Добавить

Блямс, или Трехмерные Микки Маусы

Петр Шерешевский.       
 
 
Блямс
или
Трехмерные Микки Маусы.
 
 
***
— Итак, еще раз!
— Да, Машенька!
— Что ты ему скажешь?
— Я ему скажу… Я ему скажу…
— Что ты мямлишь, Мишенька, как тряпка!
— Машенька, ну разве же тряпка мямлит?
Мишенька и Машенька рано поутру заперлись на коммунальной кухне. Мишенька сидел на столе, склонив голову набок, и болтал ногами. Машенька вышагивала мимо него туда-сюда, как полководец перед фронтом. Говорили они шепотом.
Мишенька и Машенька были будто созданы друг для друга. Нет, они не были похожи внешне. Он был тоненький и лопоухий, его неправильной формы голова покачивалась на длинном стебельке шеи – того и гляди, оборвется, глаза он вечно таращил, будто когда-то его очень сильно напугали, да так и оставили.
Она была прямая и плоская. Только груди у нее торчали, как две египетские пирамиды посреди пустыни.
Но когда они как-то нечаянно поженились, все сразу стали звать их «Машенькой и Мишенькой», и говорить, что они будто созданы друг для друга. И Мишенька тоже понял, что — да, так оно и есть. По природе безвольный и инфантильный, он почувствовал себя уютно, как в детстве. Машенька говорила ему, что надеть, когда принять душ, на тетрадных листочках в клеточку оставляла длинные подробные списки – что купить в магазине.
— Ты скажешь ему, что наше терпение лопнуло! — говорила Машенька.
— Лопнуло! — вторил ей Мишенька.
— И что кормить мы его больше не намерены! — говорила Машенька.
— Не намерены! — вторил ей Мишенька.
— И что мы все понимаем: друг детства и другое третье…- Машенька энергично взмахивала рукой.
— Все понимаем! — вторил ей Мишенька.
— Но чтобы взрослый лоб добрых полтора месяца на диване кверху пузом, — это уж слишком! — притопывала Машенька ножкой.
— Да! Слишком! — вторил ей Мишенька.
— По полхолодильника каждый день выедает, дармоед!
— Да, дармоед!
Машенька вдруг остановилась и посмотрела на мужа внимательно:
— Да что ты повторяешь за мной, как попка?!
Но Мишенька подвоха не заметил, а, может, сориентироваться не успел, и так же гневно повторил за нею:
— Да, как попка! — да еще и кулаком по коленке стукнул, для пущей убедительности.
— Ми-и-ишенька… — протянула Машенька, будто запев русской народной песни, и Мишенька встрепенулся. Перемена тона встревожила его, и он сделал внимательное личико:
— Что, Машенька?
— Ты меня слушаешь?
— Конечно, Машенька!
— И так все и скажешь?
— Я… это… конечно скажу… Отчего же не сказать, — лицо Мишеньки вдруг сложилось в жалостливую гримаску, — Только, Машенька, куда же ему идти? На улицу? У него же, кроме нас, и нет никого…
— Та-а-ак! — в голосе Машеньки зазвучали металлические нотки: медь, труба,  тромбон, геликон, литавры! — Или он сегодня же выметается, или я уезжаю к маме! Тебе ясно?
— Ясно…
Мишенька по-птичьи поджал ноги, вжал в плечи голову и покрутил ею. Сидя вот так на столе, как на жердочке, он очень напоминал выпавшего из гнезда вороненка, которого добрые люди подобрали, обогрели, накормили похожими на червяков макаронами и вот — учат говорить. Мишенька поерзал еще немного и сказал вкрадчивым голосом:
— Машенька, а может ты сама? А? Ну, скажешь все это…
— Начинается!
— У тебя замечателнее выйдет. Честное слово… А я вот здесь посижу и кивать головой буду внушительно.
Машенька села на табуретку, сложила тяжелые руки свои на коленях и тяжело вздохнула:
— Вот мне просто интересно, ты у меня муж, или так, абажур для интерьеру?
— Я-то, конечно, да, — промямлил Мишенька, — Но неловко как-то…
В этот момент открылась кухонная дверь, и на пороге показался сам возмутитель спокойствия — Максюша Иванов. На Максюше ничего не было, кроме огромных семейных трусов с пальмами. Он с удовольствием потянулся, и, для полноты ощущений побарабанил по собственному животу приветственный туш.
«П-пузо лопнет — наплевать,
 П-под рубашкой не видать!» — продекламировал он. Максюша слегка заикался, но этот дефект лишь придавал обаяния его речи.  За время постоя Максюша округлился еще больше прежнего, на щеках заиграл здоровый румянец, глаза смотрели ласково и спокойно. Жизнь наконец улыбнулась Максюше, и Максюша с благодарностью улыбался ей в ответ.
— Доброе утро доблестным бойцам матрешечного фронта! — бодро отрапортовал он.
— Привет, Иванов, — сказал Мишенька и занялся изучением болячки на руке.
Машенька, поняв, что толку от мужа не добьешься, как всегда все придется делать самой, прищурилась и язвительно поинтересовалась:
— Выспался?
Но Максюша язвительности в вопросе замечать не пожелал.
— Д-да уж, даванул подешенцию, будьте-нате, — сообщил он и, прошлепав к холодильнику, принялся изучать его содержимое, — Отчего у вас, друзья мои, спится так замечательно?
— От безделья и обжорства! — выпалила Машенька.
Лицо Мишеньки в предвкушении предстоящей неделикатнейшей сцены приняло плаксивое, несчастное выражение и он взмолился:
— Машенька!
— Что: «Машенька»?!
— Ну, нельзя же так, не интеллигентно. Мы же цивилизованные люди!
— Ах вот как! — Машенька поджала губы.
В этот момент, – шарк-шарк-шарк, — выползла на кухню соседка: старуха с гигантским носом, красившая редкий пух на голове в рыжий цвет. В дни, когда мастерицы не жалели краски, старуха возвращалась из  парикмахерской похожая на пожилую панк-диву, Вивьен Вествуд.
— Доброе утро, Лариса Павловна, — засветилась Машенька улыбкой, сама любезность, — Я вам для Марты голов селедочных оставила.
Мартой звали облезлую кошку соседки: глухую альбиноску ангорской породы. Какая-то непонятная приключилась с нею хвороба, всюду по квартире роняла она клочья белой шерсти. А сама исчезала с шипением, при чьем-либо приближении… Будто стеснялась розовых проплешин на теле. Давно ее никто не видел… Этакая кошка-призрак, кошка-фантом…
— Спасибо, милая, — старуха поставила чайник на плиту и зашаркала обратно, — Да Марточка моя не ест ничего, кроме печенки… Надо бы ее к ветеринару...
— Так что, выкидывать головы-то?
— Нет, зачем добру пропадать? Я дворовым вынесу. Там одна кошечка как раз окотилась…
— Хорошо, Лариса Павловна, — канарейкой щебетала Машенька, — Я вам в холодильник поставлю.
Но едва старуха скрылась за дверью, Машенькино лицо вновь мгновенно приобрело выражение оскорбленного достоинства. Рот замкнут, вытянут в безгубую линейку, глаза мечут молнии. Мишенька всегда поражался этой хамелеоновой способности жены к мгновенным преображениям.
— Так вот, милый мой, я еду к маме! – процедила безгубая Машенька, — А когда я завтра вернусь, я надеюсь, ты этот вопрос интеллигентно и цивилизованно решишь! Адье!
Ледяная и неприступная, ни на кого не глядя, вышла она из кухни. Тут же из прихожей раздался грохот — что-то падало, летело. «Тоже мне, мужик в доме, полгода вешалку починить не может!» Наконец  хлопнула входная дверь и все стихло. Мишенька облегченно вздохнул.
— Нервная какая-то стала последнее время, — сказал он и почесал переносицу, — Я думаю — это от авитаминоза все… Весна, понимаешь ли…
— А-а, ерунда! Не бери в голову. Попыхтит и перестанет, — посоветовал Максюша.
— Нет, — покачал головой Мишенька, — Я думаю нужно ей будет все-таки витаминок купить. Мульти. На всякий случай…
— Ага! Рекомендую цианид! С-сразу п-полегчает, не поверишь! — Максюша со вкусом захохотал. Он налил себе молока, чая, навалил полтарелки варенья, наделал бутербродов с сыром и снова озабоченно рылся в холодильнике, — Б-ба, братка, а колбаса где?
— Кончилась, — вздохнул Мишенька.
— Вот и я гляжу – вышла вся. Это, братка, не п-порядок. Что за завтрак без колбаски! – и он с расстройства стал набивать брюхо чем попало: сыр, варенье, булка, молоко, чай, — все вперемешку. При этом он прихватил с подоконника газету и с важным видом изучал мировые новости.
— Иванов… — решил приступить Мишенька к самому неприятному.
— Вот это да! Михайло Потапыч, — завопил вдруг Максюша с набитым ртом, — Сегодня же к нам Олимпийский огонь привозят!
— Да?..
— Конечно! Это же событие мирового масштаба! Надо замутить чего-нибудь!
— Чего?.. — в голосе Мишеньки особого восторга не прозвучало. Он надеялся все-таки, по наказу Машеньки, поговорить с другом по душам, но сейчас выходило, что не выходило. Уж какой тут разговор по душам, если приехал Олимпийский огонь, событие мирового масштаба?!
— Ну, типа греками нарядиться — настоящими, древними. И пойти манифестировать, — глазки у Максюши азартно бегали, -  Только выпить бы чего, или мускатным орехом закинуться.
— Мускатным орехом? Им же торты посыпают…
— Это, братка, добро на ветер! А если граммчиков тридцать с кефиром смешать, то так расколбасит, мама не горюй!
— Слушай, у Машки же где-то было! — энтузиазм товарища передался и Мишеньке, -  Она у меня повариха, и печет и варит…
— Вот и давай, пошурши по полочкам.
Мишенька влез на табуретку, начал греметь банками. Он не очень представлял, как этот орех выглядит, поэтому каждую банку приходилось передавать Иванову для экспертизы. Тот с видом знатока нюхал, совал внутрь обслюнявленный палец, облизывал, долго отплевывался, а затем изрекал: «А черт знает, что это за хрень! Но вроде не то…», или: «Да ты совсем обалдел?! Что ты мне перец в рот суешь?» И поиски продолжались.
— Иванов, — позвал Мишенька, не вынимая головы из шкафчика.
— Ась? Нашел что ли?
— Нет… Ты, вообще, чем заниматься собираешься?
— В смысле? Мы же огонь встречать идем. Или ты раздумал уже?
— Да нет, я в глобальном смысле, — Мишенька обернулся к приятелю и нарисовал в воздухе круг. Видно было, что к этому кругу он относится с большим пиететом, — Может, ты на работу какую-нибудь устроишься, чтобы зарплата там, жилье самостоятельное… А то Машка ноет. Вроде — устала она от тебя…
Максюша даже присвистнул, дескать: «обидел», дескать: «от кого — от кого, а от друга детства не ожидал я такой нечуткости». Но вслух он всего этого благородно не сказал, а только:
— Ну, братка, потерпите… А то, куда же мне — как Чебурашке в телефонную будку? Я-то и пошел бы, да их нету теперь — телефонных будок-то… Повывелись все. А баба она что — поноет и перестанет…
— Потерпите, потерпите!.. — Мишеньке стало стыдно, он еще глубже засунул нос в шкафчик и яростнее загремел банками, — Тебе хорошо говорить, а она мне всю плешь проела! О! — он вынырнул и пытался прочитать этикетку на затертом пакетике, — Кажись — то! Нашел орех!
— Ну-ка, дай поглядеть-то! — Иванов выхватил пакетик из рук, разодрал и принялся пробовать, — Вроде оно!
— Ага, вон тут и надпись сохранилась! Три пакетика целых! Живем!
— Умница, Топтыгин, — Иванов, снова развеселившись, развил бурную деятельность: достал из холодильника пакет кефира, разлил по стаканам, подлизал образовавшуюся на столе лужу, высыпал в каждый из стаканов по полному пакетику мускатного ореха. Один он протянул Мишеньке, а содержимое второго, не найдя от возбуждения ложки, стал перемешивать своим толстеньким пальцем.
  — Что ни говори, а и в семейной жизни есть свои прелести. Чего только не найдешь у жены в закромах, — приговаривал он, -  Размешай как следует, и маленькими глоточками. Ну, с богом…
Они выпили холодный кефир. Привкус был странный. Потом внимательно посмотрели друг на друга.
— Что-то не берет твой орех… — сказал Мишенька
— Уж больно ты скорый, как я погляжу. Всосаться все должно, в стенки желудка. Я сам-то не пробовал, но ребята говорят — знатное средство. Так расколбасит, что до утра не очухаешься…
— Мне еще матрешек вечером красить надо бы…
— Покрасишь, покрасишь, обязательно! Простыни волоки, в эллинов наряжаться будем, — приказывал Иванов.
 
***
Мишенька и Максюша Иванов шли по промозглым апрельским улицам к Дворцовой площади. Почему-то Максюша решил, что если куда и привозят Олимпийский огонь, то  непременно на Дворцовую. На них оборачивались. И правда, зрелище они собою являли преоригинальнейшее. Максюша откопал в старом комоде футболку с олимпийским мишкой: «О! Потянет! — прокомментировал он, натягивая футболку поверх куртки, — Все равно лучше нашего мишутки никто ничего не придумал!», Мишеньке они соорудили на груди инсталляцию  из проволоки и веревочек. Инсталляция должна была символизировать пять олимпийских колец, но скорее напоминала велосипед или неприличный рисунок в мужском туалете. Поверх всего этого друзья обмотались простынями на банный манер. Под мышками они держали по бадминтонной ракетке, и время от времени Иванов принимался своей размахивать, изображая почему-то теннисные приемы.
— А насчет меня не переживай, — кричал он на всю улицу, — У меня несколько планов есть мгновенного обогащения. Я пока только силы коплю, отсыпаюсь, а потом как жахну! Еще вас всех кормить-поить буду, — спасибо скажет твоя Машенька! Я тебе расскажу, как другу, только ты обещай, что могила!
— Конечно, я очень конфиденциальный, — отвечал Мишенька. В голове у него шумело, в ушах булькало. Мускатный орех, видать, начал действовать.
— Ха, сказанул, — хмыкнул Иванов, — Понимаешь, тебе-то я доверяю, не сболтни только случайно! Вмиг украдут идею! Вон, вон, гляди — всем охота поживиться, — он стал тыкать пальцами в прохожих, отчего те отворачивались и ускоряли шаг, — В наш век информация, — самое дорогое! Дороже золота, понял?
— Понял, не дурак, — важно кивнул Мишенька.
— Ну, слушай, — Максюша заговорил театральным шепотом, — Я могу любой чемпионат по футболу выиграть. Мира там, Европы, — какой хочешь. Но только один.
— Не свисти, у тебя вон брюхо какое.
— Дурак ты! «Брюхо-брюхо»!.. — голова! Умище! Я по полю бегать не собираюсь, язык на плечо! Я же — тренером, я мозгом работаю! — Иванов ожесточенно постучал себя по темени. Они остановились посреди тротуара, народ опасливо обтекал их. Максюша был страшен, он вращал глазами и жестикулировал, как охотник на привале кисти Перова. Мишенька стоял, изогнувшись, носом вплотную придвинувшись к другу.
— Вот, смотри, — Иванов стал чертить схему ботинком по асфальту, — у меня одиннадцать парней. Ну, один на воротах — и шут с ним, а остальные мячик окружают, кольцом эдаким, плечо к плечу. И спокойненько  с ним во вражеские ворота и заходят! — Максюша победоносно рубанул воздух ракеткой и захохотал, довольный, — Кольцо, понимаешь, такое, что не пролезть противнику-то, а толкаться в футболе нельзя. Ну, так чтобы руками или кулаком в морду!
— Чепуха какая-то, — несмотря на бульканье в голове, Мишенька понимал, что план какой-то жульнический, — Не может такого быть!
— Почему? — взвился Максюша, -  Нет, ты мне скажи, ты мне скажи, почему?
— Не знаю… По правилам, наверное, не положено.
— Накося-выкуси, — торжествующе вскричал Иванов, — Нет такого правила, что нельзя кольцом встать, я узнавал!
— Почему же так никто не делает?
— А потому, — Иванов поднял свой толстенький палец, — что не додумался никто! Только я! Тут главное — внезапность! Приехать эдакими паиньками. Играть нормально, по старинке. А потом — раз — и секретное оружие.
Друзья двинулись дальше, прошли под аркой главного штаба, вывернули на площадь. Народу для встречи Олимпийского огня, события мирового масштаба, было подозрительно мало. Но Максюша и Мишенька, увлеченные разговором, не обратили на это внимания.
— Неужели сработает? — говорил Мишенька. Он почти поверил. Не верить Иванову было просто невозможно, настолько тот был заразителен.
— Конечно, сработает! — кричал Максюша Иванов победно, — А знаешь, сколько мне заплатят? Ого-го!!! Первый раз Россия — чемпион! А кто молодец? Иванов молодец!
— Это ты здорово придумал, — сказал Мишенька прерывающимся шепотом. Он даже думать боялся, какие блестящие перспективы открываются перед его другом. «Тьфу-тьфу-тьфу, только бы не сорвалось!» — стучало в его мозгу.
— Потом-то, конечно, все прочухают, правило какое-нибудь придумают. Вроде как: «По трое не собираться, комендантский час». Но на наше чемпионство идеи хватит. А закон, он обратной силы не имеет!
— Правда?
— Юриспруденция, братка! Вон, Марадона, говорят, вообще рукой забил, и то ничего, прокатило… Одна проблема, только… — шмыгнул Иванов носом.
— Какая? — испугался Мишенька.
— Да чемпионат мира, черт его дери, через полтора года только, — вздохнул Максюша, — А на ерунду всякую великую идею тратить жалко, — он с тоской поглядел на друга и присел на основание колонны. Мишенька понуро пристроился рядом. Вот же, как бывает! Уже в кармане грезилось чемпионство, и на тебе, жди теперь целую вечность.
— Что-то не везут огонь-то… Куда они его подевали? — сказал Максюша, озираясь.
— Ага, и встречающих что-то не густо, — кивнул Мишенька.
— Эй, парни, куда огонь подевался, не слыхали? А? — крикнул Максюша компании подростков в широких штанах, висящих на причинных местах. Как штаны не падают, Мишеньке было непонятно.
— Ты, чувак, заблудился, — отозвался один, — Тебе на Марсово надо, там огонь. Вечный!
— А еще лучше — в Степанво-Скворцово, — подхватил другой. Парни заржали.
— Нечего там умничать, — закричал Максюша, заводясь и тыча пальцем в газету, — Прессу надо читать, темнота!
— Ага,  прессу! — гоготали парни, — Как солнышко пригреет, так они и выползают, шизики. Весеннее обострение. 
— Вот же, — не унимался Иванов, — ясно сказано: «Олимпийский огонь продолжает свое шествие по столицам мира. Сегодня, двенадцатого апреля, он прибудет в наш город. В два часа дня факел будет доставлен на главную площадь станы, откуда…» Ну, дальше не важно. Какая, по-вашему, главная площадь в городе? Не Дворцовая? И где он, огонь?
— Это ж в Москве, чувак.
— Как в Москве?
— Так! По столицам шествие, по столицам! А мы, почитай уж сто лет, как провинция. Ты бы еще в Тулу рванул огонь встречать.
Максюша окончательно сник. Он сидел на холодном камне, рассматривал никому не нужную ракетку и бормотал:
— Что же это получается? Зря мы эллинами наряжались? Эх, Михайло Потапыч, Михайло Потапыч, чужие мы на этом празднике жизни… И ты меня из дому гонишь…
— Что ты, Иванов… Живи себе.
— Нет… Я уже и на работу устроился.
— Шутишь? Какую?
— Чупа-чупсом, — усмехнулся Максюша, — Костюм такой: сверху шар надувной, а внизу вроде как палочка. Я с завтрашнего дня так у магазина ходить буду. Так что первую зарплату получу, и отвалю.
— Да что ты, живи. С Машкой договоримся как-нибудь…
— Ага, живи… А сам рад-радёшенек. Лишь бы друга сбагрить, — Иванов грустно поглядел на Мишеньку, — В нем знаешь, как жарко, в Чупа-чупсе этом. Он весь полиэтиленовый, зараза! Персональная сауна!
— Чуваки, вы чего нарядились-то так? — крикнул один из парней.
— Огонь встречать, — грустно сказал Максюша.
— Прикол! А портвейну хотите?
 
