институте не подошла к концу, я, без сомнения, погубил бы все московские театры, и театральная жизнь в Москве полностью бы прекратилась. А так я погубил только некоторые из них, которые из-за меня были вынуждены закрыться. И это  лишний раз доказывает, что гордыня одного-единственного человека, если она достаточно велика, способна разрушить и погубить весь мир. Как разрушила и погубила мир гордыня одного-единственного ангела. Одно время я даже думал, не есть ли я тот самый падший ангел, не есть ли я погубитель всего рода человеческого? Но потом все же пришел к выводу, что мое стремление к погибели сочетается во мне с жаждой любви, сочетается с самой любовью, пусть и с нереализованной, но любовью. И, следовательно, я вовсе не погубитель рода человеческого. Я его создатель, бредущий в темноте по бесконечным и запутанным катакомбам, держа в руке пылающий факел, и страстно мечтающий найти хотя бы одного-единственного человека. Так любовь и ненависть к театру помогли мне понять, кто я такой, и что на самом деле мое имя – Христос. Не верите? Вот и я поначалу тоже не верил.
 
 
 
   Г л а в а  д в а д ц а т ь  в о с ь м а я      
 
   К большому моему удивлению, меня распределили не в Сибирь, и не на Дальний Восток, что в нашем институте было обычным делом, а в подмосковные Мытищи. Это был идеальный для меня вариант, поскольку, с одной стороны, Москва мне надоела настолько, что больше оставаться в ней я не мог, а, с другой, окончательно порвать с этим городом у меня не было сил. Я одновременно и любил его, и ненавидел, относясь, как к женщине, с которой уже порвал, но одновременно с которой тебя слишком многое связывает. Впрочем, про женщин я еще расскажу. Еще раз хочу подчеркнуть, что распределение в Мытищи было для меня неожиданным, и, скорее всего, руководство нашего факультета, во многом мне тайно сочувствовавшее, решило таким образом сделать мне прощальный подарок. Как бы то ни было, я получил распределение в одну из мытищинских средних школ (придется уж сознаться, что я окончил педагогический институт), и с первого сентября приступил к работе учителем.
   Если кто-то считает, что я был Беликовым, чеховским человеком в футляре, то он глубоко ошибается! Я не был чеховским человеком в футляре,  и с учениками у меня были самые прекрасные отношения. Это означает, что я не трогал их, а они не трогали меня, ибо я давно уже решил про себя, что это единственная тактика поведения с этими современными демонами. А в том, что ученики – это современные демоны, я убедился уже во время практики, когда был вынужден в течение нескольких месяцев на последних курсах читать свой предмет в одной из московских школ. Именно тогда у меня сложилась в голове своя особая система воспитания и образования современного молодого поколения, которая была совершенно иной, чем та, которую применяли на практике. Эту систему я, возможно, опишу в одном из своих следующих трактатов, а в этих записках она лишняя, и подробно о ней я не буду писать. Скажу лишь, что образование и воспитание современное в корне неправильное, оно выращивают людей несчастных, людей необразованных и людей агрессивных, и нет поэтому никакого смысла рядовому учителю тратить свои силы, пытаясь что-либо изменить в этом порочном процессе. Самая разумная тактика поведения будет состоять в том, чтобы объявить временное перемирие, совершенно не трогая учеников, взяв с их стороны обязательство точно так же не трогать тебя. Дети, кстати, на это откликаются моментально, и даже бывают тебе благодарны за эту педагогическую тактику. Что же касается реакции на нее других учителей нашей школы, то мне на них было глубоко плевать. Большинство этих учителей были глубоко неграмотные, и даже косные люди, пораженные множеством нелепых предрассудков, комплексов и фобий, и о чем-то серьезном  с ними разговаривать было совершенно бессмысленно. Руководство школы вместе с учителями сразу же объявило мне глухую войну, но эта война уравновешивалась моим негласным договором с учениками, и именно поэтому мне удалось продержаться в мытищинской средней школе целых пять лет. Сами Мытищи меня мало интересовали, я как-то сразу обжил и полюбил небольшой пятачок возле железнодорожной станции, с двумя-тремя забегаловками, автобусной станцией и зданием вокзала, где и проводил большую часть своего времени. При первом удобном случае я ездил на электричке в Москву, причем никогда не платил за билеты, приняв на вооружение ту самую тактику, которую когда-то использовал в московском метро. Я строил из себя идиота, в гордом одиночестве лузгающего семечки, и заплевывающего шелухой от них чуть ли не весь вагон с пассажирами. Железнодорожные кондукторы, люди весьма свирепые, какое-то время пытались меня штрафовать, и даже неоднократно высаживали из электрички, но потом смирились, и перестали это делать. Они считали меня одним из многих железнодорожных сумасшедших, с которых взять абсолютно нечего, и меня такое отношение вполне устраивало. Тем более, что со своей точки зрения они были совершенно правы. Очень часто бывало так, что я заканчивал работу в своей школе, шел на вокзал, выпивал в кабаке рюмку водки, садился в электричку, и отправлялся в один из московских театров смотреть очередной нашумевший спектакль. Здесь я вел себя, как человек интеллигентный и нормальный во всех отношениях. На обратном же пути я вынимал из кармана кулек со своими семечками, и начинал оплевывать пространство вокруг себя, изображая железнодорожного сумасшедшего, и это доставляло мне огромное удовольствие. Кстати, очень часто я встречал в электричках своих учеников, и они с удовольствием щелкали семечки вместе со мной. Я глубоко уверен, что большинство из них стали потом порядочными людьми, если, конечно, наш общий российский андеграунд не засосал их, и не поломал окончательно их судьбы. Впрочем, я к этому не имел никакого отношения, ибо сделал со своей сторону все, что мог, пытаясь привить им доброе, светлое и вечное. Хотя самое вечное могла привить им одна лишь смерть.
   Описываемый этап моей жизни, затянувшийся на пять лет, я шутливо называл «Чаепитием в Мытищах», имея в виду знаменитую картину Перова. Это чаепитие, как я уже говорил, было наполнено полнейшим пренебрежением к своим педагогическим обязанностям, а если говорить откровенно, то полным саботированием учебного процесса и противопоставлением себя школьному коллективу учителей. Оно было наполнено забегаловками и кабаками на железнодорожном вокзале, где я частенько пил водку в компании своих же учеников, безбилетными поездками в Москву и обратно, и возвращением к своей давней практике оплевывания всех и вся семечками в общественном транспорте. Оно было все большим погружением в андеграунд, ибо я опустился под землю еще ниже, чем это было в Москве. И все же, вплоть до тридцати лет, у меня сохранялась надежда выбраться из своего подземелья. Особенно сильно она вспыхивала после какого-нибудь московского спектакля, когда я, потрясенный увиденным на сцене, начинал наивно считать, что я такой же, как все. Что я тоже борюсь за правду в облике отважного рыцаря, побеждаю зло, спасаю из хищных лап прекрасную принцессу, и в итоге заслуживаю самую высокую награду. Но, оказавшись за пределами окружной дороги, попав в свой заплеванный семечками (не только моими, ибо щелкали здесь семечки, как и вообще в России, все, кому не лень) и захарканный вагон, а потом и вернувшись в свои Мытищи, и снова зайдя в придорожный кабак, я вдруг с ужасом понимал, что я не такой, как все. Что надежда выбраться на поверхность – это всего лишь  иллюзия, внушенная очередным театральным шедевром, и что шансов стать человеком у меня нет никаких. И, тем не менее, как уже говорилось, я жил в этой иллюзии все тридцать лет.
   Какой-нибудь Жан – Жак Руссо, автор, очевидно, самой политкорректной и самой галантной исповеди в мире, пришел бы в ужас от этих моих признаний. Да и как могло быть иначе, ибо все, на что отважился Жан – Жак Руссо – это поведать нам о том восторге, который испытывал он, когда его тридцатилетняя родственница шлепала по его голой попке. Вот и вся голая глубина исповеди Руссо! Одна лишь галантность, и ничего более! Впрочем, что еще можно ждать от галантного века? Не ждал ничего и я от своего бесконечного мытищинского чаепития. Чаепитие мое явно затягивалось, в школе работать я больше не мог, мне надо было двигаться прочь от Москвы и от ее театров, которые, сами того не желая, вселяли в меня несбыточные надежды. И я покинул Мытищи, и переехал в Пушкино – подальше не север, и поближе к своему, очевидно, самому глубокому падению за всю мою жизнь.
   Да скажу уж несколько слов и про Чехова, которого недавно упоминал, поскольку могу забыть, а сказать очень хочется. Чехова вообще упоминают у нас и к месту, и не к месту, я уже не говорю о том, что ставят в театрах совершенно не к месту. Ну да не о театрах сейчас речь, а о чеховском рассказе «Человек в футляре», и о главном его герое Беликове, с которым меня не раз пытались сравнить. Тем более, что я, как и Беликов, был учителем, правда, не греческого языка, а иного, совсем иного. Главное мое возражение против такого сравнения в том, что все чеховские герои одномерны. У Чехова словно бы находится в руках небольшая линейка, которой он измеряет глубину души и сущности своих литературных героев, и все они оканчиваются одной – единственной, весьма малой, отметкой. И, сверх того, гуманный врач и вообще образец русского интеллигента Чехов выносит им один – единственный беспощадный диагноз: смерть. Иного диагноза доктор Чехов ставить не может, ибо он вовсе и не собирается лечить своих пациентов, а заранее настраивает и себя, и их на летальный исход. «Смерть! Смерть! Смерть!» — звучит из уст интеллигентного русского доктора Чехова, словно это не русский символ доброты и гуманности, а немецкий доктор Менгеле, работающий в фашистском концлагере. Всем своим больным доктор Чехов прописывает одно и то же лекарство – клистир, — который и ставит им с особенным наслаждением и садизмом. И поэтому Чехов – величайший певец русского андеграунда, гораздо более беспощадный и циничный, чем Достоевский, который тоже был певцом русского андеграунда, но который не был циничен. Если расположить литературных героев Чехова на плоскости, то это будет именно плоскость, причем черно-белая, на манер черно-белой шахматной доски, без малейших пригорков и ухабов, и у всех его героев, которые одновременно есть и его пациенты, помещенные в палату для душевнобольных, торчат из задов клистиры, наполненные касторкой. Чехов – певец одномерного черно-белого русского андеграунда, необычайно жестокого и беспощадного, он врач – садист с самыми низменными наклонностями, его герои, которые одновременно и пациенты, необычайно страдают, и этим отчасти облегчают страдания других русских людей. Которые или читают о них в книжках, или смотрят в театрах спектакли. В России литературный успех имеет только то, что написано об андеграунде, и чем откровеннее написано об андеграунде, тем больше и оглушительнее успех. И это лишний раз доказывает, что Россия – страна андеграунда, поскольку даже лучшие люди этой страны больше ни о чем не могут ни говорить, ни писать. Ну а что касается Беликова, то я не он, поскольку не одномерен, и не черно – бел, и из зада у меня не торчит клистир с касторкой. Чего – чего, а этого у меня нет. И  еще одно наблюдение по поводу Чехова, да и не только его. Существует в России некий тайный и беспощадный литературный закон, что те, кто об андеграунде много пишет, и помещает своих героев на самое дно, те сами же на этом дне и оказываются. Как возмездие за страдание литературных героев, которые на самом деле живые, и мучаются не меньше, чем другие, настоящие люди.
 