***
Потом они все вместе пели про какого-то ласкового мишку, прощались с ним, желали благополучно добраться до сказочного леса… Иванов размахивал простыней, парни делали вид, что играют на ракетках, как на гитарах. Было весело.
 
***
А в голубых сумерках этого ли дня, следующего ли уже, бог весть, два древних эллина в грязных простынях, обнявшись, привалившись друг к другу на подобии буквы Л, и, тем самым, поддерживая равновесие, пробирались к большому желтому дому с колоннами.
Где-то там, наверху, в его недрах, обязательно играет музыка, — как ей не играть… И плещется в кружках и бокалах волшебная веселящая жидкость, бородатые и потрепанные мужи ведут разговоры об умном и красивом, а тощие женщины с острыми локтями глядят на них голодными глазами… И среди бородатых и потрепанных обязательно найдется кто-нибудь, чьего имени хотя и не вспомнишь, но с кем можно обняться, и похлопать по спине, — и спина отзовется барабанным гулом, — и облобызаться, щекоча друг друга усами, и прокричать: «Старичок, сколько зим, сколько лет? Как сам-то?» И этот кто-то обязательно нальет, и пододвинет хрустальную селедочницу с сочащимися жирком ломтиками, и потечет дальше задушевная беседа… И какая-нибудь тощая фея с локтями наверняка взглянет томно из-под черных, в комках туши, ресниц… И может быть у нее свободная жилплощадь, незлобивый нрав и море нерастраченной нежности…  Они там все такие, феи. Райское место. И древние эллины стремились в это райское место, как новенькие кеды.
Хотя не было в их рядах единства и согласия. У одного эллина уголки рта стрелками указывали вверх, к ушам, и он бурчал себе под нос песенку-пыхтелку, или кричалку; у другого же губы дугой изогнулись в обратную сторону, уголки грустно опустились к асфальту, он норовил отстать, нарушить шаткое равновесие буквы Л, и  все бубнил голосом обиженного ослика:
— Иванов, а, Иванов, ну куда мы идем? Меня, небось, уже Машенька дома ждет… Меня Машенька заругает… Нам домой пора… Ну, Иванов, у нас же дом в другой стороне… Иванов, а, Иванов, ну куда мы идем?
— К братьям своим путь держим, к артистам, к художникам! — радостно отвечал второй, — Художники мы с тобой, Мишенька, или не художники?
— Оно, конечно, да, — жалобно скулил первый, — Да только, погляди, мы же с тобой в простынях…
— И что? Очень художественно! — бодро рапортовал второй, — Почему это два древних грека не могут в родном кабаке водки выпить?
— Это, конечно, вроде бы и ничего, — ныл первый, — но могут же неправильно трактовать… Тенденциозно… В милицию забрать, к примеру, могут…
— Эх, Мишенька, нет в тебе былого задора, — весело и пьяно выкрикивал второй, — Помнишь, как голые сидели мы за спиною у медного всадника, на самом крупе? Помнишь, как кричали: «Отсель грозить мы будем шведу»? Так что небеса содрогались, не говоря уже о прочих милиционерах? Вспомни! Помянем молодость, брат! Художник ты или не художник?!
Буква Л вдруг развалилась, одна ее палочка остановилась, и сползла по стеночке, а вторая от неожиданности едва удержала равновесие. Мишенька сидел на корточках, спиною подпирая дом и обняв водосточную трубу.
— Эх, брат, не береди, — говорил он прыгающими губами, — Художник, художник...
Мишеньке казалось, что и стена и водосточная труба качаются на волнах, будто все это лишь декорации, установленные на огромном корабле, плывущем через океан неведомо куда. И отчего-то хотелось плакать. И чтобы обязательно кто-нибудь утешал и гладил по головке…
— Черт меня дернул, — всхлипнул он, — Был же человек человеком, путевый, на строителя учился. И пожалуйте бриться… Институт забросил, художником, понимаете, сделался. Меня бы тогда ремнем отходить по заднице как следует — всю бы дурь как рукой сняло… Эх, батька, батька, на кого же ты меня забросил тогда? Не приехал, не выпорол… Я бы стерпел… Попа что? — поболит и перестанет. А был бы, зато, человеком. Я своих однокурсников когда встречаю — так тошно сразу делается, не знаешь куда глаза девать… Холеные все, взрослые, улыбаются. А мне все кажется — я перед ними пацаненок в песочнице. Куличики строю.
Максюша тоже раскачивался, как матрос на палубе. Шаги его складывались в ритм: шаг вперед и два назад, поворот, раз-два-три, раз-два-три… Он уперся одной рукою в кругленькую ляжку свою, навис над хнычущим товарищем, и, не прекращая вальсировать, замахал второй рукой у того перед носом.
— Заныл! – говорил он укоризненно, — Заныл! — потом взял Мишенькины щечки в свои пухлые пальчики, наклонился всем телом, и, упершись лбом в лоб, и тем самым вновь обретя равновесие, страшно расширив глаза, продолжал, — Я с тобой, поросячьей мордой, после этого и разговаривать не желаю! Отрекаться он вздумал, Иуда, таланты в землю захоранивать!
— Так я же, Иванов, и рисовать-то не умею толком, — залепетал, испугавшись, Мишенька, — Так, мазал как курица лапой.
— А это не волнует никого! — говорил Максюша, вытаскивая товарища на себя и направляя его к большой деревянной двери дома творчества, — Не в технике дело! Зато у тебя душа большая! Огромющая такая душа! Понимать надо, — приговаривал он, подталкивая Мишеньку вверх по ступенькам, — Сейчас выпьем, и я тебе мозги на место-то вставлю!
Вот такие, расписные, как хохломская игрушка, предстали друзья пред очи Бори Дубакина. Вообще-то, Боря Дубакин добрый, большой и очень положительный. У него соломенные волосы, открытая улыбка, и похож он одновременно на Алешу Поповича, Дядю Степу, и коммунистов из фильмов сороковых. Женщины таких любят. На его квадратных плечах так уютно было бы свернуться калачиком и мурлыкать. «За таким, как за каменной стеной», — говорят они. Но Боря женщин не признает и побаивается. Признает он только свою боксерскую грушу и братьев Кличко. Груша эта висит посреди комнаты дневальных в отделении милиции, а двойной портрет братьев — там же, на стенке. И в свободное время Боря отрабатывает прямой слева и апперкот. Кулаками помашет-помашет, сядет отдышаться, нет-нет, да и взглянет преданно в глаза двуглавого кумира своего. И мечтательное облачко накроет Борино чело. Остальные милиционеры над ним из-за этого увлечения посмеиваются, но лишь улыбается в ответ Боря, открыто и белозубо.
Да, Дядя Боря — милиционер. И сейчас он при исполнении служебных обязанностей. А это святое. Когда он при исполнении, тяжелая складка ответственности прорезает девственный лоб Дяди Бори от переносицы до самого основания волос. Не добродушен в эту пору Боря Дубакин, а строг и непреклонен. Доверено ему охранять покой артистов и прочих разных художников. А народ все ненадежный, путаный народ, контроля требует и братской заботы. Как скала стоит Дядя Боря на своем посту, и все волны безобразий разбиваются об гордую фигуру его и идеальную выправку.
  — Вы куда, того-этого… В таком виде?! Здесь, того-этого, — культурное место! Дом творчества, того-этого! Сюда в таком виде не разрешается! — преградил Боря дорогу пьяным несознательным безобразникам. Лопатищи рук его пока еще вольно болтались вдоль тела, но при первой необходимости готовы были сгрести нарушителей в охапку, дать отпор, восстановить порядок во вверенном Боре царстве.
— Г-гляди, Мишенька, какой х-хорошенький! — счастливо осклабился один из безобразников, кругленький и развязный. Сразу видать — зачинщик, подстрекатель, подозрительная личность, — Д-дай я тебя, х-хорошенький, расцелую! — и подозрительная личность выпятив губы и раскрыв объятия потянулась к Боре. Боря аж остолбенел от такой наглости.
— Ч-что, того-этого? — только и смог вымолвить он, а кругленький все тянулся, норовил и вправду обслюнявить, приговаривая:
— По-русски, того-этого, по-рассейски! Уста в уста, устов не увидать! Т-ты не смотри, что мы греки древние — душой мы нашинские, сиволапые!
— Я, того-этого, вас сейчас, того-этого, — того-этого! — бормотал Боря отпихиваясь, не в силах сообразить, как в такой неприличности вести себя надлежит, — В отделение вас — того-этого!
Другой безобразник, потише и поприличнее, тоненький и лопоухий, топтался тут же, глядел тоскливо и с ужасом.
— Товарищ господин милиционер, — подал он голос, и голос оказался такой же тоненький и дрожащий, как и вся его фигура, — не надо нас в отделение! Пойдем, Иванов, ой, да что же ты, Иванов, нам же Машенька голову оторвет, Иванов! — он ухватил товарища за рукав, но оттащить распоясавшегося Максюшу не под силу было ему, и он скулил, чуть не плача, — Товарищ господин милиционер, вы не сердитесь на него. Это же Иванов… Вы не глядите, что он буйный, это так, помутнение. Он просто выпил немножко, и расстроился, что огонь не встретили… А так он мухи не обидит! Он смирный, и ранимый очень! Ну, Иванов же, ну пойдем же, пока…
— Т-троекратно, т-троекратно, хорошенький, — гремел тем временем Максюша, лобызая румяные щечки милиционера, — Ты же участковый? — Участковый! А участковый з-знаешь от какого слова? Участие! Я даже плакат такой видел: «Участковый — от слова участие!» Т-ты ко мне с участием, — и я к тебе с участием! А в результате у нас полная любовь и взаимопонимание! 
— П-прекратить, того-этого! — взвизгнул Боря, отпрыгивая и отираясь от мерзких поцелуев. Сам того не заметив, он заразился от наглеца заиканием и губы его предательски подпрыгивали и спотыкались в начале каждой фразы.
— Всё-всё-всё, генерал, — Максюша миролюбиво похлопал несчастного милиционера по плечу, — Не буду больше! Я же не мужеложец какой-нибудь! Я из общечеловеческой симпатии, потому как весь мир люблю! И тебя, милиционера поганого, в придачу!
Заслышав про «поганого милиционера», — оскорбление мундира! — Боря Дубакин взвился и заголосил фистулой: «Что?! Да как ты?!», забыв даже от возмущения прибавить «того-этого». Но кругленький негодяй, не обращая внимания на его вопли, уже семенил вверх по лестнице.
— П-пойдем, Мишенька, — он призывно поманил своего товарища пухленькой ручкой, — у нас с дяденькой взаимопонимание и любовь общечеловеческая образовались! Он нас пропускает!
— К-куда, того-этого! — взревел Боря, сделавшись вдруг темно красным, как перезревший томат. Вот-вот взорвется и забрызгает все кругом свежим кетчупом. Но кругленький негодяй будто не замечал этого. Он стоял на вершине лестничного пролета, как император перед своим народом, улыбался, покачивался и беззаботно помахивал ручкой.
— Как к-куда, миленький? Известно, к-куда! С братьями художниками водку пить да за искусство разговаривать, — добродушно пояснил он, и Боре показалось, что вот это «к-куда», это он нарочно, дразнится! А Мишенька, чуя недоброе, протянул к своему другу ручки… Это был настолько театральный жест, что казалось, для полноты картины он должен пасть на колени и запеть… Но он не запел, а прерывающимся голоском прошептал:
— Иванов, давай домой пойдем! Пожалуйста! Нас Машенька ждет, супчиком накормит. У нее знаешь какой супчик замечательный: с морковочкой, с лучком обжаренным… Пойдем, а?.. А товарищ господин милиционер нас отпустит, правда?
— Пойдем, Топтыгин, все же хорошо! Гляди, как хорошо! — Иванов величественно взмахнул ручкой и чуть не упал, но вовремя уцепился за мраморные перила и вновь принял величественную позу, — Идем, идем, топ-топ-топ, топ-топ-топ. Ну же… Да что же ты его боишься, Мишенька! Он же, такой лапушка! Румяненький, зарделся, красна девица.
— И-и-и, — подраненным койотом взвыл милиционер.
И в этот миг, когда все трое замерли в классической оперной мизансцене: один в тоге императора на вершине беломраморной лестницы; другой, с простертыми руками — у ее подножья; и третий, раздираемый между ними, пунцовый, — только что завершивший свою арию звенящим си третьей октавы; и вот, всё замерло, еще секунда, и взорвется аплодисментами и неистовыми криками: «браво», — в этот самый миг на сцене является еще один персонаж. Вернее нет, не один, а целая делегация.
Звеня копытцами-каблучками миниатюрная дамочка процокала и оказалась в самой сердцевине. А за нею шурша бородами, поддерживая дамочку за локотки, шли большие художники. Знакомьтесь, перед вами госпожа Гогеншнауцер и ее свита. Госпожа Гогеншнауцер — Славистка, Интеллектуалка, Искусствоведша. Умница и страдалица за идею, миссионер и подвижник… По полгода живет она в дикой России, среди медведей и балалаек, ищет в нашей сиволапой беспросветности разбросанные в грязи брильянты и жемчужины талантов, ограняет их и открывает цивилизованному миру.
На свою беду не уловила госпожа Гогеншнауцер звенящей паузы, патетической цезуры перед шквалом оваций. Невдомек было немецкой душонке, что за молнии, что за электрические разряды готовы прорвать тишину мирного дома творчества над ее головою. И все испортила госпожа Гогеншнауцер бытовым тоном своим.
— Проститте, — проворковала она голубиным голоском в пунцовую ушную раковину возмущенного милиционера, — где сдесьь проходитт конфференция «о смене концепттуальной парадигмы физуального искусстфа в услофиях постиндустриального пространстфа»?
— Что? — захлопал ресницами Боря Дубакин.
— Где сдесьь проходитт конфференция «о смене концепттуальной парадигмы физуального искусстфа в услофиях постиндустриального пространстфа»?? — терпеливо повторила госпожа Гогеншнауцер.
А толстенький негодяй вместо того, чтобы улизнуть под шумок, уже пританцовывал им навстречу, раскрыв объятия. На предпоследней ступеньке он споткнулся, и так же, с распахнутыми руками повалился прямиком на одного из бородатых сопроводителей легендарной славистки, интеллектуалки, искусствоведши. Злые язычки заплясали в глазах толстячка, видать насолил когда-то ему сей большой художник. Ухватил он большого художника за большую бороду, и, безжалостно тряся, прокричал: «Сектант хренов, вернись в лоно матери церкви». Но и на этом безобразия не закончились. Бросив бородача, ущипнул негодяй за маленькую, крепенькую, как райское яблочко, ягодицу госпожу Гогеншнауцер. Та от неожиданности ойкнула, а толстячок, повиснув на ней всем телом для удержания равновесия, произнес странные слова: «Н-ну, милая! Н-ну, я сейчас тебя п-полюблю!»
Госпожа Гогеншнауцер снова ойкнула, на этот раз, тихо и удивленно…
— Что? Проститте?.. Как? — спросила она.
— П-по-звериному! — ответил толстяк, — Давай, для начала облобызаемся!
— Что?
— Троекратно, троекратно! — восторженно выкрикивал Иванов, между поцелуями взасос, — Я тебе покажу  душу рассейскую! Матрешку-балалайку-медведя-шатуна! Чтоб было о чем в своей басурмании на старости лет вспомнить! У-у, ты моя хорошенькая!
— Меня нельзя целофать! Я искусствовед! — взвизгивала госпожа Гогеншнауцер и задумчиво глядела в по-своему обаятельное, заросшее мужественной щетиной лицо толстяка. Чем-то пахнуло на нее, чем-то родным, давно забытым… Нет, не простой это был перегар, но, так знакомый ей запах непризнанного гения. И глазоньки госпожи Гогеншнауцер загорелись. Она была уже пожилая девушка, опытная, и ее давно никто не любил. И вдруг над ухом раздалось басовое, литавровое. Глас неумолимого рока:
— Я тебе покажу того-этого! Культуру понимать надо, а не целоваться в общественном месте, этого-того!
Дальше она помнила плохо, будто сквозь туман. Непризнанного гения оторвали от нее, непризнанному гению заломали руки, непризнанного гения увезли от нее на машине с мигалками…
Их разлучили. Это закон жанра. Судьба всегда строит козни настоящей любви.
 
***
У Мишеньки нехорошо посасывало под ложечкой. И подташнивало. Гнусно чувствовал себя Мишенька. Брутом, Иудой, Мальчишом-Плохишом, продавшим буржуинам военную тайну, ощущал он себя…  Ибо в тот момент, когда стальные руки взяли Иванова в охапку, Мишенька тихонечко улизнул. Не пришел на помощь другу, не разделил участь, а малодушно наблюдал из-за угла, как дебошира паковали в серо-синий каблук. А потом, трясясь от страха и собственного ничтожества, пробирался темными подворотнями к родному дому.
— Полюбуйтесь на него,  — встретила его Машенька.
 И была права. На Мишеньку стоило полюбоваться. Но это все равно замечательно, что Машенька была дома. С ней не пропадешь, она что-нибудь обязательно придумает.
— Хорошенький, ничего не скажешь! Двое суток где-то болтается, а я — думай что хочешь! То ли по моргам и больницам звонить, то ли матрешек красить…
Жена сидела, подперев щеку кулаком, и смотрела на дрожащего Мишеньку грустно и безразлично. И казалось ей, что с тех пор, как они не виделись, шейка его еще вытянулась и истончилась, а уши еще больше оттопырились.
— Машенька, беда, — выпалил Мишенька, собравшись с духом, — Иванова в тюрьму увели.
На жену эти слова не произвели особенного впечатления, она лишь медленно подняла брови и усмехнулась.
— Ну, слава богу. Туда ему и дорога. И чтобы больше я этого дармоеда не видела здесь! А ты пойди, умойся, горе луковое.
— Машенька, ну как ты можешь? — взмолился Мишенька и голова его задрожала на тоненьком стебельке, — Бросить друга в беде?! Машенька, пойдем туда! Они меня не послушают, они тебя послушают! У тебя талант есть — с милиционерами разговаривать! Пойдем, пожалуйста!
— И не подумаю, — не шелохнулась Машенька, и Мишеньке вдруг показалось, что она, с этой своей подпертой кулачком щечкой, похожа на матрешку или бабу-на-чайник. На что-то такое фольклорное,  исконно-русское, дремотное… Только платочек повязать цветастый, и, того и гляди, запоет про калину, в поле у ручья, и парня молодого, которого полюбила…
— Машенька, ну, пожалуйста! — сказал он тоненьким-тоненьким голосочком, — А я тебе за это — ну все, что хочешь! Я тебе за это вешалку в коридоре, — ту, которая два года уже на одном гвозде болтается, — на цемент посажу! Я весь кафель, который обвалился, на место приляпаю! Я посуду мыть стану! Ну что тебе еще?! Я носки больше раскидывать не буду никогда — клянусь!
А Машенька печально и внимательно разглядывала этого странного мальчика-мужчину, запинающегося, хлюпающего носом… «Это — мой муж, — думала она, — Да полно, муж ли? Набедокуривший третьеклассник с разорванным воротом и расквашенным носом. Куда его, такого…»
— Господи, — протянула она, — Дался тебе этот Иванов…
— Ты пойми меня, Машенька, — засуетился пуще прежнего третьеклассник, чувствуя, что Машенька смягчается, вот-вот и даст слабину, — если я его из беды не выручу, я себя уважать не смогу больше!
— Уж больно ты у меня, Мишенька, совестливый да порядочный… — грустно вздохнула матрешка, — И что я с тобой связалась? Таким порядочным одно и остается — матрешек красить!
Мишенька запыхтел обиженно, но Машенька неумолимо продолжала:
— А что, не права я? Тебе же предлагали… Чего только не предлагали… Все ему не то! Не творческий подход, не художественно!
Мишенька сел и заплакал. Он чувствовал, что это глупо и неприлично, но ничего не мог с собой поделать. Пьянство, бессонные ночи и переживания сегодняшнего дня вымотали его, истончили, и жалкие слезы потекли по щекам, а он только хлюпал носом и утирался рукавом. И причитал:
— Бесчувственная ты, Машка! Нечуткая! Что ты меня по больному месту! Да, матрешки, да! Зато я свободный человек! Это механическая работа, а мысли мои — все при мне. Я могу писать то, что хочу! То, что выстрадано! Ясно?! По ночам!
— Ага! Много понаписал! — усмехнулась Машенька и подперла второй рукой вторую щеку, — Спишь сутками и мухой сонной от стенки к стенке шатаешься. Опух от безделья! Или водку кушаешь с такими же тунеядцами! Творец!
— Да! да! — Мишенька вскочил и, истерически топая ножкою, выкрикивал — У меня депрессия! У меня астенический синдром! Потому что я, Машка, не нужен никому! Понимаешь, не нужен! Вот они, — Мишенька заметался и стал вытаскивать на свет божий натянутые на подрамники холсты. Из под дивана, из-за шкафа, отовсюду. Пыль клубилась махрами, Мишенька чихал, картины были похожи одна на другую. Изощренные геометрические узоры покрывали огромные плоскости, повторяясь, как рисунок на обоях. Было похоже на декоративные туркменские ковры.
  — Вот они! Весь дом завален! И что? Кому их демонстрировать? Мышам?
— Что ты несешь?  Успокойся… Каким мышам?
— Которые за стенкой скребутся, вот каким! Эх, было время! В Гавани выставка, интервью, картинки в Германию покупали, в Японию… А то ты не знаешь! Новый российский авангард! И вдруг — бац — не нужен! Это страшно, Машка, страшно!
Разошедшийся Мишенька плевал слюною и был ужасен в своем гневе. Он колотил ладошкой по подрамникам, будто на них хотел выместить всю горечь за бестолковую судьбу свою.
— Галлерейщики эти, — ненавижу! Морды отъели, сидят… «Через месяцок заходите, подумаем… Или через два. А, вообще-то, все на год расписано… Но не пропадайте, а то куда же вы пропали. Забыли нас, и не слуху ни духу, будто неродные. Заглядывайте, заглядывайте, мало ли что…» А в глазу — презрение. Дескать, кому ты, юродивый нужен со своей мазней. У-у, ненавижу!
— Вот завелся, — вздохнула Машенька, поднимаясь, — Успокойся. Пойдем твоего Иванова выручать.
— А? — не поверил своим ушам Мишенька, и вдруг обрадовался, поспешно вытер слезы, потрусил к двери, — Да… Ага… Пойдем…
— Ну, куда ты, горе луковое? — говорила Машенька, нанося помаду на выпяченные губы.
— Я? Как? А что? — не понял Мишенька.
— Так и пойдешь? В простыне? — Машенька подправила реснички, хохотнула, — И прямиком в милицию…
— Да… Это да… Это я того… Не подумал, — суетился Мишенька, разбрасывая одежду, — Я переоденусь. Я мигом.
— Я удивляюсь, как тебя до сих пор не забрали? В пару к Иванову твоему? — говорила Машенька, придирчиво изучая свою красоту в стареньком, отслаивающемся зеркале.
— А я подворотнями добирался, дворами проходными… В тенечке, — счастливо смеялся Мишенька.
— Ага… Умник, — говорила Машенька, кокетливо улыбаясь красавице в зеркале. Она осталась довольна собой. Накинула плащик. Супруги отправились вызволять узника совести.
 