 
 
   Г л а в а  д в а д ц а т ь  д е в я т а я 
 
   В школе я больше никогда не работал. В Пушкино я устроился на работу в одну контору, где почти ничего не надо было делать, да так потом и выискивал подобные конторы, которых вокруг было великое множество. Мой московский диплом производил на всех положительное впечатление, и все, что требовалось от меня, это найти подходящее место работы, пускай даже с небольшой зарплатой, где можно было бы лишь имитировать настоящую деятельность. Деньги по большому счету мне были не очень нужны (в театры, как я уже говорил, мне удавалось проходить всего за сущую мелочь), я к этому времени, то есть к тридцати годам, бросил курить, и только лишь не мог отказать себе в удовольствии выпивать время от времени где-нибудь рюмку водки. Жилье в Пушкино, так же, как и в Мытищах, мне дали казенное, за которое я ничего не платил, одежда у меня была хоть и старая, но вполне сносная, так что и на одежду мне тратиться особо не приходилось. О том, что я не платил за проезд в электричке, читатель этих записок уже знает, так что я был вполне независим, и деньги мне требовались лишь для того, чтобы время от времени покупать какую-нибудь еду. Жизнь моя в Пушкино, так же, как и в Мытищах, крутилась в основном рядом с железнодорожной станцией, где главной достопримечательностью, помимо вокзала, был большой книжный магазин. Я уже говорил, что моей чуть ли не главной любовью в последние годы был театр, так вот, должен сознаться, что второй моей любовью были книги. У меня был огромный чемодан книг, которые я постоянно то сдавал в букинистические отделы книжных магазинов, то вновь забирал их оттуда, и вообще жонглировал ими, как только хотел. Книги были моими друзьями, моими слугами, моими рабами, моими любовницами, моими поверенным и самых потайных и грустных раздумьях. Книгам я посвящал все свои озарения и находки, случившиеся в моей голове и моей душе, исчеркивал их страницы глубокими замечаниями и немыслимыми по сложности диаграммами. Когда мне было туго, и у меня не было денег, я брал из своего чемодана несколько книг, и нес их в ближайший букинистический магазин, предварительно стерев резинкой свои торопливые и неровные надписи, оставленные на их страницах. Я оставлял свои записи исключительно карандашом, и никогда чернилами, как делают некоторые, потому что жалел свои книги, и знал, что исписанные чернилами в букинисте не принимают. Разве что если это не чернила какого-нибудь гения, или злодея.
   В Пушкино, как я уже говорил, прямо рядом с железнодорожным вокзалом находился довольно сносный книжный магазин, и я сразу же начал носить туда на комиссию свои книги, чтобы потом, получив в конторе зарплату или аванс, вновь выкупить их, и отправить в свой чемодан. Чемодан, кстати, я называл своей личной библиотекой. Эта книжная забава была моим чуть ли не единственным развлечением, она была чуть ли не единственной моей связью с миром, такой же, как служба в конторе, или походы в театр. Если человек читает, или сдает букинисту книги, значит, он еще существует. Тот, кто лежит на кладбище, книг букинисту сдавать не может, и это хотя бы отчасти меня утешало. К моменту начала моей жизни в Пушкино, то есть к тридцати годам, я уже окончательно понял, что никогда не выберусь из андеграунда, и прекратил эти попытки. Меня интересовал теперь только один вопрос: как глубоко  я погружен в свой андеграунд, и можно ли погрузиться в него еще глубже? А если можно, то что для этого следует сделать? Убить кого-нибудь? Взорвать Останкинскую телебашню? Раздеться догола, и бегать по улицам, крича при этом, что я всех ненавижу, и мне на всех наплевать? Я довольно долго и довольно детально исследовал разные варианты, и пришел к выводу, что все они не годятся. Вариант с беганьем голышом по улицам я  сразу же отбросил, потому что он грозил элементарной психушкой, а сидеть в заточении, да еще и подвергаться лечению мне не хотелось. Я был абсолютно свободен в своем андеграунде, свободен более, чем все остальные люди земли, и терять по глупости свою свободу я не хотел. Варианты со взрывами и убийствами мне тоже не подходили. Они были  грубы, натуралистичны, и, самое главное, не погружали меня в андеграунд еще глубже, чем я уже был. Требовалось нечто иное, если оно вообще существовало в природе, требовалось падение настолько глубокое, чтобы после него даже сама мысль выбраться на поверхность уже не могла прийти в мою голову. Я знал, что такое падение возможно, и даже знал, что я имею на него особое право. Почему я имею на него особое право, я точно не знал, но был уверен, что имею, поскольку упал уже так низко, что еще одно небольшое падение ничего в моей судьбе изменить не могло. Пусть я совершу преступление, пусть меня даже осудят за это преступление, пусть даже убьют за него, но я сделаю это, и улыбнусь своим палачам за секунду до последнего выстрела. До того, как пуля войдет в мое уставшее сердце. Я так решил для себя, я так все просчитал и обдумал, и теперь занимался лишь тем, что подыскивал для себя необходимый вариант самого решительного и самого последнего падения в жизни. Случай, как и всегда, не заставил себя долго ждать.
   Я давно обратил внимание, что в букинистических магазинах работают совершенно особые люди, не такие, во всяком случае, как в гастрономах, или галантерейных магазинах. В гастрономе тебе обязательно нахамят и пошлют куда-нибудь подальше, особенно если ты попросишь отпустить половину селедки, или пятьдесят грамм ливерной колбасы. Я не раз убеждался в этом на собственном опыте, когда деньги у меня подходили к концу, и единственное, что я мог купить в магазине, это какую-нибудь булочку, и кусочек ливерной колбасы. Этот сакраментальный кусочек ливерной колбасы приводил продавцов гастрономических отделов в такое неподдельное бешенство, что они орали благим матом на целый квартал, и взашей выталкивали меня на улицу, как будто я у них что-то украл. Еще хуже обстояло дело, когда я робким голосом просил у них отвесить мне половину селедки. После такой просьбы многие продавцы покрывались красными пятнами, у некоторых случались припадки с судорогами и выступившей на губах белой пеной, а у третьих даже отнимались конечности, и они уже больше не могли работать в своих отделах. Я специально, когда мне было особенно тошно, ходил в гастрономические отделы, и просил у особенно неприятных на вид продавщиц половину своей несчастной селедки, всякий раз вызывая этим страшный скандал, и парализуя на долгое время работу всего магазина. Это происходило от тупости и от косности большинства продавщиц, этих обожравшихся ворованной колбасой толстых и наглых теток (многие из них, кстати, были совсем молоды), не прочитавших в своей жизни ни единой книги, и не имевших в голове ни одной здравой мысли. За исключением, конечно, мысли о том, как бы ловчее кого обвесить и обмануть. Подобное в принципе не могло случиться с продавцами букинистических магазинов, которые были людьми вежливыми и начитанными, и всегда шли навстречу своим покупателям. В букинистическом отделе пушкинского магазина как раз и работала такая начитанная и вежливая продавщица, к тому же совсем молодая, с которой я сразу же разговорился, а потом почти что сдружился. Это была именно дружба, ни на что другое я в своем тогдашнем положении уже не рассчитывал, и я был благодарен судьбе даже за этот скромный подарок. Я нарочно носил в магазин на комиссию свои книги, а потом, если их еще никто не купил, выкупал обратно, всегда обмениваясь любезностями с этой молодой женщиной, и беседуя о новинках литературы. Я не хочу называть ее имя, потому что испытываю чувство огромной вины за то, что в скором времени совершил.
   Женщина, о которой я рассказываю, не была замужем, но имела ребенка, полуторагодовалую девочку, которую часто брала с собой на работу. Руководство магазина смотрело на это сквозь пальцы, так как продавца в букинистический отдел было найти очень трудно, да и зарплата здесь была низкой. Постепенно мы так сдружились с моей новой знакомой, что она даже поручала мне брать ее дочку из яслей, и гулять с ней в тихих местах города, а иногда и сидеть с ней у нее дома. Я постепенно стал чем-то вроде друга семьи, без каких-либо притязаний ни с ее, ни с моей стороны на более близкие отношения. Тридцатилетняя женщина (мне тоже было тридцать), прекрасно разбиралась в людях, и понимала, что ни на роль мужа, ни на роль любовника я решительно не подхожу. Ей нужен был совсем другой муж, и она, я уверен, в итоге его нашла. Я же был неким городским сумасшедшим, которому она покровительствовала, отчасти делая это из жалости, а отчасти от любопытства. Я был для нее эдаким затейливым насекомым, умеющим разговаривать, начитанным, и во многих вещах даже умнее ее самой, с которым она вела сложную и опасную игру. Я, разумеется, был гораздо умнее ее не только во многих вещах, но во всех, и сразу же понял, что игра эта очень сложная, и очень опасная, и прежде всего для нее самой. Если читатель этих записок думает, что я мечтал о более близких отношениях с этой женщиной, то он глубоко ошибается. Она меня интересовала только лишь как умный и занимательный собеседник, а главная моя игра, игра хитрая, расчетливая, и жестокая, велась вокруг ее полуторагодовалой дочери. Я сразу же, как в первый раз увидел ее, это прелестное и чистое дитя, эту невинную душу, этого небесного ангела во плоти, так в тот же миг понял, что здесь-то и заключено мое самое главное и самое низкое в жизни падение. Что именно с этим прелестным ангелом я и опущусь под землю так низко, что ниже этого опуститься будет уже нельзя. Что это невинное дитя специально высшими силами послано мне для того, чтобы я совратил его, и опустился в своем андеграунде до самого последнего дна. А я именно решил совратить это дитя, совратить так, чтобы оно тоже упало вместе со мной на самое последнее дно, и чтобы уже в свои полтора года стала погибшей и падшей женщиной. О нет, упаси Боже, я вовсе не собирался ее насиловать! Для того, чтобы совратить и погубить столь невинную душу, прямое и грязное насилие ни к чему, для этого достаточно просто особым образом посмотреть на нее, или даже дотронуться. Просто лишь посмотреть, или дотронуться, но посмотреть или дотронуться так, чтобы она поняла твои низкие намерения, а по возможности  и даже их приняла. Приняла, и в тот же миг стала погибшей женщиной, оставаясь для всех прелестной полуторагодовалой малышкой, недавно только научившейся говорить. И я, все это про себя решив и задумав в первый же момент, как увидел ее, сразу же начал приводить свой план в действие. Я постоянно таскал в магазин книги из своего чемодана, а через несколько дней их выкупал, обольщая молодую женщину исключительно своим умом, и даже давая ей понять, что большего мне и не нужно. Она что-то почувствовала со своей стороны, но ошибочно подумала, что опасность, связанная со мной, грозит именно ей, и, понадеявшись на свою женскую силу и опытность, решила, что я ей не опасен. Ей и в голову не могла прийти мысль, что опасность грозит ее дочери. Впрочем, возможно, что я ошибаюсь, и даже решительно ошибаюсь, когда говорю, что я задумал все это с самого начала. Все это произошло неожиданно, и лишь потом я подвел под это философскую базу, решив сам с собой, что я все это заранее тщательно распланировал. Ничего я заранее не планировал и не решал, я просто играл в увлекательную игру с этой женщиной, понимая, что она не моя, и никогда моей быть не сможет. Мне просто надо было что-то делать, надо было любой ценой цепляться за жизнь, имитируя эту самую жизнь, и случай с моей новой знакомой как нельзя лучше для этого подходил. А совращение ее полуторагодовалой дочери было придумано мной потом, придумано для того, что я вообще подводил философскую базу под все свои действия и поступки. Но все же от самого главного я отказаться не мог. От того, что игра, начатая мной, постепенно подходила к своей развязке, и в один из дней, когда мне поручили отвести малышку домой, я действительно дотронулся до нее. Всего лишь дотронулся, и ничего больше, но она все прекрасно поняла, и ответила мне такой откровенной и чистой улыбкой, что у меня все сразу же перевернулось внутри. Это невинное дитя, эта юная полуторагодовалая женщина прекрасно поняла мои грязные и низкие намерения, и улыбнулась мне ангельской улыбкой прощения, давая знать, что она заранее прощает меня. Она, погубленная моим прикосновением навсегда, заранее зная, что она навечно погублена, заранее же одновременно и прощала меня, давая понять это своей кроткой и невинной улыбкой.
   О, как страшно мне было в эти мгновения! В эти самые страшные и самые мучительные мгновения моей жизни! Ибо никогда еще в жизни мне не было так мучительно и так страшно после того, как я к ней робко дотронулся, а она улыбнулась в ответ, давая понять, что заранее прощает меня. Что, упав вместе со мной в мрачную и бесконечную пропасть, в которой она теперь будет находиться до конца своей жизни, она не будет просить у Бога возмездия для меня, и покорно примет все, что ей уготовано в жизни. О боги, лучше бы я действительно изнасиловал ее, или даже сожрал живьем, в этом случае проступок мой не был бы так гадок и так низок, и, возможно, его еще можно было простить! Если и не простить на этом свете, то хотя бы на том. Но мое откровенное прикосновение к ней простить было нельзя, я хорошо знал об этом, и понял, что с этого момента еще ниже упасть мне уже не удастся. Что неизвестно, сколько я еще буду жить на земле, да это и не важно теперь, ибо отныне я только кажусь всем живым, и похожим на них человеком, а на самом деле давно уже нахожусь в самом центре земли. Пришедшая, кстати, вскоре домой мать девочки, казалось бы, заподозрила что-то, но внешне все было вполне благопристойно, и постепенно она успокоилась. Мы невинно поговорили о чем-то, а потом я, сославшись на занятость, ушел, потому что больше не мог оставаться с ними обоими. Они мне были больше не нужны, они погубили меня окончательно, так, как не погублял меня еще никто на земле. А я  отныне внушил себе, что это именно они меня погубили. Я стал все реже и реже заходить к ней в магазин, а вскоре вообще потерял с ней какую-либо связь. Кто-то говорил мне, что она вышла замуж, и уехала с мужем в Москву, но так это, или не так, я точно не знаю, да и, признаться, мне это неинтересно. Я лишь не могу забыть эту девочку, это невинное дитя, этого ангела во плоти, простившего и понявшего меня своей улыбкой так, как никто не мог простить и понять.
 