***
Сам же узник и страдалец сидел по-турецки на нарах и раскачивался, подвывая от тоски. Сквозь решетку и неприкрытую дверь ему было видно, как в соседнем помещении Боря Дубакин дубасит грушу. Двуглавый кумир одобрительно улыбался с плаката на стене. Движения атлета были грациозны, дыхание ритмично, под залоснившейся кожей играли шарики мышц,  и запах здорового пота щекотал ноздри…
«Эх, — печально думал Иванов, — ловко у него выходит… Любо-дорого. В здоровом теле здоровый дух. Хороший он человек, положительный »
— Г-генерал, а генерал, — позвал Иванов, стараясь вложить в звук своего голоса все раскаяние, на которое был способен.
— Сиди-сиди смирно, того-этого — цедил Боря сквозь зубы, сквозь учащенное дыхание, прямой слева, прямой слева, крюк справа, — Будешь знать, как безобразничать, милиционеров целовать, того-этого!
— Так я ж от любви — того-этого… Генерал, а генерал!
— Какой я тебе генерал, того-этого!
— Генерал, ты б меня того-этого…
— Что — того-этого?
— Отпустил бы, этого-того…
— Ха, — развеселился Боря и всадил воображаемому противнику страшный зубодробительный в челюсть, — Отпустил!
Хать-хать-хать — еще быстрее мелькали руки, раз-два-три — еще ритмичнее вытанцовывали ноги. Сегодня у Бори получалось все — быть ему чемпионом!
— Сейчас майор придет, он тебе отпустит — того-этого, — на орехи! Пятнадцать суток — того-этого! Будешь знать того-этого, какой я тебе — того-этого… От какого я слова… Того-этого!
Максюша обозлился. И в самом деле, что за хамство! Я к нему, как к человеку, а он… Максюша закусил губу и запыхтел. И стал думать, чем бы этого питекантропа, этого орангутанга уесть. И обязательно придумал бы что-нибудь изощренно колкое, уничтожающее интеллектуально и вообще, как личность! Такое, что заслышав это что-то, тюремщик рухнул бы как подкошенный, от сознания собственного ничтожества, а потом пополз бы на коленях отпирать узилище, вымаливать прощение, целовать Максюшины руки и ноги… Но нетерпеливый Максюшин язык, не дождавшись волшебного слова, уже выкрикивал помимо воли своего обладателя:
— Генерал, ты боксер или того-этого?
Боря Дубакин остановился и посмотрел на наглого толстячка.
— Чего?
— Ты боксер или того-этого?
— Я боксер, я не того-этого! — раздельно проговорил Боря.
— Ты — боксер, я — боксер! Что  же ты, как того-этого? «Посажу, майор, пятнадцать суток, того-этого…» Тоже мне! Слабак!
— А что, того-этого? — тяжело шевелил извилинами Боря Дубакин.
— Ты мне врежь, того-этого, кто кого! Слабо? — Иванов запрыгал по камере, стараясь подражать только что виденной тигриной пластике, хать-хать-хать, замелькали толстенькие кулачки. «Ты чего творишь? Остановись, пока не поздно! — пытался усмирить собственный язык Максюша, — Нас же убьют, мокрого места не останется!» «Не бзди, — веселился безумец, — Погляди только, какой ты ловкий да сильный! Мы этого милиционера поганого одной левой! Главное хотеть! Нам все по плечу!» В результате этой внутренней перепалки выходило так, что язык продолжал выкрикивать оскорбительные подначки, сам же Максюша хоть и прыгал, размахивал руками, но глаза его от ужаса выпучились и остекленели.
— Слабо? А то любой мастак!.. Хать, хать, хать… Ну!
— Я что, того-этого?! — у Бори весело защекотало в носу, весь он будто наполнился счастливыми розовыми пузырьками. Настоящих спаррингов у него не случалось уже так давно! Разве может сравниться тупая бессмысленная груша с радостью и азартом боя! А если этот толстячок и вправду боксер!
— Мне не слабо, того-этого!!! — решительно произнес он, уже проникаясь спортивным уважением к своему будущему сопернику. А то, что тот давеча дебоширил и целовался, так что с того, с кем не бывает, если выпил! Чего не простишь своему брату боксеру!
— Ну, так врежь, того-этого!
— А ты точно того-этого? — засомневался вдруг Боря, глядя на неумелые подпрыжки толстячка, на трясущиеся бока и щечки.
— Что — того-этого?
— Ну, боксер, того-этого?
— Я-то, т-того-этого? Ты мне т-только перчатки дай, того-этого, я тебя т-так — того-этого, мама родная не узнает, того-этого! — веселился безумный язык.
— Ты меня того-этого? — уже разминался Боря Дубакин, уже подпрыгивал от нетерпения, — Это я тебя — того-этого! Ну-ка, выходи, того-этого!
Дверь узилища распахнулась, Максюша вышел, затравленно озираясь, ища, чем бы, как бы отсрочить предстоящее избиение…
— А у тебя, г-генерал, п-перчатки-то есть? — спросил он в последней надежде.
Но нет, не спасло. И запасная пара перчаток нашлась, — «У меня-то? У меня-то все есть, того-этого!», — и даже сам их услужливо зашнуровал на дрожащих Максюшиных руках огромный шкафообразный убивец. А язык вдруг замолчал, будто отнялся, предал, бросил Максюшу  одного перед двумя страшными кувалдами, нацеленными прямо в лицо. Эй, кто-нибудь, добрые  воздушные феи, явитесь и спасите бедного Иванова.
Звали? Встречайте! Волшебной крестной из сказки впорхнула госпожа Гогеншнауцер. Серебряным ксилофоном звенели ее каблучки. Голубиным воркованием звучал голос.
— Тобрый день.
— Вам чего, гражданочка, того-этого? — досадливо поморщился готовый к бою Боря Дубакин.
— Мне вот эттого! — пропела фея и указала волшебным пальчиком своим на дрожащего Иванова.
— Чего — «эттого», того-этого?
— Я поняла! Этто — гениальный художник!
— Кто, — спросил Иванов, очумело глядя на нацеленный на него пальчик.
— Ви!
— Я?!
Надобно признаться, что Иванов хоть и пил всю жизнь преимущественно со всякими художниками, артистами да музыкантами, художником мог называться ровно в той же степени, в какой и боксером. И боксером, наверное, даже с большим правом. Потому что пару раз получал по физиономии в кабацком угаре, и даже давал сдачи; и вот же, сейчас — стоял он с напяленными перчатками. А кисточки не держал в руках ни разу. Разве что в начальной школе, на уроках рисования. Хотя художником и именовал себя, но исключительно из общих, высших, так сказать соображений…
— Та, ви! Ви! Этто был гениальный перформенс в  свете смены парадигмы в условиях изменения контекста в постиндустриалном обществе! — отчеканила славистка, умница, искусствоведша. Эти страшные слова она произносила легко и будто вовсе без акцента. Хотя, пойди разбери, где там акцент, если ни шиша не понятно.
— Чего? — выдохнул Боря Дубакин.
— Его надо отпустить! — категорически заявила госпожа Гогеншнауцер, — Я у него бутту интервью брать и выстффку телать в Германия.
— Вы, гражданочка, здесь свои порядки не того-этого! — рявкнул Боря Дубакин. Вообще-то он на женщин не кричит никогда. Но тут был особый случай! Под угрозой было не что-нибудь, а настоящий боксерский поединок. Так что не до миндальничания.
— Я бутту в посольство звонить, тоффо-эттофо! — взвизгнула славистка, умница, искусствоведша.
— Тихо, того-этого! Теперь тут не того-этого! Теперь тут того-этого!
— Что, тоффо-эттофо? — чуть сбавила обороты славистка, умница, искусствоведша, столкнувшись с неведомым ей диалектом. Русский она знала почти в совершенстве, включая ненормативную лексику и частично блатную феню. Но загадочный диалект, где все слова заменены единственным «того-этого» было ей незнакомо. И это обстоятельство лишало госпожу Гогеншнауцер необходимого апломба.
А Боря Дубакин размахивал перчатками у нее перед носом:
— Он говорит, что он меня того-этого! А я говорю, что это я его того-этого! Тут теперь, того-этого, принципиально! Кто кого — того-этого!
  — Я ничефо не понимайу… — хлопала ресницами иностранка, — Что такой «тоффо-эттофо»?
Щеки милиционера запунцовели нехорошим румянцем, патина безумия подернула его физиономию, он раздвигал столы еще шире, предвкушая, что бой будет не просто так, а публичным, по всем правилам…
— Того-этого, того-этого, ты, вот что, гражданочка, того-этого! В гонг — того-этого! — он вытащил из ящика стола алюминиевую  кружку и ложечку и зазвенел ими перед носом изумленной госпожи Гогеншнауцер, — В гонг, говорю, бей, того-этого! И суди, чтобы никто не того-этого! Ниже пояса не того-этого! Ясно, того-этого?
— Этто что? Тоже перформенс в свете смены парадигмы в условиях изменения контекста в постиндустриальном обществе? Та? — иностранка перевела свои светлые, чистые очи на Иванова, а тот хмуро кивнул:
— Ага… Типа того… Теперь не отвертишься, он, видишь, как завелся. Так что ты, милая, бей в чашечку ложечкой…  Авось, обойдется.  А если что – про меня посмертную монографию тисни. Как про великого художника.
— Почему посмертную? — задрожал голос у госпожи Гогеншнауцер.
— Не спрашивай, милая. Бей в чашечку. Вот так вот: «Блямс»…
Загипнотизированная госпожа Гогеншнауцер блямснула, звук получился глухой и противный…
В этот момент в дверях появились Мишенька и Машенька.
Иванов помахал приятелям красной боксерской перчаткой, подмигнул,  грациозно сбросил с плеч простыню, и затанцевал перед большим белокурым и голубоглазым человеком в майке и форменных штанах с лампасами.
У Мишеньки и Машеньки буквально, как в мультике, отпали челюсти. Так и стояли они в дверях, с раскрытыми ртами, и глядели, на поединок Давида и Голиафа. Только Давид был толстоват и не свеж, и закончилось все не как в древнем мифе.
У Иванова очень убедительно получалось имитировать боксерское подпрыгивание. Почувствовав дыхание зрителя, он поймал кураж. Какое-то время ему удавалось убегать от надвигающегося на него противника. Причем получалось это у него красиво, как в телевизоре.
Потом Боря Дубакин стукнул. Один раз. И попал.
Иванов упал, широко раскинув конечности. И не двигался.
Госпожа Гогеншнауцер еле слышно ойкнула.
Боря Дубакин озадаченно хмыкнул. Нет, нокаут — это здорово… Но как-то все слишком быстро, того-этого…
Кончик языка у Иванова потешно высовывался наружу.
— Убили! — взвизгнула Машенька.
— Эй, браток, вставай! — сказал Боря Дубакин, присаживаясь на корточки перед поверженным противником.
Глаза Иванова были открыты, но зрачки закатились под самый лоб.
— Я же так, проверочный левый крюк, я же не вложился даже… — сказал Боря Дубакин, беспомощно оглядывая свидетелей своего преступления.
— А он точно, того-этого, боксер? — спросил Боря Дубакин.
Тут Иванов открыл глаза.
— Блямс, — сказал Иванов.
— Что? — спросил Боря.
— Я желаю сделать заявление! — сказал язык Иванова, вновь беря себе всю полноту власти, пока хозяин его еще не очнулся после тяжелейшего нокаута.
— Я — Будда! — сказал язык Иванова.
Все молчали и сосредоточенно слушали. Тихо-тихо было в ментовской… Где-то, знать, милиционер родился. Язык продолжал:
— Я это только  сейчас понял. Реинкарнация, переселение душ — слыхали? Так вот, я – новое воплощение Будды.
Народ безмолвствовал, размышляя, не послать ли за доктором. Язык продолжал:
— Я, правда, не очень знаю, может ли Будда перевоплощаться. Вероятно, он давно в нирване, или где у них там… Так что, может быть, я и не Будда. Я во всем этом буддизме не очень волоку. Я только одну книжку прочел. Она вот у этих, у Мишеньки с Машенькой, ножку стола подпирает. Так я пока на диване прохлаждался – прочел от нечего делать. Книжка – супер!  Совсем про меня! Так что если я и не Будда, то точно кто-то продвинутый! Просветленный! Например, Басо!
Вот парень был! Его ученики спрашивают: «В чем смысл прихода Дарумы с Запада?» Это типа: «В чем смысл жизни?» А Басо в ответ палец просто покажет, и молчит, улыбается загадочно эдак… Вроде как: «Сам соображай, мозгой шевели…» А то, еще хуже, как крикнет: «Катц» — и палкой ученика по башке. Чтобы дурацких вопросов не задавали… И ученики ничего себе, не обижаются, прозревают потихоньку… — слова выпрыгивали изо рта Иванова, круглые, как пули и четкие, как стук телеграфной ленты:
— Классный парень был! Толстенький, вроде меня. И просветленный. В смысле, понимает, что к чему. Другие не шарят ни черта, а он сечет поляну… Я вот, тоже все понимаю, а остальные – так себе. То есть даже не так себе, а вовсе ничего не соображают. Так что жутко хочется палкой по башке заехать. Как Басо! Чувствую я этого парня! Вот прямо печенками ощущаю! Наверное, он – это я и есть. Вернее я – он! Реинкарнированный! Точно!
Язык возвысил голос до патетического, трибунного, так что стены маленькой ментовской задрожали:
— Итак, заявление!
  Я — Басо!!!
  Всем ясно?
Тихо было. Жужжали лампы дневного света.
— Гениально! – задохнувшись от восторга, только и смогла выдохнуть госпожа Гогеншнауцер. Потом опустилась на колени перед поверженным мучеником, просветленным и продвинутым, погладила его по головке и проворковала:
— Вам польно?
От этого нежнейшего прикосновения, Иванов как-то сразу размяк, покосился, стал тереть ушибленные скулу и затылок и постанывать. Он оторопело оглядывался по сторонам, с трудом соображая, где это он оказался, и почему ладошки его заточены в красные кожаные шары. Очевидно, он не помнил ни боя, ни собственного заявления. Дух Басо снизошел на него в пограничном состоянии, но сейчас, вспугнутый ласковой ручкой доброй феи, затих, спрятался в самый потаенный уголок его тела. В пятку ли, в селезенку, еще куда?.. И голоса больше не подавал.
Иванов растерянно вращал глазами, наконец, уперся в нависшего над ним Борю Дубакина.
  — Эй, брат… А ты точно, того-этого? Ну, боксер? – спросил Боря.
— Боксер, боксер… Еще какой! Теперь уж точно, — Иванов поморщился от мучительного припоминания, — Знатно ты меня, однако, приложил, брат…
— Я сам удивился, брат, — признался Боря, — Отменно получилось, как по учебнику. Как ты, того-этого? Не тошнит?
— Ничего, — простонал Иванов, — В глазах только до сих пор звезды…
— Да, — сказал Боря радостно, — я надежды подавал! У меня удар – тысяча килограмм! Или сто, я не помню, я цифры все время путаю…
— Точно, как кувалдой железной, — проговорил Максюша, — Ты ведь, небось, чемпион мира… Будущий…
Боря от скромности не зная, куда девать себя, забегал по кабинету, наполнил затхлой водой из графина железную кружку, выловил крюковатым пальцем муху и поднес питье к Максюшиным губам, — На, попей, попей, того этого! – и поверженный доверчиво сделал несколько глотков.
Боря глядел на Иванова влюбленными глазами, расшнуровывал ему перчатки. Боря светился…
— Теперь, точно – чемпион мира! — говорил он, потупившись, — Ты в меня снова уверенность влил! Ты же мой первый нокаут, веришь?
— А до того – что? – спросила Машенька, подсаживаясь рядышком с красивым Бориным телом, бегунками мышц, ныряя в волны манящего запаха здорового мужского пота. Для виду Машенька помогала расшнуровывать, зубами растягивала неподдающийся узел… Но не получалось. От близости и запахов голова у нее кружилась.
— Да, били меня всё… — просто признался Боря и покраснел, — Я со стратегией не справляюсь… И с тактикой.
— Это ерунда, — сказал Иванов, оживая, обретая привычную наглость, — Главное – ты суть понимаешь!
— Ага! Я теперь им всем покажу, того-этого, — говорил Боря, — Узнают теперь Борю Дубакина! Я теперь в себя верю!!! А это главное! Мне и тренер так говорил: «Главное – в себя верить!» Спасибо вам, ребята! Я теперь в себя верю!
Тем временем госпожа Гогеншнауцер, оглаживая обретенного гения, нашептывала ему на ухо: «Пойттемте, миленький… Вам натто много лешать, оттыхать». Иванов с любопытством оглядел ее с головы до попы, щипнул за подбородок и подмигнул.
— Подняться помоги, цыпа, — величественно протянул он ей освобожденные царственные ручки, и, уже обращаясь к Дубакину, — Брат, мы пойдем?
— Ага, — засуетился Боря, радушно затрясся в прощальном рукопожатии, но вдруг взгляд его случайно пал на позабытый листок бумаги посреди задвинутого в угол письменного стола. Обыкновенный белый прямоугольник, слегка исписанный крупными буквами. И тяжелая дума омрачила чело Бори Дубакина. Гигантской рукой-граблею поскреб он золотоколосье волос. Нравственный конфликт, на котором зиждется добрая половина бессмертных произведений мировой культуры, потряс в этот миг и мозг его, и сердце. Он беспомощно разрывался, между тем, что велела ему живая душа его и велел долг гражданина и милиционера. Между бессмертной дружбой и бескорыстным служением метался маленький мозг Бори Дубакина.
— Погоди, того-этого… — промямлил он, — А протокол как?..
— А… — отмахнулся Максюша, небрежным царственным жестом, — а ты его того-этого.
— Что – «того-этого»? – воспарил Боря в надежде на недоступное его пониманию, но где-то здесь брезжащее простое решение.
— Порви, — просто сказал Максюша, и от этой простоты все упало, рухнуло внутри у простодушного милиционера. Мыслимое ли дело – протокол – и порви! Ха! Это вам – протокол! Это вам не того-этого!
— Как, — заплетающимся языком проговорил Боря.
— Руками, — было ему ответом!
— Ха! Порви! Протокол – и порви! – тяжело ворочались мысли в черепе, а слова – во рту.
  — Вот сам и порви!!! – простонал Боря в муке безвыходности нравственного конфликта.
— Давай, — протянулась к нему рука. Да как он, да неужто сможет, и не убоится…
— На!- дрожащая грабля за уголочек, нежно, этот осененный правом и законностью листочек бумаги подала…
…И на глазах, прямо вот так вот, небрежно, изорван был белоснежный, с печатью и подписями листочек. Напополам, а потом и еще, значит уж четвертинки, и восьмые… В клочки, в клочки, в клочки!
— Ты что! Да как! Того-этого! Наделал?!
— Ладно, не начинай… — проронил обретенный, но вероломный друг… И исчез в дверном проеме, поддерживаемый маленькой самоотверженной сподвижницей, Слависткой, Интеллектуалкой, Искусствоведшей…
А друг оставленный стоял посреди ринга и мучительно хмурил брови, соображал… Перед ним, прямо на полу жалкими обрывками валялась поруганная доверенная ему государственность… А он – вот он, не то что не вмешался, не остановил, а сам, своею же рукою!.. Протянул!.. И позволил!.. И попустительствовал!.. Не рушится ли все здание мира?.. Где вы, справедливые, но непреклонные боги? Почему не караете десницею своею?
И в поисках поддержки взглянул он в глаза двуглавому кумиру, прикнопленному на стене, но вместо кумира – двух соперников увидел Боря Дубакин. Ревниво глядели на него братья, не желая допускать до поясов мирового чемпионства… И тогда обратил свой взор Боря на статную квадратную даму с дыбящейся грудью, невесть как оказавшуюся в его кабинете. И глядя прямо в ее серые, добрые глаза только и смог произнести: «Как так вышло?» А в ответ услыхал: «Да, здорово вы Иванову врезали. Так ему и надо!»
— Да, хорошо получилось, — сказал Боря, — Как по учебнику… Я сам удивился… А он правда – боксер?
— Ха, — сказала Машенька.
— Боксер… — сказала Машенька.
— Не смешите мои тапочки, — сказала Машенька.
— Проходимец он и дармоед, — сказала Машенька, и тронула Борю за лоснящийся бицепс.
— У, какой, — сказала Машенька, ширя глаза, — Как удав, который кролика съел. А кролик-то там еще живой – и бьется…
В голове у Бори зашумело. Но чемпион мира должен уметь любезничать с женщинами.
— Ага, — глупо поддакнул он. А больше слов у Дубакина для светской беседы пока не нашлось, и будущий чемпион мира только сгибал и разгибал руку, демонстрируя подвижность и мощь мышцы. Машеньке это нравилось, она смотрела, трогала и ойкала.
Мишенька сидел в уголочке на табуреточке и болтал ножками.  Ему было скучно и немного не по себе.
 