 
 
   Г л а в а  т р и д ц а т а я     
 
   В тридцать пять лет я перебрался еще дальше на север, и жил теперь в Сергиевом Посаде. Я уходил все дальше и дальше от Москвы по железной дороге, и если бы она продолжалась до самого Северного полюса, в конце концов оказался бы там. Моя связь с Москвой была очень непрочной, в театры я уже не ходил, а в Сергиевом Посаде, по старой привычке, опять работал в одной конторе, о которой нельзя было сказать ничего определенного. Единственная определенность, относящаяся к этой конторе, заключалась в том, что я иногда ходил туда на работу, и два раза в месяц получал в кассе деньги. Деньги были совсем небольшие, но мне, как всегда, хватало на жизнь, тем более, что жилье у меня опять было казенное. Пить водку, кстати, я тоже почти что бросил, и выпивал только лишь иногда, чтобы успокоить сильно расшатавшиеся нервы. Вокруг меня происходили какие-то события, в газетах даже писали последовательно то о перестройках, то о революциях, то о стабилизации, то о безвременье, но ко мне это не имело ровным счетом никакого отношения. Я жил в своем собственном безвременье, опущенный в андеграунд так глубоко, что ниже в него опуститься было уже нельзя. Наверху, в мире людей, постоянно бушевали какие-то страсти, но они меня не затрагивали, я был выше всех этих страстей, а, следовательно, более свободным, чем те, кто был им подвластен. Моя свобода была абсолютной, я достиг ее очень высокой ценой, бросив на чашу весов так много, как не бросал, наверное, еще никто. И самой тяжелой гирей, упавшей на чашу весов, была улыбка той самой маленькой девочки, которую я погубил. Впрочем, я, как уже говорил, внушил себе, что это она вместе с собственной матерью меня погубила.
   В Сергиевом Посаде меня, как и всегда, интересовал лишь небольшой пятачок возле железнодорожной станции, который я очень быстро обжил, и проводил на нем почти все свое время. А другим, не менее значимым местом, к моему удивлению, оказалась для меня Троице – Сергиева Лавра. Меня постоянно тянуло туда, я, можно сказать, стал одним из паломников, спешащих со всех концов страны в эту святыню, оставивших позади все, что они имели, и надеющихся теперь только на Бога. Меня из-за моего внешнего вида, бледности, худобы, горящих  щек и бедной одежды постоянно принимали то за нищего, то за юродивого, и даже регулярно давали милостыню. Я поначалу гордо отказывался от нее, но потом решил, что это неразумно, поскольку я действительно нищий, и даже юродивый, и люди подают мне не напрасно. После того, как я стал принимать милостыню (я специально не стоял у входа в Лавру, как это делали другие, и мне подавали в разных местах), — после того, как я два или три раза случайно принял милостыню, меня стали считать юродивым даже монахи Лавры. Впрочем, я почти ни с кем из них не сближался, меня в Лавре интересовало совсем иное. Меня постоянно тянуло к Троицкому храму, где в центре иконостаса находилась знаменитая «Троица», написанная Андреем Рублевым. Собственно говоря, настоящая «Троица» находилась в Москве, в Третьяковской галерее, а в Троицком храме была всего лишь ее копия, но и она производила на меня очень сильное впечатление, такое, что я забывал все на свете, и даже не знал, где я нахожусь. Она была здесь именно на своем месте, вместе с торжественной обстановкой храма она действовала и на людей, и особенно на меня так, что я мог простаивать перед ней буквально часами. Я сразу же понял, что в этой иконе скрыт для меня очень большой смысл, скрыта какая-то загадка, которую я непременно должен разгадать. Более того, я сразу же понял, что эта загадка предназначена именно мне, что Андрей Рублев, писавший бездну лет назад эту икону, написал ее именно для меня, хотя, разумеется, понятия не имел о моем существовании. И я поставил себе задачей разгадать эту страшную загадку, и часами простаивал около «Троицы», а священники, служившие в храме, даже на время прерывали богослужение, боясь потревожить мое священное уединение. Хотя, возможно, мне это только казалось. Но, сколько я не бился над разрешением этой загадки, я никак не мог ее разрешить. Мне явно чего-то не хватало, и я поехал в Москву, в Третьяковскую галерею, надеясь там найти то, что мне не удалось найти в Троицком соборе. Я галерее я также часами просиживал около «Троицы», сразу же увидав, что разница между оригиналом и копией была огромной, а экскурсоводы, проводя мимо людей, традиционно умолкали, тихо прижав ко рту палец, и на цыпочках уходили прочь вместе с ними. Больше всего меня в «Троице» поражал свет, льющийся, казалось бы, ниоткуда, и который совсем не был светом. Это было некое золотое сияние, льющееся прямо с небес, сияние иного мира, в котором пребывали три ангела, составляющие вместе сущность единого Бога. Это было божественное золотое сияние мира, который к нашему, земному миру, не имел абсолютно никакого отношения. Этот свет был мне необычайно близок, более того, он давно уже был мне знаком, потому что это был свет того самого андеграунда, в котором я скитался уже долгие годы. Мой андеграунд, место моих печалей, ужасов и падений, был одновременно местом обитания Бога. Мое подземелье было местом, в котором вместе со мной, спотыкаясь, падая, и вновь поднимаясь на ноги, брел вперед Иисус. Брел, потеряв уже всякую надежду выйти наружу, или, наоборот, найти в своем подземелье какого-нибудь человека. Иисус был мне родным братом, он был так же немощен, слаб, и одинок, как и я. Более того, он был так же грешен, как и я, и постоянно то каялся, то взращивал в себе необыкновенную гордыню для того, чтобы оправдать свои прегрешения. Возможно, что он временами вообще страдал чахоткой, и лежал в сыром и темном подвале на ржавой железной кровати, не имея сил уже поднять голову. А люди наверху не понимали, почему Господь им не помогает, почему вокруг столько ужасов, смертей и несчастий, и в отчаянии, воздев руки кверху, и ударяя себя в грудь, проклинали Бога. А он в это время просто не имел сил пошевелить пальцем, ибо был немощен и слаб, как и я, и лил горькие кровавые слезы, изнывая от безмерной любви к проклинающим его людям. Когда ему становилось немного лучше, он вновь поднимался на ноги, и брел в своем андеграунде наугад, иногда случайно выходя на поверхность, и тогда на поверхности рождались миры, подобные нашему миру, и их рождение через тысячи лет было описано в Святых Писаниях тех народов, которые населяли этот созданный Господом мир. Свет этого мира был тьмой, а тьма подземелья, в котором обитал Бог, была светом, и это был тот золотой свет, который лился с Рублевской «Троицы», и осенял все вокруг благодатью и торжеством правды. И когда я все это понял, когда я, глядя на Рублевскую «Троицу», подумал, что свет моего личного андеграунда есть золотое сияние, идущее от Бога, я успокоился, ибо понимал теперь, что я родной брат Иисуса Христа. Того самого Христа, который бредет вместе со мной в андеграунде, спотыкаясь, оббивая в кровь колени и локти, потеряв всякую надежду спастись, и не мечтая уже даже о самоубийстве, потому что погруженному в андеграунд не дано наложить на себя руки. Потому что он должен дойти до самого конца, и увидеть в конце туннеля золотой нестерпимый свет, точно такой же, как тот, что изображен на иконе Рублева. И еще я понял, что я есть брат Христа только лишь тогда, когда я еще недостаточно оступился и упал с точки зрения обычных людей, а когда я оступаюсь и падаю особенно низко, я становлюсь равным Христу. И, более того, я становлюсь самим Христом, и это мое единение с ним оправдывает мое падение и мою жизнь на земле. И когда я все это понял, я продолжал жить дальше, не надеясь уже никогда выбраться из своего андеграунда.
 
 
 
   Г л а в а  т р и д ц а т ь  п е р в а я 
 
   Числа правят миром, и я в этой всеобщей закономерности убедился еще раз. Я прожил в Сергиевом Посаде ровно пять лет, и покинул его, уйдя по железной дороге дальше на север. Теперь я жил на сто первом километре, в  городе Александрове, и мне было ровно сорок лет. Сейчас, когда я пишу эти строки, мне исполнилось уже сорок четыре, и, следовательно, в Александрове я прожил ровно четыре года. Не скажу, что я без сожаления покинул Сергиев Посад, мне было тяжело покидать Лавру, поскольку я стал в ней почти что своим человеком. Я мог бы спокойно жить здесь и дальше, считаясь юродивым, и всегда иметь деньги на хлеб и на масло, а также на рюмку водки, что, кстати, многие местные юродивые и делали. Но правда состояла в том, что я не был юродивым, я был человеком андеграунда, и мой жизненный путь был совершенно иным. Ведь чем у нас на Руси (слово Русь я приучился употреблять именно в Сергиевом Посаде, заменив им слово Россия), — ведь чем у нас на Руси юродивый отличается от человека андеграунда? Юродивый, во-первых, совсем не думает, и не анализирует каждый свой шаг, как это делает человек андеграунда, вроде меня, который постоянно все высчитывает и вычисляет. И, во-вторых, юродивый необыкновенно близок народу. Можно сказать, что это самый народный человек из всех категорий людей, которые только существуют в России (или на Руси, если это угодно вам). Юродивые вообще появились в ответ на социальный запрос, выдвинутый, или сформированный русским народом, которому надо было кого-то любить и жалеть. Народ необыкновенно любит и жалеет юродивых, и люто ненавидит людей андеграунда. Юродивые теплые внутри и снаружи, а люди андеграунда холодные. И, кстати, они тоже не любят народ. Я тоже не люблю народ, и говорю об этом совершенно открыто. Для того, чтобы любить народ, надо как можно меньше думать и анализировать этот самый народ. Потому что, как только начнешь думать, и анализировать живущий вокруг тебя народ, так сразу же начнешь его ненавидеть. Народ и юродивые живут наверху, а люди андеграунда живут внизу, как мокрицы, тараканы и пауки. С одной только разницей – как умные мокрицы, тараканы и пауки. А народ насекомых не любит, он травит их дустом, поливает из чайника кипятком, и вообще изводит всеми возможными ему способами. И уж тем более не любит он насекомых умных. А я насекомое умное, и поэтому я не захотел быть юродивым, мне долго свой ум не удалось бы скрывать, и меня рано или поздно, обязательно бы разоблачили. Не монахи в Лавре, монахи в Лавре как раз раскусить бы меня не сумели, а простой народ, который бы сразу почувствовал, что я не теплый внутри, а холодный, и, следовательно, не юродивый, а насекомое, которое надо давить, и вообще травить всеми возможными способами. И поэтому я все же покинул Сергиев Посад, и подался дальше на север, обосновавшись в итоге в городе Александрове. В Москву я теперь не ездил годами, хоть и можно было доехать до Москвы на электричке всего лишь за два часа, а вот Сергиев Посад время от времени посещал. Какая-то неодолимая сила тянула меня туда, и я заходил то в Троицкий храм, то гулял в одиночестве в окрестностях Сергиева Посада, к которым тоже успел привязаться.
   Меня, кстати, многие принимали за интеллигента, особенно из-за моей бедной одежды и одиноких прогулок в окружении русской природы. Это, однако, глубокое заблуждение, что интеллигенты у нас плохо одеты, и скитаются в одиночестве в малолюдных местах. Интеллигенты давно уже одеваются довольно сносно, а в одиночестве в малолюдных местах скитаются разве что сумасшедшие. Поскольку я в начале этих записок (или нечто вроде этого, вот хотя бы исповеди) хотел рассказать, кто такой интеллигент, то попытаюсь теперь дать небольшое определение этому любопытному явлению нашей жизни. Интеллигент – это бесноватый, суть бесовства которого заключается в любви к народу. То ли к простому народу, то ли к народу вообще, это не суть важно. Народа ведь у нас не любит никто, а разве что изредка жалеет, и поэтому интеллигент – единственная небольшая часть населения, которая любит народ. Иногда настолько сильно, что даже ценой собственной жизни, или жизни народа. Я, во всяком случае, народ не люблю, и интеллигентом никогда не был. А вот многие российские писатели были как раз интеллигентами, хотя и не все, и поэтому литература у нас разделяется на ту, которая написана с большой любовью к народу, и на ту, которая написана с большой любовью к себе. Как ни странно, но в обеих этих ветвях литературы встречаются настоящие гении. Простому народу, или народу вообще, однако, это до лампочки, он инстинктивно чувствует, что интеллигент враждебен ему, и в случае бунтов, или революций, вешает интеллигентов в числе первых. Если, конечно, интеллигенты во имя любви к народу не успевают перевешать сам этот народ.
   И еще немного о писателях, точнее о тех, кто их читает. Читают так много у нас потому, что все хотят что-то главное вычитать и понять. И самая читающая страна в мире у нас тоже по этой причине: все пытаются дочитаться до ответа на вопрос, почему все так плохо, и как бы устроить все хорошо? Но поскольку никто толком ответа на это вопрос не знает, и только делает вид, что знает, нигде об этом прочитать невозможно, хоть тысячу томов своих сочинений опубликуй. Вот и играют писатели с читателями у нас в эту увлекательную игру: одни делают вид, что сообщат сейчас всем главную правду, а другие делают вид, что знают писателя, который им эту правду откроет. Иногда даже поднимают такого писателя на щит, и объявляют его писателем номер один, но проходит время, и оказывается, что писатель этот так, пустячок, ничего сам не знает, и другим только морочит голову. И все постепенно успокаивается, чтобы через малое время начаться сначала. Потому что как без писателей в России не обойтись, так и без читателей здесь прожить невозможно.
 
 
 