***
Гнездышко госпожи Гогеншнауцер было свито на славу. Все оно было розовое, уютное, выстланное мягонькими перышками, стеганными подушечками, занавесочками с рюшами. И канарейка чирикала в золотой клетке, и толстенькая бархатная кошечка сидела внизу, и облизывалась, на канарейку ту глядючи.
Госпожа Гогеншнауцер и сама чувствовала, досадное несоответствие. Не такое подобало  иметь ей жилище. Но не могла противостоять собственной слабости, страсти к конфетному уюту.
Только зарывшись в розовые перины, а наружу выставив носик один, почесывая кошечкино брюшко, посасывая зефир и запивая его чаем с четырьмя ложечками сахару, чувствовала госпожа Гогеншнауцер себя убаюканной и счастливой.
Доведись вам невидимым духом заглянуть сюда в этот миг, ни за что не узнали бы в этой сиропной пожилой девочке известную всей Европе подвижницу, открывательницу талантов, борицу с пошлостью и буржуазностью. (Ну, разве что, проявил бы этот невидимый дух дотошность, всюду сунул бы свой невидимый нос. И выдали бы интеллектуалку неметеные углы, липкая, не совсем чистая посуда и едва различимый, но несносный запах зверинца. Но об этом-то несовершенстве как раз и не догадывалась госпожа Гогеншнауцер, считая себя хозяйкой рачительной и чистоплотной).
Поутру, выпорхнув из гнездышка, готова она была, не щадя живота своего, бичевать пошлость, ратовать за смену онтологической парадигмы в постиндустриальном эсхатологическом мире. Но в пылу битвы по наставлению искусства на путь истинный, ей непременно нужно было помнить, что вечером кенар споет песенку под розовым балдахином, и вторить будут ему бубенчики «музыки ветра». И кому какое дело? Не пускала к себе гостей госпожа Гогеншнауцер, бережно оберегая тайну свою, розовый халатик и тапочки с пуховками. 
И сейчас, вводя очередного непризнанного гения в святая святых,  госпожа Гогеншнауцер привычно нервничала. А ну, как надует губки художник и презрительно пфыкнет… Однако, опыт подсказывал, что фавориты, как бы бескомпромиссны ни были в творческом борении, к кремовой слабости ее всегда относились снисходительно. И даже разделяли. Обделенные, ожесточенные, как выросшая без воды верблюжья колючка, попав в оранжерею, благодарно расслаблялись и распускались нежными цветами… И мягчели лицом, сами становились уютными и плюшевыми, развалясь среди альковных подушечек. Великая тайна открылась госпоже Гогеншнауцер: «Непризнанные гении тоже любят розовенькое и мягонькое». Только глаз да глаз за ними… А то всё норовят потушить окурок об любимый бонсай, прожечь покрывало, нечаянно скормить кенара коту, развесить носки на люстре, заляпать пол шпротным маслом, сожрать кошачий корм, наблевать на ковер и смыться. Беда, не приживаются в конфетном раю художники, и дрессировке поддаются с трудом. А уж она ли не терпелива… Кажется – все бы отдала. Но каждый раз госпожа Гогеншнауцер надеялась.
— Каккой ушас, — говорила госпожа Гогеншнауцер, впуская Иванова в свое гнездышко, — Я туммала, этот шифотное фас упил!
Иванов, отразившись в золоторамном трельяже, довольно осклабился, потянулся, и потрепал немку за щечку.
— Н-ничего, ничего, миленькая. Обошлось. Г-гудит, конечно, башка, да что ей сделается? А? Там же кость. Вот были б мозги – было б сотрясение, — Максюша, довольный, захохотал.
— Нет, миленький, нет, — хлопотала над ним, распеленывала, причитала госпожа Гогеншнауцер, — Вам непременно нушно ф постельку…
— Я бы, миленькая, пожрал сначала… — пробарабанил дробь по собственному животу Иванов, — А то в желудке сплошные симфонии Шостаковича. То патетическая, то героическая. Не люблю я, когда булькает. А потом и в постельку – чего ж не уважить.
— Конечно! Конечно! – суетилась госпожа Гогеншнауцер, меча на стол буженинку и сырок, оливки и помидоры, пахлаву и зефир, соки и молоко, -   Коспоти, у таккого челофека, как ви, нет сфоего укла! Ви, ви! –  юттитесь у какой-то нетостойный лютти! Они не моккут понять фас! Тать приют таккой велкий художник! О-о! Чтоппы он рапоттал! Оп эттом нушно мечтать!
— Ага! Славненько! – потер ручки Иванов, и замолк надолго, заработал челюстями. А госпожа Гогеншнауцер пристроилась на краешке стула и замерла, любуясь на его мужественно склоненный затылок, вслушиваясь, как в музыку, в довольные посапывания и похрюкивания.
— Меня фсегда фосхищали хуттошники! – пела она, — Фы мошете пресирать материальный мир. Поттому что ви сфободны!
— Угу, — пыхтел Иванов.
— Вот! Ви меня понимаетте! Я бил несчастна! Как я бил несчастна! Я узнал – я не хуттошник! Я не умел читать трансцендентные образы из астральный источник! Но оттнашды я поняла! Да! Пусть! Я могу всять себе другой благородный миссия! Великий хуттошник не адаптивны в общество потрблления! Временная парадигма меняеттся, и гении, потопные вам, в силу сфоей пассионарность… Ай, запутталась… Гипнут гении! Гении гипнут! Лучшие тфорения челофеческий дух не могут рошдаться! Поттому што  хуттошник голодный! У него нет нешность! У него нет тепло!
— Да, миленькая, насчет тепла, — встрепенулся Иванов, — У тебя рюмочки не сыщется чего-нибудь волшебного? Водки, например? Только согреву ради, и для поднятия настроения, так сказать.
Госпожа Гогеншнауцер недовольно поморщилась. Да, так оно все и начинается. Но на первый раз придется ублажить. Если сразу начать с дрессировки, так можно же и спугнуть. Кнутом и пряником, это да, но начинать-то нужно непременно с пряника. От предыдущего гения у нее оставалось, было запрятано… И госпожа Гогеншнауцер с премилой улыбкою извлекла на свет початую бутылку, хрустальные рюмки. «Вот она, родимая», — обрадовался Иванов, налил по полной, так, что на его рюмке жидкость вздыбилась выпуклым мениском.
— За тебя, мартышенция ты моя говорящая, — провозгласил он, верной рукой поднес ко рту и опрокинул, не расплескав ни капли. Пригубила и славистка, интеллектуалка, умница. И еще ярче разгорелись глазоньки ее.
— Я поняла – этто мое предназначение! Помочь хуттошнику жить и тфорить в этот эсхатологический перверсивный мир! Я спосопна распоснать настоящий хуттошник, великий тфорец! Без ошипка! Я и вас распоснать! Этто – мой предназначение!
— Голуба, погди, не заводись, — урезонил ее Максюша, — я рюмашку еще хлопну, бутербродик наверну, а потом и предназначение исполним.
— У меня осопенное зрение! Мне не нушно фитеть тфорения, достатточно фитеть хуттошник! Штопы понять, што он гений! Вот ви! Ви тышите нат тарелка, как этто – соппитте! Как этто по-репёнски, по-детски, так неппосреттственно! С такким пресрение к матерьяльный мир! Так соппит только гений! Ви – гений! А этти фолосы на щека, несприттые. Этто тоше приметта гений! Ви – гений! Виттите, как я проницаттельна! – когда госпожа Гогеншнауцер нервничала, она путала времена, падежи и спряжения. Но постепенно волнение сменилось покойной радостью: гений освоился, рассупонился и не стесняется ее вовсе. Ангел семейного счастья осенил госпожу Гогеншнауцер крылом своим. И воодушевленная, она заливалась канарейкой, а кенар из золотой клетки вторил ей. Ну и старались же они, что за трели выводили на два голоса, лишь бы способствовать Максюшиному пищеварению.
— Уферяю фас, ни отин Леонардо сеготня не мошет прийти к лютям бес моя помощь! Петный Винсент просто не фстреттил ф сфоё фремя меня! Толькко поэтому он так чутофищно петствофал!
Тем временем Иванов откинулся, сытый, довольный… Потянулся, издав протяжный медвежий вой. Утерся скатертью. Задумался, какую бы еще неприличность сотворить. Рядом с восторженной басурманкой почему-то хотелось опроститься проще некуда: хрюкать, рыгать, пускать ветры, ходить, выпятив голое волосатое пузо, и, походя, сильно хлопать хозяйку по заднице. И не чтобы обидеть, а наоборот, — потрафить, отплатить за поглаживания и гостеприимство. Собачье чутье вечного дармоеда подсказывало Максюше, что чем наглее он будет, тем большее впечатление произведет, больше радости подарит. Хочет – пожалуйста! Уж чего-чего, а этих талантов Максюше не занимать!
— Ну-те-с, — Иванов сгреб тощенькую басурманку в охапку, так что у той затрещали косточки, — А теперь можно и в постельку.
— Конечно, располагайтесь, пошалуйста, — запищала та задавленной пичугой, вскидывая ручонки крыльями к ушам и тщетно пытаясь взлететь из удавьих колец, — Я спасу фас! Я стелаю ис фас великого хутошника! Ви – Ван Гог, ви – Леонардо! Мир уснаетт, мимо какого сфеточа мог пойти он ф слепоте сфоей!
Иванов выпустил немчуру, мартышку говорящую, неспеша прошлепал в спальню, разбрасывая по дороге одежду, и завалился на аппетитное, как кремовый торт ложе. Он блаженно потягивался, ощущая всем телом чистоту белья, вдыхая тонкие парфюмерные ароматы будуара.
— И ты сюда иди! – прокричал он хрипатым медвежьим баском, не без приятности представляя себе тощенькие ребрышки госпожи Гогеншнауцер, — А то раскудахталась, курица…
И госпожа Гогеншнауцер робко ступила на порог. Она уже любовно подняла и сложила Максюшину одежду, и сейчас нервно перебирала, тискала ее в руках. Увидев развалившегося посреди кровати пузана, она вдруг вскрикнула и горестно всплеснула руками, так что весь гардероб вновь разлетелся в разные стороны.
— Што ви! Што Ви! Так нелься!
— Чего? – удивился Максюша неожиданной строптивости басурманки.
— Не ф этту сторону голофа! Ни ф коем случае! – запричитала она, бросаясь к нему на помощь, — Этто не предрассуток! Я ф этто очень ферю! Так нелься! У меня сдесь фсе по Фен-Шую!
— А-а… Да мне тоже всё по феншую! — бормотал Максюша, заваливая ее и подминая, — Иди, иди, потопчу тебя маленько. А то вон, хворая какая, никакого румянцу…
— Мне страшно…
— Не боись!
— Мне страшно, что я могла фас не разглядеть! Не распознать! – стонала госпожа Гогеншнауцер, — Этта бесцеремонность! Этта непосредственность гения!
— У-у, тощенькая какая, — весело хрюкал Максюша. Эх, хорошо быть великим художником. И накормят, и пол-литровую поднесут, и спать уложат.
 
***
Мишенька лежал, закинув руки за голову и изучал трещины на потолке. Если долго глядеть сквозь полуприкрытые ресницы, то начинало казаться, что большой парусный пиратский фрегат плывет от оконного карниза к люстре. Даже Веселого Роджера с черепом и костями можно было внятно различить… Мишенька думал, что хорошо было бы родиться давным-давно и  стать главарем пиратской команды. Носить черную повязку на глазу, вдыхать морские брызги и метко стрелять из пистолета.
Когда Мишенька не слушался или что-нибудь перепутывал, Машенька наказывала его – уезжала к маме. А он радовался свободе, как мальчишка, когда родители вдруг заночуют на даче, и вот ты – сам себе хозяин.
Однако в последние две недели, как раз с тех пор, как Иванов наконец-то оставил в покое их семейный очаг, со времен достопамятного боксерского поединка с мускулистым милиционером, Машенька наказывала его слишком уж часто, будто придиралась. А приезжала от мамы невыспавшаяся и какая-то взбудораженная, встрепанная. Это беспокоило Мишеньку, он даже, грешным делом, подумывал, к маме ли она ездит его наказывать...
Вот если бы он был главарем пиратов, то он взял бы себе жену из пленных. Жена была бы обязательно с буклями и в белом декольтированном платье. Он пощадил бы ее при абордаже, защитил бы от диких соратников-пиратов, а она бы увидела, какой он мужественный и великодушный, и влюбилась бы в Мишеньку без памяти. И ждала бы его из морских походов в хижине на берегу. Смотрела бы на бушующие волны и волновалась бы, и уважала бы, и боялась его огромного пистолета… И не устраивала бы скандалов из-за того, что он не помыл посуду к ее приходу! Тоже мне повод, чтобы уехать к маме!
В дверь заскреблись: «Машенька», — и огненным призраком в голубых сумерках засветилась в щели рыжая  голова соседки.
— А ее нет, Лариса Павловна, она у мамы заночевала, — сказал Мишенька, поспешно вскакивая и протирая глаза, будто его застали за каким-то предосудительным занятием.
— Ай-яй-яй, — запричитала старуха, — Как же быть-то?
— А что случилось?
— Марта моя!
— Что Марта?
— Сбежала в окошко! Не уследила я! Повадился к ней один, помоечный… Все ходил по карнизу, хвост задрав, да мяукал. Марточке моей до него вроде и дела не было. А сегодня я окошко только открыла – она и шмыг! Я ей кричу: «Кися, кися, кися…», а она будто не слышит. По карнизу и потрусила…
— Не волнуйтесь, Лариса Павловна, погуляет и вернется, — успокаивал Мишенька соседку.
— Нет, она же никогда из дому не выходила! Она сорвется, она домой дороги не найдет! Миша, пойдемте ее поищем. Я как раз у Машеньки вас и хотела одолжить.
— Что значит – «одолжить»? – вскинулся вдруг Мишенька, — Я что, мясорубка или лавровый лист, чтобы меня одалживать? Я самостоятельная личность! – он вскочил и рубанул воздух крепкой пиратской рукой, — Пойдемте!
И Мишенька зашагал широкой уверенной поступью морского волка по коридору.
— Спасибо вам, Миша… Не сердитесь, я так только… Ляпнула, не подумав. На чердаке она, — семенила за ним рыжая старуха, — Я слышала, мяучут они там… Ой, Миша, подождите, не поспеваю я!
— Сейчас мы ее быстренько сцапаем, — говорил Мишенька не останавливаясь, — от меня еще никто не уходил! Где там ваша кошка гулящая?!
 
***
Путь в мировые чемпионы начинался с занюханного клуба, ютящегося на втором этаже универсама в спальном районе. Боря Дубакин сидел в тесной раздевалке на деревянной лавочке, и нервно дергал ногами. Лавочка была такая же, как стояла у него в спортивном зале бобруйской средней школы. Так же пахло кислым потом и квашеной капустой. Машенька была рядом и разминала ему бицепс. Она отказалась покинуть его в эту ответственную минуту.
— Вот здесь помассируй еще, — и Боря указал уже зашнурованной перчаткой на бедро. Машенька послушно опустилась на колени и принялась растирать ногу.
— Не волнуйся так, — говорила она, — Ты же у меня та-а-акой сильный! –она мечтательно зажмурилась, — Ты обязательно победишь!
— Победю, — сказал Боря, — то есть побежу, то есть выиграю… — он старался говорить правильно, этому учила его Машенька, — Тогда ты бросишь своего хлюпика, и станешь жить со мной!
— Боря, не начинай! – сказала Машенька, — Мы же договорились!
Боря насупился и для разрядки несколько раз рубанул воздух. По лавочке прополз таракан. Боря проследил глазом, но давить не стал. «Если доберется до конца скамейки, то я победю, — думал Боря, — то есть побежу, то есть выиграю…» Но таракан свалился с сухим стуком и скрылся в щели.
— Черт, когда же драться, того-этого! – проворчал Боря, — Я перегорю! Того-этого!
— Без «того-этого»! – строго сказала Машенька.
— Да, — испугался и закивал Боря, — Накипело просто… Прости. Но сколько можно ждать!?
— Действительно, — встрепенулась Машенька, — уже на целый час задержка. Пойду, разузнаю…
— «Задержка» – женское слово, — нервно хихикнул Дубакин.
— Боря! – строго сказала Машенька.
— Прости, — сказал Боря, — это у нас в армии так говорили.
— Вот и оставь при себе свой армейский юмор!
Тут в раздевалку вошел маленький человечек в серенькой тройке и с тоненькими, будто наклеенными гарольдолойдовскими усиками. Вошел и затравленно огляделся по сторонам. Весь он был такой… Гладковыбритый и будто только что из-под душа. «Да-да-да», — бормотал он, разглядывая абсолютно голые и неинтересные стены в потрескавшейся купоросной краске. Что же могло так заинтересовать его в них, заставить восклицать это жизнеутверждающее «да-да-да»? Загадочно, непостижимо… Странно и то, что боксера и его спутницу он взглядом старательно избегал, хотя дальнейшие слова его были обращены именно к ним.
— Да-да-да… Нужно будет еще подождать, — пробурчал хлыщ в тройке и попытался смыться, но Машенька цепко впилась в его рукав. 
— Сколько?
— Трудно сказать… — уклончиво отвечал хлыщ, пряча глаза.
— Что случилось? – наседала Машенька, — Сколько можно? Мы перегорим!
— Да-да-да, — скороговоркой бормотал хлыщ, и вдруг взгляд его уперся в Машеньку, словно он только теперь ее перед собой обнаружил. Вернее он уперся не во всю Машеньку, а в особо выпирающую часть ее туловища.
— Видите ли, в чем дело, — говорил хлыщ, придирчиво изучая ее груди, которые, как мы уже упоминали, похожи были на две египетские пирамиды, гордо возвышающиеся посреди пустыни, — Такая, понимаете ли, ситуация…
— Э, ты чего уставился, того-этого? – подал голос Дубакин. Тип ему определенно не нравился. Скользкий, и на Машеньку таращится. Боря уже раздумывал, не сломать ли ему нос. Просто для разминки. Но, почуяв рядом начинающий пузыриться и плеваться лавой вулкан,  Машенька так красноречиво глянула на него, что вулкан сразу потух, отвернулся, и продолжил нервно трясти ногой.
— Так в чем же дело, молодой человек? – обратилась Машенька к подозрительному типу с усиками, хотя тот был вовсе не молод, а скорее наоборот.
— Да-да-да, — бормотал хлыщ, в нерешительности машинально теребя ус, закручивая его все круглее и выше, — дело, видите ли в том…
— Да в чем же?! Что вы тянете!
— …что не пришла на работу одна сотрудница. А без нее мы никак не можем начать соревнование.
— Здесь спортсмены, подающие надежды! – возмутилась Машенька, — Может быть, будущие мировые чемпионы! Почему это они должны ждать какую-то сотрудницу.
— Да-да-да, — бормотал хлыщ, а усики изгибались ядовитой змейкой как-то отдельно от него, — Оно, конечно, полная ваша справедливость… Но без нее, видите ли, никак не возможно! Зрители не поймут. Они, может быть, ради нее и собрались, а вовсе не ради мировых чемпионов…
Странная была у него манера выражаться. Каждое слово он будто несколько раз прокатывал во рту, а потом извлекал, вязко и долго, нанизанное на бесконечную, из самого нутра тянущуюся нить. «…и усами шевелит. Таракан, таракан, тараканище», — вспомнила почему-то Машенька.
— Что же это за сотрудница такая необыкновенная?
— Она, видите ли, объявляет, так сказать, раунды… — тянул хлыщ, разглядывая египетские пирамиды.
— Господи, да замените ее кем-нибудь! Большое дело, раунды объявлять!
— Да-да-да, — бормотал хлыщ, — Вот именно это я и собирался Вам, так сказать, предложить.
— Мне? – вскинула бровки Машенька.
— Да-да-да… Именно, именно вам… — хлыщ зачастил, но от этого тягостное впечатление не рассеялось. Теперь он будто жевал слова, и сплевывал себе под нос липкими клочьями. И весь он был какой-то неуловимый, неопределимый, хотя и вымытый. Неприятный типчик.
— Вы, так сказать, очень подходите, — цедил он, — Да и делать-то ничего, собственно, не придется. Мы вам дадим табличку, и… кхе… костюм, так сказать… Вам всего-то и нужно будет – это походить по рингу. Туда-сюда, туда-сюда, с табличкою этой… — и тип, точно для глухонемой, продемонстрировал рукой — пальчики обозначали ножки — требуемые движения, — И все это, разумеется, не бесплатно. За очень пристойный, для полного вашего удовольствия, гонорар…
— Да что же вы мямлите. Хорошо, я согласна. Давайте ваш костюм. Чем ждать еще неизвестно сколько!..
— Да-да-да, — обрадовался хлыщ, и усы, как две стрелки, вытянулись вверх, — двести долларов, двести долларов аккуратненько вам заплатим.
— Двести долларов? – Машенька снова удивленно вскинула брови, — За этакую ерунду? Да я вам хоть каждый день таблички таскать стану!
— И это обсудим, обязательно обсудим… А то предыдущая сотрудница… Да… Но это потом, потом… — оборвал себя на полуслове серенький человечек и заторопился, засеменил на месте, — Пойдемте со мной, я вам… кхе… костюм, так сказать, предоставлю… Только вам с непривычки это все может показаться… Как бы это сказать… В общем, не пугайтесь.
Машенька перекрестила Борю, крепко поцеловала его на прощанье и вышла за человеком в тройке.
 
***
Белая облезлая кошка лежала на коньке крыши. Вокруг нее, изгибаясь всем телом расхаживал огромный котище тельняшечной расцветки. Оба  громко мяукали. Из чердачного окошка, как из пряничного домика в передаче «В гостях у сказки», на влюбленных глядели две пары глаз.
— Кися, кися, кися, — сюсюкала рыжая старуха и протягивала своей питомице на сморщенной ладошке кусок окровавленной печенки. Белая кошка и ухом не вела, отвернувшись в сторону.
— Марточка глухая у меня, не слышит ничего, — жаловалась старуха.
— Я в этого Дон Жуана сейчас камнем кину, — говорил Мишенька, — Будет знать!
— Что вы, что вы, Миша, — испугалась старуха, — они же оба убегут…
Но Мишенька не послушался, размахнулся, бросил. Выстрел предводителя пиратов на этот раз оказался недостаточно метким. Осколок кирпича прогремел по жести достаточно далеко от влюбленной пары.
Белая кошка поднялась, и, задрав хвост, потрусила по крыше. Полосатый котище обернулся, презрительно оглядел две физиономии в рамке окошка, нагло мяукнул, и двинулся следом за своей пассией. Два бесстыже вздыбленных хвоста удалялись от преследователей. Издевательски звенели коготки по металлу.
— Марточка, кися моя, вернись к мамочке! – стонала им вслед рыжая старуха.
 
***
Машенька и усатенький хлыщ прошли мимо кухни, где толстая раскрасневшаяся бабища, ворочая кровавые куски на огромной сковороде, выкрикивала кому-то, скрытому за паром и чадом: «Ты перцу, перцу от души сыпь, не жалей. Он дух отбивает!», и свернули в маленький полутемный закуток.
За волшебной дверцей открылся мир, усыпанный женским бельем и баночками с косметикой. В нос ударили несвежие парфюмерные ароматы. В букете с потом, перегаром и кухонными миазмами все это составляло смесь уже просто гремучую, взрывоопасную. У Машеньки с непривычки к горлу подкатился комок тошноты. Она тяжело сглотнула, перевела дыхание. Прищурилась, привыкая к полутьме… И икнула…
В углу, на трех стульях, составленных вместе, поверх вороха тряпья, раскинув руки, спала обнаженная девушка. Первыми в глаза бросались огромные, как боксерские перчатки, шарообразные груди. Присмотревшись, Машенька обнаружила, что девушка не совсем голая, блестящим треугольником посверкивали на ней тонюсенькие, почти неразличимые трусики-стринги.  И самое удивительное, девушка умудрилась уснуть голая, но в туфлях на высоченном каблуке!
— Вот она, та самая сотрудница, которая не пришла, — грустно свесив голову на бочок, пробормотал хлыщ, — Как видите, она не совсем не пришла… 
— А зачем она голая? – проговорила Машенька, пытаясь скрыть замешательство.
— Да-да-да, — забормотал хлыщ, — Вот тут-то вот, как оно… неприятный моментик. Это она не голая, это-то на ней и есть… кхк… костюм, так сказать.
— Как – костюм? — Машенька икнула еще раз и, кажется, даже подпрыгнула.
— Да-да-да, именно костюм, — жевал слова противный тип в тройке, — Лыка не вяжет, но, от усердия, видите ли, умудрилась в костюм вырядиться… А теперь ее из пушки не разбудишь. Со спящей снимать придется…
Девушка причмокивала во сне, как дитя. Личико у нее было совсем кукольное, обрамленное белыми кудряшками. Хлыщ безнадежно огляделся – на кого бы взвалить нелегкий труд? Эх, все приходится самому. Он тяжело вздохнул, склонился и, отклячив задницу и далеко вытянув руки,  кончиками оттопыренных пальцев стал стягивать с девушки трусы. Словно боялся испачкаться, словно не пышнобедрая дива лежала перед ним, а огромная скользкая, пропахшая тиной, рыбина. А ему, такому чистенькому – только что из-под душа, в костюмчике, приходится ее потрошить.
— Вы не могли бы, — проговорил он кряхтя, — ноги подержать… Если вам не трудно…
— Да-да, конечно, — почему-то поспешно согласилась Машенька. И стала тянуть ноги вверх. Ноги были тяжелые и синеватые.
— Попу, попу подымайте, — кряхтел серенький.
— Да я стараюсь, — сопела в ответ Машенька, — Ай, ловите, ловите, уроним.
Едва хлыщу удалось стащить трусы к коленкам, как тело выскользнуло, и с влажным хлюпом шлепнулось на пол. Девушка захныкала и отчетливо произнесла: «Кевин Кляйн, Кейнзо, Бугатти». Но через мгновение всхлипы вновь превратились в ритмичное причмокивание.
— Блямс, — сказал хлыщ.
— Что?!
— Ничего, упала, говорю… Что же вы?
— Нет, это что же вы!
Они стояли над обнаженной красавицей и тяжело пыхтели, отдыхиваясь.
— Ну и работка у вас, — посочувствовала Машенька.
— И не говорите, — вздохнул тип, — Как у гинеколога. Какие уж тут желания… Даже жена жалуется, импотентом дразнит. А я устаю, просто, очень. Психологически…
Хлыщ растрепался, усики его обвисли, волоски торчали в разные стороны. В таком виде он показался Машеньке похожим на человека. И говорить стал по-людски. Даже жалко его, чудик какой-то. Везет ей на чудиков. 
— Вот, держите… Надеюсь подойдут, — человечек встал на коленки, стянул с девушки трусики, вручил Машеньке и взялся за туфли, — У вас, кстати, я не успел поинтересоваться, какой размер ноги?
— Тридцать восьмой… — проговорила Машенька и спохватилась, — Но я не согласна…
Серенький человечек потерял равновесие и свалился с корточек назад, на попу. Попытался подняться, но потом махнул рукой и так и остался: на попе, широко раскинув ноги… Хотелось пририсовать вокруг лужу. И слезы на глазах. Будто это он все наплакал.
— Почему? – спросил человечек.
— Но я… Это же…
— Вы же согласились, — сказал человечек, — И я обрадовался… А если не вы, то кто же?!
— Но я же не знала, что голая!
— Ну и что, что голая?! – всплеснул человечек руками, — А мне что, лучше, вы думаете?! Все на мне, все на Аркадии Петровиче! И эта,… — он со всей силы шлепнул по заду свернувшуюся калачиком и мерно сопящую под стульями голую красавицу. Та захихикала во сне: «Ваня, не шали! А то все жениху расскажу!»
— Вот, полюбуйтесь! – распалялся человечек, горестно размахивая руками, — И с таким контингентом приходится работать! Все на мне! И боксеры, и налоговая, и санэпидстанция! Перед всеми Аркадий Петрович виноват! То не так, это не эдак! А Аркадий Петрович, да будет вам всем известно, микробиолог! Просто у Аркадия Петровича дети тунеядцы и жена истеричка! Вчера всю ночь облепляла бутылку пластилином, лаком покрывала, веревочками какими-то обматывала!
Человечка прорвало. Вокруг него уже нужно было рисовать не лужу, а целый океан слез. И его, маленького, затерянного в этом океане, почему-то больше всего расстраивали какие-то веревочки. «Веррревочками!», — повторил он безнадежно. И новые воды хлынули.
— Она, видите ли, хочет быть творческой личностью! Это заразно! Потом спала полдня! Потом надо было хвалить бутылку! Я хвалил! А теперь она, видите ли, хочет выставку! Бутылок, облепленных пластилином! Конечно, дорогая! А пока бутылку поставили на видное место! Показывать гостям! Чтобы гости умилялись! Между прочим, когда я был маленьким, я тоже лепил из пластилина всякую ерунду! Ее тоже ставили на видное место и показывали гостям! И гости умилялись! Только я-то был маленький, а жена-то уже большая! Большая, злая и несчастная! И чего она такая несчастная?! А?! Вот скажите вы мне, если вы такая умная? Почему она то кричит визгливым голосом, то рыдает?! Пусть лучше лепит свои бутылки! Идиотка! Все! Тихо, Аркадий Петрович, спокойно… Ты любишь свою жену, ты любишь свою жену! Повторяй как мантру! Должно помочь! Всегда помогало! – он перевел дыхание и поглядел на Машеньку, — А тут вы еще! «Голая… Не согласна!»… Что это значит – «голая», если с биологической точки зрения?! Да я, если хотите знать, в тысячу раз вас голее!
Какая-то счастливая идея посетила его микробиологическую голову. Усики дрогнули, глазки заблистали безумным огоньком.
— Вот хотите, я сейчас перед вами разденусь? – Аркадий Петрович стал стягивать с себя галстук, — И что? И ничего! И абсолютно не стыдно! – выкрикивал он, сдирая с себя пиджак, и жилеточку, и брючки, и носочки, и голубые кальсоны.
А Машенька хватала его за руки: «Ну, что вы! Ну, зачем же! Ну, успокойтесь же! Ну, не надо!», и пыталась все это обратно на него натянуть. Но вот перед ней прыгал уже абсолютно голый человечек с выпирающим животом и коленками, весь покрытый седым мхом. На контрасте стало очевидно, что голову и усы он красит. Маленький срам его болтался из стороны в сторону, а усики танцевали отдельный танец. Человечек хватал круглые таблички с цифрами, размахивал ими и все выкрикивал: «И не стыдно! И не стыдно!» И так это было жалко, противно и невыносимо, что Машенька сказала: «Хорошо, я согласна», и еще: «Только оставьте меня в покое». И человечек сразу остановился, будто оборвалась где-то внутри пружинка завода, втянул голову в плечи, и, прикрываясь одеждой, как банной шайкой, выскользнул в дверь. А потом в дверь просунулась одна его голова и сказала: «Только вы побыстрее, пожалуйста, если вам не трудно. А то, видите ли, зрители уже нервничают».
 
*
Милые барышни, доводилось ли вам нагишом, с торчащими гордо сосками и очаровательной улыбкой на перекошенном лице; покачиваясь, как на ходулях, на десятиметровых каблуках, пройтись перед пьяными купчинскими любителями бокса? Нет? О, вы много потеряли! Доведись вам такое, ничто не страшило бы вас уже в этом мире! Ни встреча с медведем шатуном в глухой уссурийской тайге, ни путешествие к северному полюсу по ледяной пустыне на лыжах в одиночку. Вы бы дошли, и не остановил бы пронизывающий до костей ветер! И не такое пронизывало, а вот же вы, живы и улыбаетесь! И медведь бы смиренно склонился у ваших ног и лизал ступни, укрощенный силою вашего духа! Блаженны препятствия, ими растем, говаривал старина Рерих.
И не осуждайте, барышни, бедную Машеньку, из одного человеколюбия решившуюся на сей аттракцион, если подламывались порой под нею каблуки! Улыбку-то она держала! Пусть приклеенную, застывшую, как на расписанных ею же матрешках, но держала! А если осудите, скажете, дескать, корова на льду, так это ей нипочем! Слышала она уже про ту корову… И не такое слышала! Да только цитировать не станет, щадя вашу девичью стыдливость и целомудренность.
Да и, честно признаться, плоховато помнит подвиг свой Машенька, чтобы что-нибудь цитировать. Со стороны себя видит, вспышками и урывками, будто и не с ней было… Будто разрезал этот эпизод ее жизни какой-то кинолюбитель на мельчайшие кусочки и сложил в пульсирующую мозаику в голове ее.
Вот она, покачиваясь, блистая матрешечным оскалом, поднимается на ринг с гордой цифрой один в руках. А перед ней – хари, рыла, нет, световые пятна и блики – улюлюкают, свистят, дыбятся. И, перекрывая свист и улюлюканье, голос ведущего объявляет на весь зал имя тайной любви ее, из-за которого и приняла муку Машенька. «В красном углу ринга – Борис Дубакин, спортивный клуб «Прометей»». А Боря, ее Боря, вскинул руки приветственно, счастливый и прекрасный, кролики бьются и прыгают в удавах. И от внезапного припоминания, каковы эти кролики с удавами на ощупь, Машенька сразу успокоилась, И стройно вытянулась на каблуках, и гордо – а ведь есть чем гордиться – выпятила грудь. А крики хамских зрителей провалились куда-то в вату. И оказывается, не так-то много их собралось на втором этаже купчинского универсама полюбоваться на ее – позор, а тайного возлюбленного ее – триумф, так что не знаешь, радоваться этому или огорчаться.
И тут глаза возлюбленных встретились… И что-то странное стало происходить с Бориным лицом. Будто превратилось оно в игрушку Машенькиного детства – маску из жесткого поролона, в специальные отверстия с изнанки которой нужно было вставлять пальцы, и от того, как ими шевелишь,  маска принимала разнообразнейшие потешные выражения… Сначала пальцы невидимого кукловода растянули Борино лицо максимально вверх-вниз, так что выразило оно состояние крайнего удивления; потом вся нижняя часть лица выпятилась вперед, губы гнулись-жевали, а лоб в это же время наморщился бугрясь, выдавая напряженную работу мысли; потом кукловод растянул углы рта в стороны, а лоб вновь потянул кверху, превращая лицо в греческую маску трагедии… Что это с ним? Отчего он гримасничает? Что такого страшного мог он увидеть? Господи, да ведь это ее саму увидел Боря: голую, раскрашенную, с нелепой табличкой в руках выставленную на всеобщее обозрение!  Что она наделала!? Как не прочувствовала, какой разящий удар нанесет прямо в благородное сердце рыцаря таким появлением своим?! Блямс! – прозвенел гонг.
Разъяренным раненным медведем пошел Боря на соперника, все негодование вкладывал он удары… Уничтожить! Так им всем! За поругание Прекрасной Дамы Сердца! Но от ярости слепы глаза его были и мимо цели летели пудовые кулаки. А соперник, кружа и мелькая, жалил, жалил, жалил… Блямс, блямс, блямс… И падал Боря, и снова вставал, и шел тяжело сопя, и рубил пустоту…
Блямс, — звенел гонг. И сменялись цифры в руках у Машеньки. И текла черная, смываемая слезами, тушь по улыбающемуся лицу. Блямс, — звенел гонг. И тек красный, смываемый слезами, сок по разъяренному Бориному лицу… А он все ревел и пер вперед, на обидчика… А потом упал и не встал больше… И его унесли. Блямс…
Но гонг не успокоился и на этом. Блямс, блямс, — все звенел он, и другие боксеры поднимались на ринг… А Машенька, уже остекленевшая и бесчувственная, все шагала и шагала, ныряла под канаты, блямс, и снова шагала, только таблички с цифрами менялись в руках ее, и механистичны и выверены становились движения от раза к разу, свободно и элегантно покачивались бедра, презрительно, и оттого очаровательно, гнулись в улыбке губы… Так приобретается профессионализм. А ее Боря лежал где-то далеко с разбитым лицом… Да что лицом, — сердцем… А где-то еще дальше ее Мишенька красил матрешек и, наверное, волновался. И Машенька сама не знала, где бы ей нужно сейчас находиться, с тем или с другим, но уж никак не здесь. И, пропитавшаяся пьяными взглядами,  такою грязной ощущала она себя, что казалось, не отмоется уже никогда. А гонг все блямкал и блямкал, и не думал останавливаться.
 