   Г л а в а  т р и д ц а т ь  в т о р а я
 
   Если уж я начал говорить о любви, то расскажу об одном случае, тем более, что речь идет обо мне. Любить или не любить кого-нибудь в андеграунде можно только лишь платонически, на большее рассчитывать жителям подземелья не следует. И, тем не менее, время от времени возникали в моей жизни соблазны, обойти которые я не мог. Помню, когда мне было тридцать семь лет, и многие в Сергиевом Посаде считали меня юродивым (а я не очень-то их в этом разубеждал), я приучил себя гулять в окрестных лесах, особенно полюбив район Абрамцево. Я обычно доезжал до Абрамцево на электричке, а затем переходил по узкому мостику через ручей, и шел сквозь лес, радуясь тому, что я здесь один, и меня окружают только лишь мелкие зверушки и птицы. Больше же всего я любил гулять осенью, потому что сам родился в один из осенних месяцев, а запах мокрых прелых листьев и увядающие краски неба и леса хорошо успокаивали мои обычно расшатанные нервы. В сам музей Абрамцево из-за людей я заходил редко, зато любил подолгу простаивать возле скамьи Врубеля, картины которого, кстати, действовали на меня не меньше, чем иконы Андрея Рублева. Я даже ненадолго впадал в транс при виде живописи Врубеля, и то же самое возникало у меня, когда я смотрел на его скамью. Я, помнится, все время досадовал на то, что она находится под стеклом, и на нее невозможно присесть, и отдохнуть от людской суеты и долгого перехода. В этот раз я тоже, немного повозмущавшись, забылся на время возле этой скамьи, но меня вывел из оцепенения чей-то голос. Я не сразу понял, кто со мной говорит, и что конкретно у меня спрашивают, а когда все же пришел в себя, то увидел рядом с собой женщину.
    — Гуляете? – спросила она у меня, глядя в упор дерзко, и даже насмешливо.
   Со мной уже давно никто не разговаривал дерзко, и даже насмешливо, мне обычно или посылали вслед ругательства, или торопливо засовывали в ладонь пятачок, и уходили прочь, бормоча под нос что-то о моей несчастной судьбе. Поэтому столь дерзкое, и даже игривое обращение меня крайне смутило. Я внимательно посмотрел на эту женщину, ища, что бы ей достойно ответить, и увидел, что она молода, моложе, во всяком случае, меня, немного полна и очень бела лицом. Это была та свежая и здоровая белизна русских женщин, которая так их красит, выделяя среди женщин других племен, и говорит об исключительном душевном и телесном здоровье. Среди русских женщин вообще очень много здоровых физически и душевно, и именно поэтому их так любят изображать на картинах художники. Изображать в разных видах, как одетых в традиционное русское платье, так и обнаженных, что, впрочем, их вовсе не портит. Все эти соображения сразу же роем пронеслись у меня в голове, и я даже обрадовался тому факту, что женщина эта не обнаженная, а одетая, ибо в противном случае я бы не знал, что мне делать.
   — Я не гуляю, — ответил я ей недовольно, — мне некогда гулять, мне надо решить очень много проблем!
   — Вы решаете проблемы, стоя рядом со скамьей Врубеля?
   — Перед этой скамьей можно стоять часами, жаль, что ее накрыли стеклом, ведь люди теперь не могут на ней отдохнуть!
   — А вы бы хотели на ней отдохнуть, и решить пару своих проблем?
   — На ней можно решить не пару проблем, а гораздо больше. На ней бы я решил большинство своих неразрешимых проблем!
   — А у вас есть неразрешимые проблемы? Не хотите ли поделиться ими со мной?
   Она опять говорила весело и напористо, как будто провоцировала меня, и я не знал, отчего так происходит. Я не мог допустить, что я ей просто понравился, и терялся в загадках, что же мне ей отвечать. Она же продолжала смотреть на меня со странной улыбкой, как на давнего знакомого, к которому можно обратиться со всяким пустяковым вопросом.
   — Я делюсь неразрешенными проблемами только со своими знакомыми, — наконец выдавил я из себя. – Но мы, насколько я знаю, совершенно незнакомые люди!
   — Ну так давайте познакомимся поближе! – весело воскликнула она, и протянула мне свою руку.- Меня зовут Елена, а вас?
   — Семен, — недовольно ответило я ей, протягивая в свою очередь руку, — можете звать меня Семеном.
   — Скажите, Семен, вы вечно будете стоять у этой мертвой скамьи, на которую даже невозможно присесть, или составите мне компанию, и немного пройдетесь по осеннему лесу?
   — Вы хотите, чтобы я вместе с вами прошелся по осеннему лесу? А вы не боитесь ходить по лесу с незнакомым мужчиной?
   — Нет, не боюсь, к тому же, у вас очень доброе лицо, и мне нечего вас опасаться. Пойдемте, Семен, не упрямьтесь, вы все равно сегодня уже ни до чего не додумаетесь, а прогулка по лесу надолго останется в вашей памяти. К тому же, прогулка с женщиной.
   — Ну хорошо, — недовольно ответил я ей, — возможно, что вы и правы, сегодня я уже не смогу додуматься ни до чего путного, и лучшим вариантом будет прогулка в лесу!
   Мы оставили скамью Врубеля, прошли мимо одноэтажных домов местных жителей, и вскоре оказались в лесу. Я уже бездну лет не ходил в лесу с женщиной, и сильно нервничал по этому поводу. Разумеется, она это сразу заметила. Она вообще очень быстро все замечала, и сразу же давала это понять.
   — Вы нервничаете потому, того, что гуляете вместе с женщиной? – спросила она у меня.
   — Да, — ответил я ей, чувствуя, что краснею. – Я уже давно не гулял с женщиной, и даже забыл, как это делается.
   — Вы решали мировые проблемы, и у вас не было времени на прогулки?
   — Кому-то ведь надо решать мировые проблемы, — резонно ответил я ей, — если их не решу я, то, возможно, не решит вообще никто в мире!
   — А вы бы не могли забыть об этих проблемах, и хотя бы на малое время насладиться пением птиц, запахом сгнивших листьев, и тишиной старого подмосковного леса?
   — Лес везде одинаковый, — возразил я ей, — что в Подмосковье, что в Сибири, но если вы настаиваете, я постараюсь прислушаться ко всему, что нас окружает.
   — Вот и хорошо! – воскликнула она, взяла меня за руку, и потянула за собой по тропинке, которая вела мимо старых, обросшим мхом деревьев.
   Такая непринужденность в отношениях вместе со свежим лесным воздухом подействовали на меня, как рюмка водки, выпитой натощак. Я опьянел от природы и от близости женщины, и покорно шел рядом с ней, откровенно отвечая на все ее каверзные вопросы.
   — А ведь я видела вас в Лавре, — сказала она мне. – Вы стояли у входа, и, кажется, просили у людей милостыню.
   — Я никогда не прошу у людей милостыню, — недовольно ответил я ей, — люди сами мне ее подают. Они принимают меня за юродивого.
   — А вы и правда юродивый?
   — Нет, не юродивый, если бы я был юродивый, я бы не гулял сейчас с вами по лесу, а стоял у входа в Лавру, и богомольцы просили бы меня сказать им пару слов, или положить на голову руку.
   — А кто вы, Семен, в таком случае? – спросила она у меня.
   — Я просто человек, который не решил еще все свои проклятые вопросы, — недовольно ответил я ей, не понимая, зачем об этом надо разговаривать в лесу. – Есть люди, у которых с самого рождения все решено, и есть такие, которые не могут ничего решить до самой смерти. Возможно, я отношусь ко второй категории людей.
   — Так вы все на свете проспите, Семен, — ответила она со смехом, — и прогулки в лесу, и близость женщины, и объяснения в любви. Скажите, вы давно объяснялись в любви к женщине?
   — Зачем вы меня спрашиваете об этом? Неужели вы не знаете, что юродивые не объясняются в любви к женщине? Разве что в любви к Богу, но только не к женщине!
   — Но вы ведь не юродивый, Семен, — резонно возразила она, — вы сами мне говорили об этом, и, следовательно, имеете право объясниться в любви к женщине! Скажите, вам не хочется меня поцеловать?
   — Возможно, что и хочется, но я забыл, как это делается.
   — Тогда я вам напомню, только не пугайтесь, пожалуйста, потому что это совсем не страшно!
   И она поцеловала меня. Поцеловала юродивого, или почти что юродивого, которого совсем не знала, и от которого можно было ожидать чего угодно, тем более в лесу, где кроме нас никого не было. Разумеется, она сделала это из озорства, из желания поиграть со мной, из ощущения своей женской силы и своего женского превосходства, а также, возможно, из жалости. Да, пожалуй, что жалость во всем, что случилось, и особенно случилось потом, стояла на первом месте. А также любопытство, а уж потом все остальное. Безумная, она даже не знала, какого джинна выпустила из бутылки! Я был поражен этим ее поцелуем посреди осеннего подмосковного леса, и некоторое время был как бы оглушенным, словно упавшая сверху ветка дерева ударила меня по голове. Она что-то спрашивала у меня, и я что-то ей отвечал, но что именно, я не понимал. Наконец сознание постепенно вернулось ко мне, но перед этим она, кажется, еще несколько раз меня поцеловала. К этому времени мы как раз вышли к какому-то поселку с белыми пятиэтажными домами. Вокруг железной дороги много было таких поселков, стоящих прямо на опушке леса, и этот был как раз одним из них.
   — Вот здесь я и живу, — сказала она, указывая на один из белых пятиэтажных домов. – Видите окно на третьем этаже с желтыми занавесками, и геранью на подоконнике, это моя квартира. Не хотите подняться со мной наверх?
   — А как же ваш муж? – спросил я у нее. – Что на это скажет ваш муж?
   — Мужа сейчас нет дома, — со смехом отвечала она, — и еще долгое время не будет. Ни мужа, ни детей, которых сейчас тоже нет дома, так что поднимайтесь смело, и ни о чем не думайте, думать за вас буду я. А также не обращайте внимания на старушек, которые сидят на скамейке у входа, они старые чертовки, и им больше нечего делать!
   Мне не оставалось ничего иного, как последовать за ней мимо сидящих у входа старушек вверх по подъезду, и в итоге очутиться в ее квартире.
   — Хотите вина? – спросила она, сразу же заводя меня на кухню. – Я сейчас угощу вас хорошим вином, а потом мы с вами сделаем то, что обычно делают мужчины и женщины, когда  они остаются одни. Кстати, снимите с себя пальто, оно в этой ситуации будет вам только мешать!
   Я покорно сделал все, о чем она говорила, снял пальто, выпил вина, прошел с ней в комнату, а потом на время опять потерял голову. Когда я пришел в себя, то увидел белую руку, обнимающую меня за грудь, и услышал ее ровное дыхание, потому что к этому времени она уже уснула, и мне пришлось два часа ждать ее пробуждения. Я чувствовал, что погиб безвозвратно, что вся моя налаженная и спокойная жизнь полетела к черту, и что вся эта одиссея, без сомнения, кончится очень и очень плохо и для нее, и для меня.
 
 
 