***
На рассвете тоненький мальчик с оттопыренными ушами и старуха с рыжей панковской прической пили чай с желтыми круглыми карамельками.
— Не волнуйтесь, Лариса Павловна, — говорил тоненький мальчик, — Вернется она. Погуляет и вернется. Куда ж ей деваться?
— Да, — говорила старуха, — Я и не волнуюсь. Я вообще кошек не люблю. Это мне внучка, в Америку когда уезжала, оставила. Возьми, говорит, бабушка. Я и пообещала. А по мне, хоть бы и вовсе не возвращалась. Пропади все эти кошки пропадом, глупые животные, только грязь от них.
— Меня саму все в молодости рыжей кошкой звали, — продолжала она без всякой логики, — Вы думаете, почему я так крашусь ярко? Это же мой самый что ни на есть природный окрас. Да-да-да, именно такой я и была в юности! Могу фотографии показать, если не верите!
И старуха, взгромоздившись на табуретку, вытащила со шкафа альбом в коричневом коленкоровом переплете с тисненными золотом лавровыми ветками и надписью: «Ларочке в день совершеннолетия от папы и мамы». Распахнула: «Смотрите», — как рублем подарила. «Видите, видите?! Именно такого природного цвета были у меня волосы!» Мишенька склонился над фотографиями… Все они были черно-белые.
Но старуха изъяна изображения просто не замечала: ее память до того безупречно окрашивала старые пожелтевшие картинки во все буйство цветов молодости, что ей казалось, — и остальные должны видеть их так же!
— Вот, видите, видите… Это я в Гурзуфе в сорок седьмом… За мной ухаживал военный моряк, вот он… Очень видный был мужчина. Вот он! Видите, грудь какая широкая! Плавал, как бог! Вратарем был в ватерпольной команде! — старуха молодо встряхнула головой, — Эх, до восьмидесяти лет дожила, а кажется все, будто восемнадцать. На себя в зеркало взглянешь поутру — стоишь и не веришь… «Неужели это ты, Ларочка?» Мишенька, ведь это же неправда все: морщины, возраст… Это все снаружи, будто одежда, как халат вот этот, а изнутри не меняется ничего. Вот доживете до моих лет — узнаете!
Звякнула форточка, и старуха замерла на полуслове. Рванулась к окну, тревожно вглядываясь в серую хмурь. Потом поспешно распахнула створку, и оттуда, из промозглой темноты, белой тенью в комнату юркнула облезлая кошка.
— Вот она, ласточка моя, — запричитала старуха, — Вернулась! Кто мамочку напугал? А? Как Марточке не стыдно?! – грозила она пальцем. Кошка потерлась боком об ее ногу и преданно заурчала.
— Знали бы вы, Мишенька, какие они умные… — говорила растаявшая, успокоившаяся старуха, наливая своей питомице свежего молока и накладывая печенки, -  Все чувствуют… У меня Семен когда болел, перед самым инфарктом, она все на сердце у него лежала. И лапами вот так вот все… Тыкалась, будто топчется. А ему от этого легче становилось.
Кошка в мгновение ока смела печенку, вылакала молоко, и запрыгнув на колени хозяйки, свернулась клубочком.
— Помните Семена моего? — говорила старуха, запуская скрюченные пальцы в белую шерсть, — Всего три года мы с ним прожили… На старости лет. А вспоминаю его все время. Знаете, как он меня звал? «Моя алкашка!» Налейте, говорил, моей алкашке! Никогда, говорил, у меня такой женщины не было! Высокая, умная! Ты – как я, говорил! После инфаркта уже на даче мы жили. Он утром встанет, огурцы все посмотрит, пару сорвет, и несет, к завтраку. Он стихи тогда сочинил:
Два веселых старика
Бродят возле парника
Собирают урожай
И надеются на Рай!
Мишенька смотрел на разболтавшуюся, повеселевшую соседку, и отчего-то завидовал ей. И казалось ему, будто действительно не восемьдесят ей, а восемнадцать. И он думал, что это чудовищно несправедливо было, заставить ее вот так сморщиться и согнуться, оставив внутри восемнадцатилетней. Просто свинство!
 
***
Машенька сама не заметила, когда смолк гонг. Нет, никогда не смолкнет он, но вечно будет звенеть в ушах. И Машенька сидела, уже одетая, в закутке, пропахшем парфюмерией и перегаром, а Боря лежал тут же, на трех стульях, отвернувшись лицом к стене, и молчал. Из раздевалки его прогнали, потому что пришли следующие боксеры. Молчала и Машенька, только поглаживала его по плечу, но он не отзывался, одеревенел.
А проспавшаяся голая девица выползла из-под стульев и шарахалась от стенки к стенке, собирая одежду. За окошком светало, и ее кожа голубо мерцала в лучах рассвета.
— Черт, — бормотала девица, — башка раскалывается. Не надо было после виски мартини пить.  Это-то меня и сгубило. А так я же трезвая совсем была… Говорила мне мама – нельзя понижать градус. Ты колготки мои не видела?
Машенька молчала, в ушах продолжал неумолимо блямкать гонг. Девица хмыкнула и начала перерывать новую кучу одежды. Нашла колготки, стала натягивать на руку.
— Черт, дырка! – сказала она, — Последние приличные были… Да…
Наконец она оделась и затопталась у двери.
— Слушай, ты, это… Заработала же сегодня… А мне рассрочку за машину платить. Последний срок. И колготки вот, накрылись. Ты не могла бы… Ведь это же мне полагалось. Не все, половину хотя бы, по-братски… Я же не виновата, что меня разморило вдруг. Со всяким может случиться. Просто виски паленым оказался. А я тебе через неделю обязательно отдам.
Машенька молча достала из сумочки и протянула ей купюру, и девица растаяла в воздухе, испарилась с легким шипением.
— Боря, — сказала Машенька и погладила сопящее тело.
— И ты уйди, — сказало тело.
Машенька кивнула, встала и вышла. Ей стало капельку легче.
 
***
Мишенька и Машенька сидели за большим столом и красили матрешек. Они были будто созданы друг для друга. «Машенька и Мишенька». Все так говорили. Перед каждым из них стояло по фанерной белой болванке, под столом расположился ящик с «бельем» — такими же заготовками, на одной стороне стола улыбались уже готовые краснощекие девушки, все остальное пространство было завалено баночками с красками, кистями, тряпками.
Мишенька, согнувшись и подслеповато прищурившись над заготовкой, высунув кончик языка набок, усердно водил кисточкой. Время от времени он поднимал голову и вглядывался в жену, но та не замечала его взглядов, парила где-то в эмпиреях.
— Что ты, Маша, как сонная муха кисточкой водишь? — говорил Мишенька.
— Я крашу, Мишенька, крашу… — отзывалась Машенька.
— Маш, если ты так красить будешь, мы же ничегошеньки не успеем! — говорил Мишенька.
— Я крашу, Мишенька, крашу…- отзывалась Машенька.
— Нам, Маша, послезавтра утром эту партию сдавать надо, а у нас половины еще не сделано…- говорил Мишенька.
— Ничего, Мишенька, успеем…- отзывалась Машенька.
— Как же мы успеем, Маша, если ты то шляешься неизвестно где по ночам, то красишь, как кура лапой? — говорил Мишенька.
— Что же ты такая зануда-то, Мишенька? — отзывалась Машенька.
— Ты, Машенька, лучше ответь зануде, где ты сегодня ночью прохлаждалась? — говорил Мишенька.
— Здрасьте, приехали, — отзывалась Машенька, — Я же тебе, вроде, докладывала. Я у мамы ночевала. Сам виноват, вести себя нужно как следует.
  — Нам матрешек сдавать послезавтра, а она у мамы ночует, — ворчал Мишенька, — Очень замечательно! Я, как заведенный, ночи не сплю, улыбочки рисую красненькие, а она у мамы на перинах нежится.
Машенька уже полчаса то возила кисточкой в баночке с черной краской, то замирала, глядя куда-то в пустоту. Вдруг она прищурилась и уставилась на затылок склоненного мужа:
— Не могу я больше, Мишенька, этих улыбочек видеть дебильных. Я когда на себя в зеркало смотрю, мне кажется на меня оттуда матрешка пялится. Губы сами эдак расползаются. Платочек только нацепи и на щеках кружочки намалюй — и хоть на базар неси продавать.
Мишенька оторвался от работы и вопросительно поглядел на Машеньку. Та улыбнулась ему и принялась возить кисточкой по недорисованному личику матрешки. Мишенька понаблюдал за женой, вдруг глаза его вылезли из орбит больше обычного, и он завопил:
— Что ты  делаешь?
— Что я делаю? — улыбалась чему-то своему Машенька.
— Ты зачем усы пририсовала?
Действительно, на кукольной мордочке красовались черные, закрученные усищи, а Машенька продолжала возить кисточкой, так что они все увеличивались и увеличивались.
— Я машинально, не  о том думаю… Ха, смешно! Аркадий Петрович! — Машенька сделала пальчиками матрешечке козу, — У-ти, моя пусечка!
— Ты, Машка, будто не знаешь, — брызгая слюной и ширя глаза зачастил Мишенька, — нам же чуть-чуть осталось! Нас же повысить обещали!
— Это куда ж еще выше? Матрешек-то? — хохотала Машенька.
— На доски! — кипятился Мишенька, — Там и роспись интереснее, и творческий момент присутствует!
— Мне и так творческого момента выше крыши, Мишенька! — загибалась от хохота Машенька.
— Что же ты говоришь, Маша, ты же художник, — кричал и топал ногой Мишенька.
— Это я-то художник?! – чуть не плакала от хохота Машенька, — Я матрешек крашу!
— Вечно ты со своим пессимизмом, Машка, — чуть не плакал от бессилия Мишенька, — Обо мне хоть подумай! Если мы эту партию вовремя не сдадим, нас же опять на яйца понизить могут!
— На яйца! — рыдала от хохота Машенька, — Давай, Мишенька, тебе татуировку сделаем! А?
— Зачем?
— На яйцах?! Хохломской узор?! А? В русском стиле?! Хочешь?! Соглашайся, Мишенька! Красиво будет!  Все тетки твои будут!
Мишеньке не нравилось, когда Машенька так шутит. Он сел, нахмурился, и заговорил серьезно, разумно, внушительно:
— Не понимаю я, Машенька, чего ты добиваешься? Только зажили, как люди…
Машенька перестала смеяться и плакать. «Как люди, как люди…» — шептала она про себя, и вертела в руках уже готовую матрешку. Потом, склонив голову набок и хитро посмотрев на Мишеньку, попросила:
— Скажи: «Блямс!»
— Что?
— Пожалуйста, Мишенька! Скажи: «Блямс!»
— Вечно ты со своими глупостями… Крась лучше…
— Я сейчас, сейчас! Ты только скажи: «Блямс!» — и я мигом все покрашу.
— Отстань.
— Ну что тебе стоит?
— «Блямс!» — сказал Мишенька. И не успел он прибавить: «Ну что, довольна?», как увидел: новенькая готовенькая матрешечка из рук Машеньки полетела в стену и разбилась на кусочки.
— Блямс! — победно кричала Машенька, — Оченьно довольна!
— Ты с ума сошла! — завопил Мишенька, бросаясь к жене.
— «Блямс!» — и еще одна новенькая готовенькая матрешечка последовала за первой, — «Блямс!» — и еще одна, — «Блямс!» — и еще одна.
— Полоумная! — вопил Мишенька, обхватив жену, — Нам же их сдавать послезавтра! Нас же живьем съедят!
— Ничего, — тяжело дыша сипела Машенька, — Небось подавятся.
Мишенька поневоле прижался ухом к огромным Машенькиным грудям, и вдруг понял, как давно он вот так вот Машеньку не обнимал.
И в этот момент  дверь позвонили.
— Звонят, — сказала Машенька.
А Мишенька стоял и думал, как уютно вот так вот к Машеньке прижиматься.
— Открой, — сказала Машенька и погладила редеющий пух Мишенькиных волос.
— А ты не будешь больше? — спросил Мишенька.
— Чего?
— Матрешек бить?
— Зачем мне их бить? Что я, сумасшедшая что ли? Они же вон какие: миленькие, улыбаются…
В дверь снова позвонили, а Машенька и Мишенька стояли прижавшись, недвижно, будто не слышали. Она гладила его по голове.
— Ты все? Успокоилась? — спросил он.
— А я и не волновалась, — ответила она, — Я спокойна… Как слон. Пойди же, открой, тебе говорят.
Но он не двигался. Тогда она, чмокнув его в затылок, мягко отстранилась, вышла. Он в изнеможении опустился на стул.
— Спроси: «кто?» — сказал он вслед тихо, она вряд ли услышала.
А он услышал шум отпираемой двери, — опять, обормотка, не спрашивает: «Кто?», так ее и тюкнут когда-нибудь по кумполу, — услышал мужской бодрый знакомый голос: «П-привет, красавица. Что, соскучились без меня, небось?». Он услышал шум троекратного лобзания. И представил, как Машка отпихивается сердито, и бурчит, пытаясь увернуться от пухлых губ: «Отстань, дурак. Явился – не запылился! Проходимец-дармоед!», и действительно раздалось: «Отстань, дурак. Явился – не запылился! Проходимец-дармоед!» И встал Мишенька и поплелся в прихожую.
 
*
Там кругленький Максюша Иванов обнимал Машеньку, и тискал, и мял, и похлопывал по спине, и приговаривал:
— У-у, к-какие у т-тебя щечки румяненькие! З-загляденье! Отъелись тут без меня! Я всегда г-говорил – з-знатную Михайло Потапыч себе Н-настасью Петровну выкормил!
Наконец Машеньке удалось выпутаться из цепких паучьих лап, она по-лошадиному  встряхнула головой, руками будто заново вылепила, оправила свои формы: грудь – вверх, живот – внутрь, ягодицы – поджать! И взяла быка за рога:
— Что надо? Жить не пущу – и не думай.
— И не настаиваю, не настаиваю, — пел Максюша, — Потом сами зазывать станете – а уж дудки! Локти кусать будете!
— Ничего, переживем без тебя, поганца, как-нибудь. Не заплачем!
— Всем хвастаться будете – с таким человеком кров делили! – гнул свое Максюша, — Я, ведь, Машенька, знаешь теперь кто?
— Знаю! Дармоед и балаболка! Как был, так и остался! – рубила Машенька.
— Я теперь великий художник! Вроде Ван Гога и Леонардо! – выпалил Иванов и победоносно повел вздернутым носом.
— Ха-ха-ха, — хохотала Машенька, и, — Ой-ёй-ёй, — и, — Ой, не могу, ой, держите меня.
А Иванов стоял, ущемленный в лучших чувствах, презрительно поджав губы и сложив пухленькие ручки на груди. И разглядывал трещины и обвалившуюся штукатурку на потолке. Бронзовое изваяние, Наполеон на острове святой Елены.
— Художник, от слова «худо»! — умирала Машенька от хохота.
— Иванов, ты же рисовать не умеешь, — подал робкий голос Мишенька.
— В том-то и за-загвоздка! – встрепенулся Иванов, мгновенно превращаясь из монумента в живого и привычного, тараторящего и заикающегося Максюшу, — Ху-художник-то я величайший, не хуже Ван Гога, а рисовать не умею! Проблема, брат. А ч-через месяц выставка в Германии, уже надо каталоги печатать… В-выручай, Михайло Потапыч!
— Это как? Это что? Это честно? – возбудился Мишенька, — Да как же я? Помогу-то? Ведь это так быстро не научишь… Да у меня и краски-то все позасыхали.
— Краски – не проблема, — шептал Иванов, — там гонорары знаешь какие? О! – и он развел большой и указательный палец на столько, насколько мог, и потряс этой воображаемой пачкой денег перед Мишенькиным носом. Потом вдруг опомнился, воровато глянул на Машеньку и потянул приятеля на лестницу, — Пойдем, мы с тобой наедине пошушукаемся. А то Машка – она хорошая, конечно, но мешает.
— Чем это я вдруг помешала? – напряглась Машенька, но Иванов бесцеремонно закрыл дверь у нее перед носом.
— Это мужской разговор! – сказал – отрезал.
 
*
Мишенька стоял посреди лестничной клетки, такой же потный и взволнованный, как когда-то, много лет назад, на торжественной линейке, где его принимали в пионеры. Руки он непроизвольно держал по швам, шею вытянул, и преданно, как на красное знамя, глядел на Иванова. Губы его на любое: «Будь готов!» выкрикнули бы «Всегда готов!» Выставка! В Германии! Каталог!
— Да ты сядь, не маячь, — сказал Иванов и Мишенька послушно сел на ступеньку.
— Я, понимаешь, учиться-то ничему не собираюсь, — грустно сказал Иванов, — Потому что неспособен… Это раньше начинать надо было, а теперь – чего уж… Поздно! – и так он сказал это «поздно», что сердце у Мишеньки защемило от сочувствия. А Максюша уселся рядышком на ступеньку, обнял друга за плечо и продолжал:
— Теперь-то я, брат, уже ленив и развращен… Так-то! Вот ты, погляди на себя, – и талантище, и воля у тебя – кремень, и Машенька у тебя румяная – залюбуешься, и жилплощадь, опять же, имеется. А я? Меня родители баловали, все конфетки покупали, петушков на палочке. Помню, раз только заперли, гулять не пустили, сиди, говорят, занимайся. Так я чего отчебучил! Под окном внизу пацаны из рогаток стреляли. Такое меня зло взяло, и на приятелей, что играют, и на родителей, что воспитывать взялись! И я со зла-то все книжки в окно и выбросил. Сначала учебники, а потом и с полок, что под руку попалось. Всё норовил по кумполу кому-нибудь попасть! Назло! Всем! Так меня не выпороли даже, к психологу повели! Идиоты! Максюшенька, то, Максюшенька, се, вот и вырос я балованный. Не приспособлен ни к чему. Вот скажи ты мне, это справедливо? Кому-то все, а кому-то, извините, – шиш на лопате!
— Оно, конечно, да, — промямлил Мишенька, не очень понимая, к чему это Иванов клонит.
— А справедливость должна быть на свете? – спросил Иванов, печальными, полными слез глазами глядя Мишеньке прямо в душу.
— Оно, да, конечно, — снова промямлил тот.
— Вот, ты меня понимаешь! А коли так, дай мне картинок своих. А я их своим именем подпишу, будто я это все намалевал.
— Как это – дай?
— У тебя вон их, куча целая, не пройти, не проехать! Только пыль собирают. На черта они тебе? А я из них выставку смастерю и великим художником заделаюсь. Отдай, а? Как другу…
— Как это – отдай? – губы у Мишеньки задрожали.
— Эй, ты губами-то не дрожи… Ты пойми меня, как друг пойми! Такой шанс раз в жизни выпадает! Разве же я не достоин?
На сей раз Мишенька сдержался, не поддакнул, и Иванов усилил натиск.
— Так, значится! Мы молчим! А чего это мы молчим? Говори уж! Всю правду-матку! Режь живьем Иванова! Ему – что?! Он все стерпит! Ты, Иванов, не художник совсем, а бездарь! И счастья ты на этой земле не достоин! Так? Говори, так?
— Нет, ну почему, — мычал припертый к стене Мишенька. С одной стороны он понимал, что у него собираются отобрать все самое дорогое, что у него еще оставалось на этом свете, а с другой стороны не находил аргументов, почему это самое дорогое не отдать…
Машеньке, сквозь дверной глазок видно было еще туда сюда, нормально, только персонажи все время вываливались из поля зрения. А слышно и вовсе ни в какие ворота! Она никак не могла решить: то ли глазом смотреть, тогда слов вовсе не разберешь; то ли ухом прижаться, но тогда и не слыхать как следует, и не видать! И что за моду взяли? Нет, чтобы на кухню пойти секретничать! Там и дверь стеклянная, и со щелями.
— Ты как на духу скажи, художник я в твоих глазах или не художник? – пёр Иванов.
— Художник, — шептал Мишенька.
— Великий?
— Великий, — шептал Мишенька.
— А справедливо ли, что я, великий художник, рисовать не умею? А?
— Не справедливо…
— А должна быть справедливость на этом свете?
— Должна!
— Достоин я счастья?
— Достоин!
— Отдашь картинки?
— Не отдам!!! – выкрикнул на последнем издыхании Мишенька и зажмурился. Будь что будет! Пусть его бьют по лицу, пусть исключают из пионеров! Пусть небеса разверзаются, пусть он предал единственного своего друга! Пусть! Но картинок он не отдаст!
Иванов поднялся, и тяжкой поступью прошелся по клетке лестницы. Попыхтел, покряхтел обиженно… Не думал он, что этот первый раунд дастся с таким трудом. А ведь наверняка предстоит еще и второй, с Машенькой, от нее, заразы, не отвертишься… Да… Тяжела и неказиста…
— Не дашь картинок? – выдохнул он наконец устало.
— Не дам!
— Почему?
— А как же фамилия моя фамильная?! – пролепетал Мишенька единственное разумное оправдание своего ослиного норова.
— При чем здесь фамилия? Чего – фамилия? Какая фамилия? – остановился Иванов и непонимающе уставился на Мишеньку.
— Мизинчиков!
Иванов непроизвольно прыснул.
— Это фамилия у тебя такая, Мизинчиков? Черт, я и позабыл уже с детского садика-то…
— Да, Мизинчиков, — шептал Мишенька, — Я дедушку прославить хотел! У него до революции скобяная лавка в Самаре была! Мизинчиков и сыновья!
Тут Машенька уже не выдержала мужниного идиотизма и распахнула дверь.
— Ну-ка, марш оба домой! – скомандовала она, — Милости просим, месье Мизинчиков! Скажите, пожалуйста! Фамилия у него!.. — и, провожая обоих заслуженными подзатыльниками, — А этот, тоже мне, обормот! Нашел, с кем разговоры разговаривать!
 