   Г л а в а  т р и д ц а т ь  т р е т ь я
 
   Я ждал, когда она проснется, с ужасом думая, что же теперь со мной будет? У меня не было ни малейшего сомнения, что она, увидев меня в Лавре, а потом в Абрамцево, возле скамьи Врубеля, просто решила со мной поиграть. Ей просто было интересно соблазнить юродивого, она никогда такого не делала, и хотела выяснить, что же это такое? Возможно, она в детстве любила палочкой раздавливать каких-нибудь жуков, или трутней, и с любопытством смотреть, что из них после этого вытечет? У меня теперь, после двух часов, как я смотрел на ее полное белое тело, ровно дышащее рядом со мной, не было в этом никакого сомнения. Да, я был для нее, для этой белой красивой женщины, таким же жуком, или трутнем, которого она из любопытства раздавила, и внимательно наблюдала, как из него течет наружу разная разноцветная гадость. Возможно, что желтая, возможно, что зеленая, а возможно, что совершенно черная. Думаю, что внутри у меня накопилось достаточно всего самых разных цветов. Я думал об этом, и постепенно ощущал, как из моего естества поднимается наверх глухая волна ненависти к этой спящей рядом со мной женщине. Она спала, радостно чему-то улыбаясь во сне, а я уже начинал ее ненавидеть. Она, несомненно, улыбалась тому, что так легко соблазнила меня, жалкого и ничтожного юродивого, которого можно было соблазнить одним лишь движением мизинца. Которому можно было всего лишь свистнуть, как уличной собачонке, и она сразу же побежит за тобой, радуясь уже тому, что на нее кто-то обратил свой случайный взгляд. А я не хотел быть такой уличной собачонкой, вернее, я не хотел признаться себе в том, что я и есть такая уличная собачонка. И меня соблазнили не то, что жалким куском колбасы, которым повертели перед моим собачьим носом, а одним лишь ленивым движением мизинца, и я покорно побежал за своим соблазнителем. Я смотрел на нее вблизи, и уже не понимал, зачем же я за ней побежал. Мне было досадно и неприятно смотреть на это чересчур белое и чересчур красивое тело, на эти две белые груди с неестественно алыми, словно у девушки, сосками, которыми, очевидно, она вскормила не одного ребенка. Она была волчицей, вскармливающей своих волчат, рожденных, возможно, от разных волков, а потом изгоняющей этих волков из своего логова, и ведущей жизнь одинокой свободной хищницы. Я вдруг ужаснулся, подумав, что она специально соблазнила меня для того, чтобы родить от меня ребенка, и похитить этим мою свободу, вытащив наверх из моего андеграунда. Ведь тот, кто имеет наверху ребенка, не может уже быть полноценным жителем андеграунда, поскольку у него появляются наверху некоторые обязательства. Эта мысль словно громом поразила меня! Разумеется, она соблазнила меня именно для этого, она задумала родить от меня ребенка, и лишить меня самого главного, самого ценного и дорогого, что я только имел – моей свободы! Мысль об этом была настолько невыносимой, что я отбросил одеяло, вскочил на ноги, и начал нервно прохаживаться по комнате. Так и есть, подумал я, глядя на обстановку этой дешевой комнаты, с дешевым ковриком над кроватью, на котором были изображены дешевые лебеди, плавающие в неглубоком дешевом пруду, — так и есть, это комната закоренелой мещанки! Все эти статуэтки, все эти вазочки, все эти кружевные салфеточки и дешевые стульчики могут принадлежать только лишь дешевой мещанке! Только лишь дешевая мещанка может быть хозяйкой такой убогой и дешевой обстановки, вызывающей скуку и непреодолимую тошноту! И как только я об этом подумал, я сразу же почувствовал, как меня начинает тошнить, и выворачивать наизнанку. В этот момент она открыла глаза, и с улыбкой посмотрела в мою сторону.
   — Какой ты худой, — сказала она, потягиваясь после сна. – Ты, очевидно, совсем ничего не ешь!
   — Я ем достаточно много, — недовольно ответил я, продолжая бегать по комнате, и оглядывать все, что стоит в ней на полу, а также висит на стенах. – Я ем столько, сколько мне хочется, а худой оттого, что я в молодости недоедал, и навсегда после этого остался таким. Не всем же, в конце концов, быть такими полными, как ты!
   Она рассмеялась на это мое замечание, и, облокотившись на руку, стала с любопытством наблюдать за моими передвижениями по комнате.
   — Что ты делаешь? – спросила она.
   — Изучаю твою обстановку, — недовольно буркнул я в ответ, — и пытаюсь понять, кто ты такая на самом деле?
   — Ты пытаешься понять, кто я такая на самом деле? Но разве же это и так не ясно? Я просто женщина!
   — Просто женщина не соблазняет в лесу мужчин, не целует их посреди дикой природы, и не приводит затем, словно бездомную собачку, к себе домой!
   — Да, ты прав, такое случается достаточно редко, и я не знаю, что же со мной случилось. Возможно, я просто поддалась первому чувству!
   — Ты поддалась первому чувству?
   — Да, а что в этом такого? Я увидела тебя, такого необычного, стоящего возле этой бесполезной скамьи Врубеля, и решила, что это неправильно, и что тебя надо вытащить из этого неестественного состояния. Ну а все дальнейшее случилось уже само собой: и наш поцелуй, и поход в эту квартиру. Только и всего.
   — Только и всего! – возмущенно воскликнул я в ответ. – Ты ведь наверняка замужняя женщина, и у тебя наверняка есть даже дети, так зачем же ты приводишь в дом первого встречного? Зачем приводишь в дом первого незнакомого мужчину? Разве ты не понимаешь, что это гадко и низко?
   Я стоял перед ней голый, худой и всклокоченный, и говорил о том, что она гадкая и низкая. Возможно, со стороны на это было смешно смотреть, потому что она сразу же рассмеялась, и раскинулась на кровати еще более привольно и более бесстыдно. Ее белые груди вызывающе глядели в мою сторону, блестя своими розовыми сосками, и я больше не мог сдерживаться. Но сначала она сказала мне нечто, что возмутило меня еще больше, и настроило на решительный прокурорский лад.
   — Ты возмущаешься и прыгаешь по комнате, как мальчишка, – насмешливо сказала она, — но не забывай, что ты юродивый, и тебе следует держать себя более сдержанно!
   — Да, я юродивый! – воскликнул я, прикрываясь от нее руками, ибо внезапно сообразил, что я стою сейчас, словно Адам в райском саду, только что съевший поданный Евой запретный плод. – Да, я юродивый, я недавно только отрицал это, но теперь отрицать не буду, и как юродивый хочу заявить тебе, что ты подлая и низкая женщина. Ведь ты, будучи женатой, и даже имея детей, даже посмеявшись над старушками внизу, приводишь в дом первого попавшегося мужчину! Скажи, зачем ты это сделала?
   — Я сделала это потому, что развожусь с мужем, который сейчас в другом городе, и я теперь свободна, словно птица, и вольна делать то, что хочу. А что касается детей, то я их отправила в деревню к матери, и им там намного лучше, чем здесь со мной. Ни мой муж, ни мои дети не пострадали от того, что мы с тобой на время сошлись, а пострадало одно лишь твое самолюбие!
   — Да, возможно, что пострадало мое самолюбие, и даже наверняка пострадало мое самолюбие! – воскликнул я, чувствуя, что густо краснею. – Но мне на это плевать, потому что я заранее знаю о твоей подлой и задней мысли, которую ты специально скрываешь!
   — Ты знаешь о моей подлой и задней мысли? – искренне удивилась она, и даже присела на кровати от неожиданности. – И что же это за мысль, не мог бы ты мне о ней рассказать?
   — Охотно расскажу! – запальчиво воскликнул я. – Вот эта мысль – ты захотела родить от меня ребенка! Но знай же, что это еще хуже и еще гаже, чем целовать в лесу первого встречного, потому что я не хочу быть ничьим отцом, а уж тем более отцом ребенка, рожденного путем обмана и подлости!
   — Уверяю, ты ошибаешься, и я вовсе не собиралась рожать от тебя ребенка! – сказала она, со слезами глядя на меня, и вдруг начала быстро и решительно одеваться. – Ничего такого я не решала, и не планировала, можешь быть на этот счет абсолютно спокоен. Возможно, я в чем-то обидела тебя и обманула, прошу за это простить меня, и забыть как можно быстрее!
   — Нет, у нас теперь с тобой не получится забыть друг друга как можно  быстрее! – в запальчивости воскликнул я, и, в свою очередь, начал поспешно натягивать на себя свою разбросанную по комнате одежду. – Такие вещи не проходят бесследно, и нам теперь с тобой предстоит длительное объяснение!
   — О Господи! – взмолилась вдруг она, протягивая ко мне свои полные руки. – Ну зачем ты попался мне на пути, зачем ты так сильно мучаешь меня? Поверь, у меня нет никакой задней мысли, и я ничего заранее не рассчитывала и не придумывала. Прости меня, если можешь, за все, что произошло, прости ради Бога, в которого ты наверняка веришь! Прости ради Христа, и только не вытягивай из меня мою душу, ее и так во мне осталось немного!
   Она вдруг бухнулась передо мной на колени, потом упала на пол, и стала рыдать, время от времени восклицая, чтобы я простил ее, и не думал ни о какой задней мысли.
   — Простить тебя, после того, что ты со мной сделала? – пафосно воскликнул я, гневно глядя на жалкое, распластанное передо мной тело. – Нет, извини, простить тебя я теперь никогда не смогу! Простить такую, как ты, означало бы простить потаскуху, которая при живом муже и живых детях затаскивает в постель первого попавшегося человека. Простить такую, как ты, означает навеки погубить свою бессмертную душу. Ну ничего, придет время, и ты сама осознаешь всю глубину своего падения! Я же, со своей стороны, больше не могу здесь оставаться, потому что это не квартира, а жалкий притон, и даже жалкий бордель. Знай же, что я ненавижу тебя, и буду ненавидеть теперь до самой смерти!
   Сказав это, я поспешно выскочил в коридор, и, наскоро набросив на плечи пальто, решительно выбежал за дверь, прокричав напоследок что-то очень обидное. Краем глаза мне было видно, что она продолжала лежать на полу, и все так же в мольбе тянуть ко мне свои белые красивые руки.
 
 
 