*
Дома она усадила обоих на диван, точно набедокуривших школьников в кабинете директора. Они нахохлились воробьями, обиженно сопели. Машенька прошлась молча туда-сюда, умело нагнетая напряжение, отбросила носком осколок несчастной матрешки – растянутая улыбочка, половинка длинноресничного глаза и шарик румянца, — остановилась и внимательно, все еще выдерживая паузу, оглядела с головы до ног: одного, второго. Выразительно хмыкнула.
— Во-первых, — проговорила она, чеканя каждое слово, сверля, гипнотизируя мужа взглядом, — Картинки ты дашь!
Мишенька громко хлюпнул носом.
— Во-вторых, — и она ткнула пальцем в Иванова, — Ты! Сколько собираешься нам платить?
Иванов заерзал. Поначалу он предполагал, нажав на дружеские чувства, выцыганить картинки и вовсе даром. Но Мишенька, осёл, уперся, а с Машкой номер точно не пройдет. Эта три шкуры сдерет. С чего же начать-то, чтоб и не спугнуть, но и лишнего не переплатить?
А Мишенька глядел на жену и думал, что стоило бы напечатать такой плакат. Воительница, Родина-мать,  указующий перст направленный прямо в нос зрителю, и слоган: «Ты! Сколько собираешься нам платить?» И развесить по всем углам. Вполне в духе времени.
Иванов тем временем расплылся в профессиональной улыбке рыночного торговца: «Пэрсики, пэрсики, падхади, дарагой, дарам атдаю!»
— Красавица, вот это я понимаю, — запел он, — деловой подход! Иванов не обманет! Мы же свои люди! Считай – родственники! Я же у вас сколько жил, хлеб ваш ел, я же вам по гроб жизни обязан! Я только потому к вам и пришел – потому что долг, он платежом красен! Этих каляк-маляк никому не нужных кругом – как грязи! А я – к вам! Потому что у меня благодарность в душе имеется! Я же облагодетельствовать вас хотел!
— Сколько? – перебила его Машенька.
— Я уже все продумал, — частил Иванов, — Вот вы за матрешек своих сколько получаете? А я вам столько же заплачу.
— Да неужто? – всплеснула руками, расплылась в улыбке Машенька.
— Да, да! И за это Михайло Потапыч вместо матрешек этих ненавистных – любимые картинки малевать сможет! В полное свое удовольствие! А тебе и вовсе делать ничего не придется. Знай себе, на диване полеживай.
— До свиданья, — сказала Машенька, ухватила оратора за шиворот и поволокла на выход.
— В полтора, да что в полтора, — зачастил Максюша, вывертываясь, — в два раза больше дам!
— До-сви-дань-я!
— Хорошо, — Иванов стряхнул ее руки с загривка, набычился, — твое предложение?
— Девяносто процентов нам – десять тебе. Как нормальному агенту.
— До свиданья, — на этот раз Иванов бодрым шагом направился в прихожую.
На пороге он остановился и бросил через плечо:
— Да за такие деньги я дюжину академиков себе найму!
Хряснула дверь, да так, что вешалка в коридоре, болтавшаяся на одном гвоздике, обвалилась. Машенька завертелась юлой. Что делать, что делать? Соображай! Уйдет? Не уйдет? Сорвется! Ай-яй-яй, сорвется! Она распахнула дверь и заорала на всю лестницу, вслед удаляющимся шагам:
— Как же, пойдут тебе академики в негры! Ищи дураков!
— Пойдут, не пойдут, а мазилу найду! – донеслось из пролета, — Не хуже твоего Мишеньки!
— Ага, а этот мазила на следующий день всем раззвонит, что ты Чебурашку и того нарисовать не можешь!
— Счастья вам, удачи в росписи матрешек!
— Твое предложение?!
Шаги остановились. Потом стали приближаться. Иванов появился, красный, как рак, с трясущимися губами. Он подошел вплотную и прошипел:
— Девяносто мне – вам десять!
— Зайди, поговорим.
 
*
Мишенька сидел на диване, болтал ножками и вращал головой. При этом уши его трепетали в воздухе и норовили вывернуться наизнанку, как зонтик на сильном ветру. А вокруг шла баталия. Свистели пули, ухали снаряды, летели клочья земли и раскаленного металла.
— Ты только посмотри на него, — пулеметом строчила Машенька, — Агнец божий! Блаженный! И сколько он об этом мечтал… И за все мечты его – всего двадцать процентов? Побойся бога!
— Да таких как он – бочками грузить, не перегрузить! – бухал артиллерией Иванов, — Это же я – великий художник, вроде Леонардо и Ван Гога! Ты у Гогеншнаурицехи спроси!
— Ну и иди к своей Гогеншнаурицехе!
— Ну и пойду!
— Ну и иди!
— До свиданья!
— До свиданья!
И удалялись шаги, хлопала входная дверь, потом хлопала снова, шаги приближались… И бой продолжался. Машенька, пыхтя, вытаскивала пыльные полотнища, и, загромождала ими все пространство. Мишенька хихикал – почти все картины она умудрилась поставить вверх ногами! « Ты чего это хихикаешь?» — «Да вверх ногами же все…» — «Не твое дело! Сиди – помалкивай!» Мишенька смолк. Конечно! В пылу сражения до таких ли мелочей! А Машенька восклицала отрывочно, указывая то на мужа, то на творения его:
— Он же – друг тебе! Ты на это посмотри! Как его! Мишка, как это называется? Из головы вылетело!
— Что?
— Ну, вот это, вот это! Слепой что ли? Я же тебе пальцем тычу!
— Что? Колорит?
— Во, во! Колорит! Ты на колорит посмотри! Чудо! – и она целовала кончики пальцев, — Трудолюбив, как пчелка! А линия какая! Где ты еще такую линию видел?! Пятьдесят процентов!
— Ага! А я за что страдаю? – рвал на себе волосья Иванов, — Думаешь, мне легко? Гогеншнаурицеха моя, знаешь, какая прилипучая! Того и гляди женит! Так что больше двадцати семи дать не могу, последнее слово! И так себе в убыток!
— До свиданья!
— До свиданья!
Входная дверь хлопала еще и не раз. Бой закончился на тридцати четырех с половиной процентах Мизинчиковым (вот какая оказалась нелепая фамилия у полюбившихся нам уже Мишеньки и Машеньки), остальное же все – Иванову. «Уж ладно, себе в убыток. Из дружеских чувств только…» — прокомментировал он. Напоследок Машенька выторговала с него еще и расходные материалы: краски, кисти, холсты, подрамники, растворитель… К этому времени Максюша уже обессилел и сдался без сопротивления. Потные, красные, изможденные и довольные, как после бани, они сели писать расписку.
А Мишенька сидел на диване, болтал ножками и хихикал.
— Вот возьму, и не дам картинок, — пискнул он тихонько, так, ради шалости, радуясь хулиганской выходке. Но они расслышали и обернулись оба.
— Что-о?!
— Ничего… Шучу, — пробормотал он и втянул голову в плечи.
— То-то!
Да… Убьют ведь… В асфальт закатают, и поминай, как звали. Пощады не жди.
 
***
И всё получилось. Получилось, как нельзя лучше. После триумфальной выставки в Германии, когда больше половины работ разошлись по известнейшим частным коллекциям, Максюша окончательно поселился на розовой кроватке госпожи Гогеншнауцер. Целыми днями полеживал он, выставив поверх розового покрывала младенческие розовенькие пяточки, обхватив неумолимо нарастающий с каждым днем животик пухлыми ручками. Занятие у него было одно. Неутомимо и всякий раз с неослабевающим наслаждением просматривал он одну и ту же телепередачу. Настоящую, иностранную! Телепередачу эту записал он на видеомагнитофон: досмотрит, намажет еще парочку трехэтажных бутербродиков, перемотает на начало, и снова… Нравилась Максюше эта телепередача, очень нравилась.
Там, в телепередаче этой, красивый Максюша в цветастой рубашке и ярко-оранжевом галстуке стоял в окружении «своих» картинок,  а на него напрыгивали, наскакивали репортеры, совали в нос кукиши микрофонов, целили дулами телекамер, светили прожекторами. Фоном служили прохаживающиеся господа во фраках и вечерних платьях. Господа клевали аристократичными птичьими лицами, цедили шампанское. И в руках у Максюши был такой же янтарный пузырящийся бокал, а во рту – сигара. И с тем, и с другим он очень элегантно управлялся.
— Уберите камеры, — кричал тот, экранный Максюша.
Но непокорные камеры продолжали жужжать, запечатлевая его на века. Однако Максюша предпочитал не замечать этого неповиновения.
— Я – живой! — кричал в микрофоны элегантный сигарно-шампанский российский гений, над ухом которого трудолюбивою пчелкою жужжал переводчик, — Я не хочу превратиться в трехмерного Микки Мауса!
— Что это? — послушно интересовались писаки, и Максюша витийствовал:
— Трехмерные Микки Маусы? Как, вы не знаете? Это – все! Все ЭТИ! ЭТИ, которые заполняют ваш телеэфир, блистают в лучах софитов. Звезды кино и шоу-бизнеса! Вы любите их, как любили в детстве Микки Мауса! Только тот-то был плоский, нарисованный, а эти – трехмерные. И, если очень повезет, вам когда-нибудь доведется потрогать их рукой. Но вам невдомёк, чем эти бедные существа вынуждены расплачиваться за вашу любовь!
— Чистая вдохновенная импровизация, — восклицал диванный Максюша, восторженно тыча пальцем в себя экранного, — Нет, ты оцени! Десять бумагомарателей год будут думать – и ничего подобного не придумают! Ай да я!
— Та, этто талантлифо, — шептала госпожа Гогеншнауцер в этот момент кошечкой свернувшаяся на его плече, — Этта метефора полностью отрашает сутьпу хутошника в буршуасном мире!
— Все-таки я чертовски красив! Посмотри! А улыбаюсь как обаятельно! Чудо! – не унимался диванный Максюша, — Вот не знал бы, что это я, так бы и влюбился! Только надо было рубашечку не эту брать, а с огурцами… Она бы веселее смотрелась. Говорил я тебе!
— Та, милий, ти праф, — проговорила госпожа Гогеншнауцер и потянулась, чтобы поцеловать кумира своего.
— Отстань, отстань! Дай посмотреть! – Максюша брезгливо передернул плечами и отмахнулся от нее, -  Ну вот! Из-за тебя пропустили! Вечно ты со своими нежностями! Обслюнявила! О душе бы подумала! 
Госпожа Гогеншнауцер, поджав хвост, соскользнула с кровати и принялась на кухне греметь тарелками, а Максюша стал перематывать кассету на нужное место.
— О! Вот! – радостно воскликнул он наконец, включил запись, и экранный двойник вновь заголосил, попыхивая сигарой:
— …у этих трехмерных Микки Маусов развивается страшная болезнь! Они попадают буквально в наркотическую зависимость от вашей любви! Они физически не могут существовать, когда на них не направлены дула телекамер! Им скучно, не просто скучно, а безысходно, непереносимо! И они засыпают! Вся жизнедеятельность их замирает, их приходится кормить внутривенно!
— Вы шутите, — услужливо вопрошали журналисты, и в ответ экранный Максюша размахивал сигарой перед самыми объективами:
— Нет! Это серьезно, абсолютно серьезно! Я был на одном из складов, где хранятся многие, так называемые, звезды. Это огромные потайные ангары и существуют они на всех крупных телеканалах! Микки Маусы лежат там, в деревянных ящиках, как в сотах, а по прозрачным трубкам в них вливают глюкозу и витамины!
— «Матрица» навеяла, — комментировал Максюша диванный, — Только у меня лучше, веселее!
— Медиамагнаты обмениваются ими, сдают в аренду, как племенных жеребцов-производителей, — продолжал экранный, -  А Микки Маусы спят и даже не знают об ужасной судьбе своей! И разбудить их можно только одним способом – застрекотать над ухом телекамерой и скомандовать: «Внимание, съемка!» Так что, еще раз повторяю, уберите камеры! Я – живой! Я не хочу превратиться в трехмерного Микки Мауса!
Когда обескураженный переводчик переложил все на басурманский, все осторожно засмеялись, не зная – шутит российский гений или бредит. Гений улыбался победоносно.
— Это очень интересная метафора… — нашлась журналистка, но экранный Иванов перебил:
— Это – не метафора! Это – страшная эпидемия эпохи массмедиа, скрываемая спецслужбами!
А Иванов диванный кричал тем временем на кухню:
— О, вроде тебя идийотка! «Метафора»! У дураков мысли сходятся!
Звякнула, брызнула разбившаяся на кухне тарелка, а вслед за этим оттуда донеслось странное бульканье.
— Вот растяпа, — откликнулся диванный Максюша, — Опять разбила? На тебя тарелок не напасешься!
— Хорошо… — раздавалось тем временем из телевизора, — Однако, вернемся к вашей выставке, — журналистка выкручивалась, пытаясь вернуться в русло необходимых вопросов, — Как бы вы определили стиль этой необычной живописи?
— Я — Басо! – сообщил российский гений, — Был такой просветленный дзенский учитель! Так вот, я его новое воплощение! Он всех палкой по башке бил, чтобы соображали! И я, в сегодняшнем своем воплощении, при помощи своей живописи делаю то же самое! Так что мой стиль называется: ««Блямс» палкой по башке!»
Преданной тенью мелькнула за спиной экранного Иванова экранная госпожа Гогеншнауцер. Скромная и незаметная, она взирала на кумира своего с обожанием, рот ее был приоткрыт и губы непроизвольно шевелились, рефлекторно повторяя за гением все его откровения.
— Ха, — радостно закричал Максюша, — Гуська, тебя показывают! Ой, глядите на неё! Дура дурой, губами шевелит! Гуська, я понял, на кого ты похожа! На суслика! Перед спаниелем спинку вытянула и дрожит! Вот умора!
Но не успел он вдоволь напотешаться над экранной Гогеншнаурицехой, как настоящая, трехмерная, зареванная и трясущаяся влетела в спальню.
— Прекратить! Прекратить! – тоненько взвизгнула она и выдернула штепсель из розетки. Экранный Максюша поблек, и вместо него образовался неинтересный черный квадрат. Поблек и Максюша диванный, поскучнел и стал насвистывать про то, что не кочегары мы, не плотники…
Всем в своей нынешней жизни доволен был художник-не-хуже-Леонардо-и-Ван-Гога: и мягкой кроваткой, и бутербродиками… Одно отравляло дни его – присутствие самой госпожи Гогеншнауцер. Какая-то она неделикатная.
— Ти! — пищала умница, славистка, икусствоведша. Лицо ее сморщилось, покраснело, и стало таким некрасивым, что если бы в этот момент кто-нибудь недобрый поставил перед нею зеркало, то никогда не стала бы так кричать госпожа Гогеншнауцер. Но никто не показал ей ее отражения, и госпожа Гогеншнауцер кричала:
  — Ти ничего не делаешь! Ти целый тень лешишь на тифан! Гений толшен рапотать! Рисофать! Ти ничего не рисуешь! Я тепе фсе телаю! Я как слушанка! Носки фисят на люстра! Ти не худошник! Почему ти не работаешь?! Почему ти меня не любишь?! Почему ти меня не шенишься?!
Поворот вышел и вовсе непредсказуемый. Госпожа Гогеншнауцер сама себя испугалась и закусила губу. Но поздно. «Слофо – не форопей, фылетит – не поймаешь», — вспомнился ей урок по русской фразеологии. Рискованный и опасный вышел поворот! «Но сожалений горьких нет! – как нет!» — просвистал Максюша, слез с кровати и стал одеваться.
— Куда ти? — всхлипнула присмиревшая госпожа Гогеншнауцер.
Максюша молча натягивал башмаки. «И с высоты вам шлем привет!» — выводил он сложенными в трубочку губами.
— Не ухоти! – прошептала госпожа Гогеншнауцер.
Максюша повертел головой, прошел через всю квартиру в обуви, оставляя на коврах крупные цементно-земляные отпечатки рифленых подошв. Он взял из вазочки несколько яблок, распихал по карманам и направился к выходу.
— Пойду, поработаю, — печально и со значением промолвил он.
— Кокта тепя штать? – робко прошептала умница, славистка, икусствоведша.
— Не знаю, — протянул он, -  Сегодня не вернусь. Очень сильное вдохновение ощущаю.
Перед дверью он остановился и великодушно потрепал застывшую, всхлипывающую госпожу Гогеншнауцер по щечке. В этот момент она действительно была похожа на вытянувшегося столбиком суслика.
 