   Г л а в а  т р и д ц а т ь  ч е т в е р т а я    
 
   Преступника неудержимо тянет на место преступления, и точно также меня, несмотря на все происшедшее, неодолимо тянуло туда, где я впервые встретил ее. Я говорил себе, что это глупо, что мне надо идти на работу, что я не ходил туда уже много дней, и меня за это могут уволить, и я лишусь не только денег, но и того угла, в котором живу. Я говорил себе, что идти к такой потаскухе, как она, означает подвергать себя соблазну вновь быть соблазненным, поскольку я был слаб, и знал, что меня можно легко соблазнить. Особенно соблазнить тем, чем соблазняют людей наверху. Человеческое, человеческое! – твердил я себе. Все это слишком человеческое, и к тебе никакого отношения не имеет! Все это нарушит твое душевное равновесие, и так не очень надежное, и ты вновь будешь обвинять и ее и себя в том, в чем, возможно, обвинять вовсе не следует. Ведь как я мог обвинять ее в том, что она сделала, если так делали все женщины, а также все мужчины, которые еще не были опущены в андеграунд. Как я мог обвинять ее в том, что сам когда-то сделал по отношению к жене своего лучшего друга, а потом по отношению к девочке, до которой так нескромно дотронулся?  Но я слишком хорошо знал себя, чтобы думать, будто я туда не пойду. Я знал о том, что мне хочется вернуться туда, и вновь испытать то, что между нами произошло. И нашу телесную близость, и мои обвинения, брошенные ей, и ее слезы, которые я непременно увижу в ответ. О, ее слезы мне хотелось увидеть даже больше, чем испытать телесную близость, ради ее слез меня в первую голову туда и тянуло. Ради этих слезинок на белом красивом лице, которые вызвал я своими обвинениями в разврате и похоти. И я, не в силах сопротивляться, хорошо зная, что не следует этого делать, вновь поехал на электричке в Абрамцево, и пришел к этой сакраментальной скамье Врубеля. К скамье, на которую нельзя было даже присесть, настолько она была бесполезной и ненужной никому, кроме меня. Я обвинял и эту скамью, а заодно уж и Врубеля, и весь белый свет за то, что случилось, и, разумеется, не нашел ее возле этой скамьи. Тогда я торопливо пошел по той самой тропинке мимо вековых, обросших мхом деревьев, на которой она меня впервые поцеловала, и ощутил вдруг на губах вкус этого поцелуя. Я, несчастный юродивый, получающий иногда от людей деньги за то, что они считали меня юродивым, ощутил на губах вкус недавнего поцелуя. Это было похоже на искушение святого Антония, которому тоже диавол подсовывал падших женщин, готовых соблазнить его поцелуями, и вообще всем, чем возможно. Я был тем самым святым Антонием, вернее, я был гораздо ниже и гаже его, потому что святой Антоний устоял, и не поддался соблазнам, а я не устоял, и поддался. И даже хуже того – я заранее знал, что я хочу поддаться этим соблазнам, что я не готов устоять, и именно поэтому иду сейчас по этой заветной тропинке. И еще я заранее знал, что за то, что я не готов устоять против проделок диавола, за то, что я готов поддаться соблазнам, я буду обвинять ее особенно сильно и особенно страстно. Я прошел по тропинке к железной дороге, сделал еще несколько поворотов, и наконец вышел к поселку с пятиэтажными белыми домами, в одном из которых жила она. Я прошел в подъезд мимо сидящих на скамейке старушек, коротко бросив им, наклонив низко голову, здравствуйте, и торопливо поднялся на третий этаж. Дверь, как будто она заранее знала о моем приходе, не была закрыта. Я толкнул эту дверь, и сразу же увидел ее. Она вовсе не была заплаканной, и даже следа вчерашних слез не было на ее белом красивом лице. Более того, она радостно улыбалась, как будто заранее знала, что я приду, и успела приготовиться к моему приходу. И все, разумеется, повторилось сначала, потому что мне самому хотелось, чтобы все повторилось сначала, и я заранее знал, что все повторится. Она опять спала рядом со мной, и ее белые груди опять глядели вверх двумя белыми снежными шапками, как глядели когда-то, наверное, груди царицы Савской, спящей на ложе царя Соломона. Но это ровным счетом ничего не значило, эта поэзия была ни к чему, потому что я вновь ощущал непреодолимую волну ненависти, которая поднималась из глубины моего порочного и падшего естества. Это ненависть была так сильна, что я вновь вскочил на ноги, и начал в волнении ходить по квартире. Вся вчерашняя ненавистная мне обстановка, разумеется, была на месте. И салфеточки, и вазочки, и этажерки, и чудовищный нелепый коврик над кроватью с плавающими на нем лебедями. Из всей комнаты, кроме, разумеется, ее самой, я больше всего ненавидел этот коврик. Если бы ее не было вообще, я бы специально вернулся сюда ради этого коврика и этих нелепо нарисованных лебедей, рассчитанных на самый подлый и низменный вкус. А в том, что у нее был самый подлый и низменный вкус, я теперь ни капли не сомневался. Она была мещанка с низменным вкусом, и она посмела перейти мне дорогу! Если бы она внезапно не проснулась, и с улыбкой не посмотрела на меня, я бы, несомненно, сорвал это коврик со стены собственными руками. Но она проснулась, и, как ни в чем не бывало, обратилась ко мне.
   — Как хорошо, что ты проснулся, — сказала она, — теперь мы сможем поговорить откровенно.
   — Ты хочешь поговорить со мной откровенно, как мило. А мне казалось, что это я хочу поговорить с тобой откровенно!
   — Ты собираешься поговорить со мной откровенно, бегая голым по комнате?
   — Я бегаю оттого, что не могу успокоиться, но если ты хочешь, могу быстро одеться.
   Я действительно начал немедленно одеваться, чувствуя, что она опередила меня, и первой заговорила о необходимости объяснения. Она, без сомнения, знала, как разговаривать в подобных случаях, возможно, она так же разговаривала со своим мужем, с которым, по ее словам, разводилась.
   — Не стоило раздеваться лишь для того, чтобы потом так судорожно одеваться, — со смехом сказала она, внимательно наблюдая, как я неловко пытаюсь попасть голой ногой в штанину. – Судя по всему, у тебя не очень-то большой опыт общения с женщинами!
   — У меня достаточный опыт общения с женщинами, — запальчиво выпалил я, — однако не с такими женщинами, как ты. С такими женщинами, как ты, я действительно мало общался, поэтому извини, если делаю что-то не так!
   — Ты говоришь прямо, как мой муж, — со смехом сказала она, — и претензии предъявляешь так же, как он.
   — Тот муж, с которым ты разводишься?
   — Да, тот самый, вы с ним очень похожи.
   — Он такой же юродивый, как и я?
   — Нет, что ты, он совсем другой, по крайней мере внешне другой, но обвиняете вы с ним меня одинаково.
   — Ты тоже соблазнила его, как и меня, в лесу на узкой тропинке?
   — Нет, это он меня соблазнил, пригласив провести вечер в кафе, а потом напоил, и привел в эту квартиру.
   — И ты мстишь теперь ему за этот обман?
   — А ты мстишь женщинам за то, что у тебя с ними ничего в жизни не получилось?
   — Да, возможно, что ты и права, и я должен им мстить за то, что у меня с ними ничего по-настоящему не получилось! Но я имею на это право, я заслужил это всей своей жизнью, и не такому падшему существу, как ты, укорять меня за мои недостатки!
   — Это не недостатки, это болезнь. Ты просто болен ненавистью к женщинам. Да и, пожалуй, вообще ко всем людям. А если по большому счету разобраться, то ты вообще не человек, а несчастная каракатица, возомнившая, что ей положено то, что положено остальным людям!
   Я был поражен этим ее обвинением. Я, собирающийся обвинять ее во всех смертных грехах, сам был обвинен в том, о чем знал не хуже ее. О боги, о глубины подземного мира, эта падшая женщина проникла в самые потайные пещеры моей души, и ударила меня по самому больному месту!
   — Да, — закричал я в ответ, — ты права, я давно уже не человек, а последнее гадкое насекомое, которое только можно найти на земле! Я действительно хуже, чем последняя мокрица, или таракан, но это касается только меня, и больше никого, слышишь ты, никого! Ты можешь гордиться тем, что так ловко и так метко разгадала мою самую главную тайну, которую я тщательно скрывал от людей! Ты опередила меня, потому что это я хотел обвинить тебя в том, что ты разводишься с мужем, обрекая детей жить без отца, и соблазняешь в лесу первого попавшегося человека! Можешь гордиться собой, я не буду теперь тебя ни в чем обвинять, потому что это не имеет уже никакого смысла! Вчера ты рыдала, упав на пол возле моих ног, а теперь ты смеешься, и торжествуешь, но знай же, что это торжество падшего существа, которое непременно понесет наказание за все, что оно сделало! Смейся, упивайся своим торжеством надо мной, а моей ноги отныне никогда не будет в твоем доме! И если ты все же родишь от меня дочь, или сына, скажи им, что их отец погиб на железной дороге от несчастного случая, или придумай еще какую-нибудь невероятную историю. Но лучше бы тебе все же от меня не рожать, потому что моя ненависть к тебе обязательно проснется в моих детях, и тебе не останется ничего иного, как повеситься от горя и собственного бессилия!
   После этого, схватив в прихожей пальто, и, кажется, даже забыв на вешалке шапку, я стремительно выбежал за дверь, а вслед мне еще долго звучал ее радостный и презрительный смех. Все это случилось семь лет назад, когда я жил в Сергиевом Посаде. Теперь я живу в Александрове, на сто первом километре, уйдя от Москвы еще дальше на север. С женщинами с тех пор я не встречался, ибо моей последней встречи с ними хватит на всю оставшуюся жизнь. Что я делаю на своем сто первом километре? – да то же самое, в общем-то, что и везде. Живу, одним словом, хожу в очередную контору получать в кассе деньги, имитируя, по мере возможности, жизнь обычного нормального человека. Хотя с каждым днем мне это надоедает все больше и больше. Впрочем, писать эти записки мне надоело не в меньшей степени. Всего в них я рассказать не смогу, а того, что рассказал, будет вполне достаточно. Поэтому прощайте, и, если сможете, извлеките из этой исповеди хоть какую-то пользу. А ту маленькую девочку, между прочим, я обязательно найду!
 
   2014
 
  
 
 
 
  
 
   
 
  
 
 

 

Комментарии