***
А уже через месяц, — лай-ла-лай-ла… — шел пьяный пароход по дымящимся голубым паром сумеречным каналам.
И, как пена за кормой, пузырилось кружевами платье невесты. И алел от удовольствия, светился в полумраке проблесковым маячком кончик ее заостренного носика. Счастлива была невеста, ой как счастлива!
И, подобен строгим зигзагам мостов, громоздился костюм на женихе. Желейно подрагивали щеки его, стесненные жестким крахмалом воротничка, и весь он масляным блином лоснился.
Жаркая ночь случилась, угарная. Взвесь брызг в воздухе, оседая на лицах гостей, смешивалась с потом. «А я милого узнаю по походке…» — выводила дамочка в старомодном шапокляке. И вторил ей оркестрик: банджо, аккордеон, пара гитар да ударные. И так яростно выделывали коленца любители плясок, что раскачивался пароходик, чуть не зачерпывая волну… Весело, ой, весело было. Один только басист глядел на затылок певицы с такой тоской, что если бы были на этом затылке глаза, спотыкнулась бы, бедняжка, соскочила бы с такта…
Вот два фрачных силуэта, стянутые бордовыми широкими поясами, зыбятся на фоне испариной покрытого гранита набережной… «Только мы, как два дурака, пингвинами вырядились! Говорил я тебе, а ты – свадьба, свадьба…» Ну да бог с ними, коли душно – нехай рассупонятся, бабочки долой, сорочки нараспашку! Кому какое дело! Веселись, народ, в меру отпущенного темперамента.
— П-пойдем, в-выпьем, — тянет жених кого-то к столам, и уже целый кружок собирается вокруг. И наполняются стопочки водочкой, и тянутся к ним розовые губки, а пухлая ручка помахивает в воздухе вилкой с кусочком селедки… Глядь, а жених-то, это же наш Максюша! Ой, и идет же ему костюм, не узнали, богатым будет!
— Раньше в-всегда у меня этот н-номер п-проходил, — шепчет жених заговорщицки, — Как начнет девушка сильно приставать, дескать, чего борщ мамин трескаешь, а не женишься, — я ей, блямс – и п-предложение. «Не изволите ли сегодня же со мной в ЗАГС на подачу заявлений!» И каждый раз так подгадаешь, чтобы в ЗАГСе-то, как на грех, выходной случился! «Ай-яй-яй», — идешь, убиваешься! И все довольны! Барышня радуется и мне ничего… Вроде как доказал серьезность намерений… А формальности – все как-то не досуг, успеем еще. Так, бывало, и рассосется все… Со временем-то.
— А тут, — сам похохатывает женишок над остроумием своим и смелостью, не каждый же сподобится над собою куражиться, да еще и в день свадьбы, — а т-тут п-промашка вышла! И все же разузнал, про выходной, проверил, подготовился, лично заходил. А вот нате ж тебе… Приходим, чин-чинарем. «Ай-яй-яй, — говорю, — вот незадача, выходной! Не судьба, видать, на этот раз». А она меня за ручку тянет: «Пойтем, попропуем!» И тут, как в сказке про сезам – откройся, начинаются чудеса! Двери не заперты, в кабинете – красавица сидит, кофточкой с люрексом блистает. «Пожалуйста, пожалуйста, — улыбается, вся радушная такая, светится, хоть прикуривай от нее, — Заполняйте образцы!» Да, друзья мои, куда ж тут деваться! И свадьбу, мерзавка эдакая, через неделю назначает: «Удобно вам?» Нет чтоб, как положено, месяц промариновать! А Гогеншнаурициха моя, рта не дает раскрыть: «Утопно, утопно!» Вот так вот и вышло! А я доволен! Честное слово, не вру, теперь – доволен! Я же сам счастья своего не чувствовал! Хорошая она у меня, умная! Вот теперь только и понимаю, как люблю ее, курицу!
Кружок хохочет, хлопает жениха по плечам: «Да уж, радуйся! Повезло тебе! И детки у тебя пойдут – германских кровей баронских, не фунт изюма!» А кто-то и так произнес: «Да, как говорила моя знакомая, Женя Трегубович, проститутка из города Харькова: «От великого до смешного – пятнадцать сантиметров!»» Хорошо пошутил, всем понравилось, за это и выпили.
А в другом углу, на другой палубе, веселился, взвизгивал над шампанским женский кружок. И блистала в нем гордая победою своею, прекрасная и поюневшая сразу госпожа Фон Гогеншнауцер. Только на свадьбе-то и выяснилось, что не просто она Гогеншнаурициха, а Фон! А аристократическую добавку к фамилии скрывала по демократичности взглядов. Как и подобает славистке, умнице, искусствоведше в постиндустриальном обществе потребления!
Но не до того ей сейчас, не до фон-баронов!!! Не приставайте, дайте ей насладиться мгновением полного, абсолютного счастья! Глупые философы веками судили-рядили, есть ли оно, это абсолютное счастье! Хватит спорить! Есть! А если не верите, посмотрите на сияющую невесту и убедитесь! В детстве звала ее мама принцессою, так госпожа Фон Гогеншнауцер и запомнила! «Принцесса моя»! И верила, верила, несмотря ни на что! И вот, наконец, по праву надела расшитое стеклярусом и кружевом платье! И короной в волосах – венок из цветов. Ну, чем не принцесса, спрашивается?! «Кто хоччет, тот топьется, кто ищет, тот фсекта найтет!» А кто смеет шептать по углам, что, дескать, не первой молодости принцесса-то, тот глаз не имеет! Слепой он, этот шептун и сплетник, слепой, да еще и дурак бесчувственный! Ну и что, что достигла она уже спелости полновесной? Что в том плохого? Это ж самый смак и есть, кто хоть что-нибудь понимает! Но юна, юна душою госпожа Фон Гогеншнауцер! «Клафное, репята, сердцем не стареть!» Поглядите только, как глазки светятся! Залюбуешься!
— Он кофорит, пойтем, торогая, сафтра шениться! – шептала восторженно невеста и хихикала шестнадцатилетне, — А я снаю – сафтра там фыхотной! Но я умная, я молчу! Путто ничефо не снаю… Клафное, тумаю, не спугнуть! Я тихонько пошла туда, токофорилась… Чтобы тефушка, которая токументы перет, сафтра пришла. Оччен милая тефушка оккасалась! Сафтра я его за ручку и прямо к ней… Фот он утифился! А я хихикаю! Я тофольна! И он теперь тоше тофолен! Он меня люпит оччен… Я снаю! Мнокие мушчины поятся шениться, а потом – оччен тофольны!
— Да, — смеются барышни, — Дураки мужики, счастья своего не понимают. Вечно с ними нужно нянчиться, как с детьми малыми!
И ударяют в нос пузырьки шампанского. И бежит пароходик, шипит бурунами…
И танцуют молодожены, глядя друг на друга с обожанием. А барышня в шапокляке поет уже что-то иностранское, французистое, про падам-падам-падам, про забытую мелодию любви, не дающую героине песни ни спать, ни жить… Но кто это, обнявшись нежно, покачивается в такт музыке, позабыв, что танец – жениха и невесты, а остальные брысь, смотри со стороны и умиляйся? Ба, да это тоже наши старые знакомые – Машенька и… Боря Дубакин. Он-то как здесь? А, впрочем, что за дурацкий вопрос? Как не пригласить его было, если амуром послужил он для Максюши и госпожи Гогеншнауцер? Тем более Машенька заблаговременно об этом обстоятельстве напомнила, да еще и приглашение любезно согласилась передать.
И вот, прижались друг к дружке двое, будто не многолюдная палуба, но льдина в бескрайней белизне раскачивается под ними. И нет им дела ни до кого, и до них никому не должно быть дела! Но нет! Пара тоскливых глаз из-за далекого столика следит за телодвижениями влюбленных, и горестно подрагивает лопоухая голова на стебелечке шеи.
— Ты скажи мне, скажи, — шепчет Мишенька, вцепляясь в первого попавшегося собеседника, коим оказался тучный плешивый коротышка напротив, зависший над куском телятины, — Разве так танцуют? Разве это танец называется?
Коротышка оторвался от сочного антрекота и, не мигая, уставился на Мишеньку. На каждом плече коротышки спало, с присвистом и бульканьем, по тоненькому человечку. В тройке и очках. Человечки казались близнецами.
— Я в детстве к бабушке в деревню ездил на лето! Большое было село, живое. Сулость называлось! По престольным праздникам ходили в соседние деревни, где чей праздник, — горячился Мишенька, — Вот там плясали, так плясали! На мосту – кадриль. Настоящую! С выкриками, фигурами, переходами. Умели еще! Аж мост дрожал! Кадриль – сложный танец. Молодежь танцевала, а мы, дети, на перилах сидели, смотрели. Весело было! А теперь… А…
Казалось, черные оливины глаз коротышки подернуты голубоватой пеленой, будто скрыты за прозрачными двойными птичьими веками. Но Мишеньке и такого довольно было участия.
— А теперь… Теперь у Машеньки моей романчик… — говорил он, пытаясь различить в черноте оливин человеческий отклик, — Вот с этим вот, узколобым. Ты думаешь, я что? Слепой? Ничего не вижу? Все я вижу! И что? А ничего! Мне  наплевать! Веришь, наплевать! Потому что все – все равно! Меня почему-то все за мальчика держат, за дурачка… А мне просто неинтересно… И я сам дурачком маленьким прикидываюсь… Потому что страшно! Жить страшно! В воронку какую-то втягивает, вместе со всеми… И есть же вроде и другая воронка, которая не вниз, а вверх… А как в нее попадают – не знаю. Вот ты, ты зачем живешь, а?
Плешивый коротышка сопел и молчал. Мишенька потянулся к нему рюмкой, тот вдруг ожил, закивал, налил себе и потянулся в ответ. Они чокнулись, выпили, помолчали…
— Раньше думал – картинки мои, в них-то смысл и есть! – снова пьяненько зашептал Мишенька, — Они снились мне, будто это я на квадратики и ромбики раздроблен, и мир весь: и ветер этот, и волны, и как я  велосипеда свалился и коленку разбил, и как смерти боюсь… В калейдоскопе разложено, только собери. Думал, только точно это все передать, и что-то пойму! Нужное очень! И все поймут! И задумаются, или улыбнутся хотя бы… грустно так… А теперь вижу – липа все.
Теперь для всех так сделалось, будто это не я, а Иванов мои картинки намалевал… Ха! Он же в них даже ничегошеньки не смыслит. Они же для него ковры туркменские. А мне все равно… Ничего не чувствую. Даже вот пирожное ем – и то не чувствую вкуса… Вот в детстве, помню! Чувствовал! Луковую стрелку сорвешь, очистишь, — она там изнутри белая такая, мучнистая. Сладко, лучшее угощение! А еще морковку поскоблишь стеклышком, тоже!
Это что же выходит?! Выходит – там все и осталось… В детстве. Я же вырасти скорей хотел, взрослым стать. Для чего-то важного… А стал – и скучно… «Бедные мы людишки… Идийоты мы…» — это дедушка мой говорил.
Тут подлетел и свалился на голову лоснящийся Иванов.
— Что ты ему, Михайло Потапыч, втираешь? Он же по-русски ни бельмеса! Ба, братка, ты хоть знаешь, с кем водку пьешь? Это тебе не кто-нибудь, а сам Робертино Лоретти! Видал! «О соле мио», — вывел Иванов дурным голосом и похлопал коротышку по плечу.
Коротышка заулыбался: «Си, си», — и потянулся за рюмкой.
— Золотой голос Италии, а у меня на свадьбе гуляет! – петушился Максюша.
Но тут подоспела и невеста, на лету облобызала  шестидесятилетнего мальчика в макушку: «Та, Ропертино мой польшой труг», — и уже волокла всех за собой: «Пойтем, пойтем, мальчики, сейчас путет пах-пах! Фейерферк!»
И правда, — пах-пах! — в тот же миг громыхнуло, и россыпи огненных брызг заплясали в ночном небе. Чего только не выдумают! Вихри огней крутились, рассыпались шарами и фонтанами, на лету меняя цвета. Огоньки двоились, отражаясь в черной невской воде, и между ними, отраженными, скользили по водной глади невесть откуда взявшиеся гондолы. На гондолах – затянутые в красные ромбы Арлекины, белые привидения Пьеро, мерцающие взбитые сливки декольте Коломбины… А надо всем этим юный голос выводил через динамики: «Джама-а-а-айка»! Чисто и хрустально. Не поскупилась госпожа фон Гогеншнауцер! Устроила праздник! Жаль, что вас там не было! Правда, красиво! Поверьте на слово!
Светилось небо, и вода светилась, и светился пожилой плешивый коротышка, внимая собственному мальчишескому прозрачному голосу, шагнувшему через года. И слезы катились по дряблым щекам его. И катились слезы по щекам новобрачной, прорывая в известке белил извилистые ходы – дорожки счастья. И скупая мужская выползла из-под нижнего века Максюши – утерся он рукавом. Плакали все. Известная нам девица, уснувшая некогда в купчинской раздевалке под стульями, — и она здесь, чудеса, — плакала, вцепившись в рукав одного из «пингвинов». И увлажняя слезами щеку его, целовала «пингвина» нежно-нежно, где-то повыше ключицы, в шейку! Ей тоже хотелось, чтобы на ее свадьбе… Чтобы также! Светилось, ухало и пело! А «пингвин» был последним шансом, или предпоследним… «Пусик, — шептала она натруженными губами, — Ты меня любишь? Смотри как красиво!»
И плакала Машенька, обняв Мишеньку как ребенка, и целуя его в макушку. Когда в воздухе громыхнуло, что-то немое и властное швырнуло ее к знакомой тоненькой фигурке, одиноко покачивающейся на фоне веселящейся пиротехники. Подбежала, стиснула…
А он, он единственный ежился и не плакал. Огромной мокрой лягушкой прикоснулось что-то к нему сзади, обняло, юркнуло за пазуху, и глубже, глубже, в самое нутро…
— Мишенька, я… — шептала Машенька, не находя в отчаянье слов.
— Советую принять католицизм, — отвечал Мишенька.
Незнакомым показался Машеньке голос его: какой-то глухой, колючий и взрослый. Никогда не было у Мишеньки такого голоса.
— У них, у католиков, — метрономом отстукивал этот чужой голос, — очень удобная будочка есть. Для откровений. Я в кино видел.
— Я влюбилась… — шептала Машенька.
— А за решеткой обаятельный дядечка. Хоть и в платье, но с бородой… Он все поймет.
— Почему ты не хочешь меня выслушать?
— Потому что я не обаятельный бородатый дядечка за решеточкой, — стучал в ответ голос сухим фанерным барабаном.
— Что же мне делать, Мишенька?! Это же безнравственно! Семья – это же святое!  — шептала...
— Ага, ячейка общества… — отвечал...
— Я же тебя стригу когда, у тебя затылочек чудо какой трогательный… — шептала...
— Рога – они не на затылке, они на лбу, — отвечал...
И тут… Пьяный наверное был Мишенька… Перебрал. А только так невыносимо сделалось ему от этой пупырчатой лягушки, в самую сердцевину его проникающей… Нет, не подумайте, не Машеньку ощущал он лягушкой. Машенька была знакомая и несчастная. Ну, дура, ну, скандалистка, так что же… Все мы таковы… «Бедные мы людишки… Идийоты мы…» Жаль ее было, и себя, и вообще… А лягушка была отдельная, холодная и в бородавках. Соткавшаяся из ночного речного воздуха. Жаба! Куда ж от нее спрятаться, если она повсюду?..
Короче говоря, извилисты пути-тропинки в пьяном мозгу, а только решился Мишенька Мизинчиков… Весь-то он такой – уменьшительно-ласкательный, а решился! Оттолкнул тихонечко Машеньку, да и шагнул за борт! До свиданья!
 
***
Говорят, грязна вода в Неве. И настоятельно не рекомендуют купаться. Может быть, и стоит прислушаться. Но не смертельно… Не в Венеции живем покамест. Там-то вовсе, говорят, свалишься в воду, вылезешь весь в нефти, черный, ресниц не разлепишь… И на месяц, пожалуйте – в инфекционное отделение Венецианских Бараков, или как они там называются, бог весть… У нас, слава богу, пока не то.
Вода принесла облегчение и радость. Даже запаха нефти не почувствовал Мишенька. В прошлой жизни был рыбой, подумал… Или в будущей буду. И поплыл по-лягушачьи, брассом, надолго вытягиваясь между фазами движения и с удовольствием выдыхая в воду. По-лягушачьи плыл, а лягушка исчезла, будто и не было вовсе, будто не пробиралась в глубь загрудинную лапками-присосками. Чудеса… Слушал шум пузырей у ушей, кожей ощущал прохладу…
Догреб до набережной, и, сожалея, что таким коротким оказался путь, вылез на гранитные камни спуска. Отряхнулся по-собачьи. И пошел, оставляя за собой тончающие ручейки, улыбаясь идиотской улыбкой. Улыбкой идиота.
По дороге каждую водосточную трубу норовил ногой пнуть. Ни одной не хотел пропустить. Звенели трубы, а Мишенька перебегал дорогу со стороны на сторону. И бил, бил, бил… И звенели тубы. Не одну старушку, наглотавшуюся снотворных, не одного ребенка, только давшего измученным родителям покой, — многих несчастных перебудил той ночью Мишенька. Ай-яй-яй, — впору погрозить ему пальчиком, — нехорошо. Да что с него возьмешь: пьян, мокр, сумасшедш…
 
***
Дзинь, дзинь, дзинь… Рука шарит впотьмах. Дзинь, дзинь, дзинь…
— А?! – хрипато, заспано, — Алло…
— П-потапыч? Т-ты что же, дома уже? Ты куда делся? Говорят, ты с парохода за борт сиганул?! Правда?! Ну, ты даешь! Силен! Э! Ты живой там? Э! Э! Ну-ка, не засыпать! – говоря по телефону, Иванов имел обыкновение так частить, — сам спросит, сам ответит, вот и поговорили, — что избавлял собеседника от необходимости произносить хоть какие-то членораздельные слова. Достаточно было просто согласно мычать в трубку, условно обозначая присутствие. Эта Максюшина манера пришлась сейчас, как никогда, кстати, потому что на большее у Мишеньки сил все равно не было. И он тянул через равные промежутки времени любую из подвернувшихся гласных: «А… О… У… Э… И… Ы…» А, вполне удовлетворенный этими откликами Иванов вопил:
— Братка, слушай, к тебе сейчас этот самый Лоретти приедет. Ну, тот, Робертино, золотой голос Италии. Вынь да положь ему, видишь ли, Михайло Потапыча. Насилу тебя разыскали. Только у него переводчики перепились. Так что ты уж будь добр. Ну, там, вообще! Все, бывай… У меня, понимаешь, первая брачная ночь сейчас начнется с медовым месяцем. Только новобрачная потерялась куда-то… Искать – не искать, думаю… Ха-ха, — и, вторя ему, в трубке зазвенел колокольчиком и женский хохоток: «Пойтем, милый, пойтем…»
— Шучу, — поскучнел Максюшин голос на той стороне провода, — От нее не спрячешься… Ну все, бывай…
— Ту-ту-ту… — избавительно загудела мембрана…
Мишенька водрузил трубку на место и заснул снова, не успев донести головы до подушки. И тут же… Показалось, не прошло и минуты…
Дзинь, дзинь, дзинь…
А… Это уже в дверь… Босой прошлепал по коридору, распахнул. Предстал – в семейных трусах в цветочек, с перекошенной рожей. «Извините, я без галстука…» 
А из дверного проема улыбнулся ему, как старому другу, чуть не бросился на шею, — плешивый, пузатый, глаза оливины, — коротышка… «Буонджорно!» С плеч коротышки просыпалось по человечку. Серенькие, костюмные, похожие на близнецов, опали на кресла в передней и засопели, забулькали, шевеля очками на остреньких носиках.
— Ну, пойдем, что ли, — заспанно буркнул Мишенька и поплелся на кухню. Робертино семенил сзади.
Мишенька смахнул лужицу заварки со стола,  разыскал соленых огурцов, полбутылки водки, поставил чайник. Сели. Робертино улыбался. Мишенька пытался улыбаться тоже. Помолчали.
Тут Мишенька вспомнил, что неодет. «Джастен момент, Робертино», — сказал. Робертино радостно закивал: «Си, си…» Какой, к черту, Робертино. Давно уже Роберто, вон какой пузатый… Как его, интересно, по батюшке?
— Роберто…
— Си, си, Роберто…
— Роберто… Папу как зовут у тебя?
— Скузи, нон каписко…
— Фавер? Ну, там, Иванович, Джузеппович? А то неудобно как-то… Хотя, вроде, у вас не принято. Ладно, сиди, сейчас вернусь.
Мишенька потрусил одеваться. Робертино заскучал, свесил головку набок и стал толстеньким пальчиком гонять хлебную крошку по столу. Потом Мишенька вернулся, застегивая на груди парадную рубашку. Снова уселся напротив. Снова старательно улыбались друг другу. И молчали. Пыхтел чайник. Но чаю никто не хотел. Пили водку. Закусывали огурцами.
— О! Джастен момент! – поднял Мишенька палец вверх. Счастливая идея по украшению досуга знаменитого гостя посетила его голову.
— Си, си, — закивал Робертино.
С юности сохранилась у Мишеньки приличная фонотека на виниле. И вполне сносный, рабочий проигрыватель. Все это, за ненадобностью, было свалено тут же, на кухне, под диванчиком. Мишенька нырнул туда, под диванчик, попой кверху долго рылся в ворохе пластинок… Чихал громогласно, и пылевые облака взмывали над его головой. Наконец извлек то, что могло бы порадовать гостя. Напомнить о Родине.
«Джастен момент, джастен момент», — приговаривал Мишенька, стирая махры пыли с проигрывателя, протирая пластинку.
— Тото Кутуньо! – сказал Мишенька торжествующе.
— Си, си, Тото Кутуньо, — кивал Робертино, причем так, будто «Тото Кутуньо» было какое-то незнакомое русское слово, понять которое он не мог, но пытался заучить.
Наконец, грянуло. «Лашате ми кантаре, кон ля гитар ай мано, лашате ми кантаре, соно ль-итальяно!» Они сидели и слушали. Молча, благоговейно. И улыбались друг другу. Мишенька был рад, что доставил радость почетному гостю. Потом он стал думать, был бы он рад, если бы по приезде в Италию, его попотчевали шлягером в исполнении Филиппа Киркорова? Или, чего доброго, всучили матрешку? И пришел к выводу, что не очень. И выключил пластинку. И они выпили еще. И водка кончилась. И Мишенька решил подарить Робертино матрешку.
«Джастен момент», — снова сказал он, снова ныряя в закрома родины, принимая позу испуганного страуса. И порывшись в фанерных ящиках, обнаружил несколько почти готовых, улыбающихся, с румяными щечками деревянных девушек. Самую капельку недорасписанных. Одна была памятная, с кавалерийскими усами.
— Это тебе, — вываливал Мишенька расписных красавиц гостю на колени, — Подарок! Презент!
— О, грациа… — улыбался Робертино, — Ма-треш-ка! Си, си…
Он благодарно кивал, шевелил руками, изображая жесты благодарности и восторга. Потом вскочил и произнес торжественно:
— Воррей кантаре пер те!
— Что? – не понял Мишенька.
Но гость заученным жестом уже отставил ручку, как когда-то, давным-давно отставлял ручку звездный мальчик с личиком кисти Караваджо. Всеобщий кумир и любимец. Отставил ручку, озорно встряхнул головой, будто не полысела она, будто пощадило время завитки черных кудрей. И, глядя куда-то поверх Мишенькиной головы на след от прихлопнутого таракана на стене, а на самом деле в затаивший дыхание десятитысячный зал, коротышка дурным голосом завопил: «Джама-а-а-айка!»
Отворилась кухонная дверь, и на пороге, устало притулившись к косяку, застыла разбуженная воплями старушка соседка. Крашенная в ярко-рыжий цвет, большеносая, она щурилась от света, куталась в стариковский фланелевый халат. И с удивлением глядела на пожилого пузатого иностранца, старательно выводящего посреди ночной коммунальной кухни песню ее юности.
— Что же это такое, Мишенька, — произнесла она вполголоса с укоризной.
Хорошая была соседка, вовсе незаметная, не скандальная. Живет, будто и нет ее, не видать… Но тут и она не выдержала.
— Это Робертино Лоретти… — сказал Мишенька.
— Да. Я знаю эту песню. В моей молодости ее часто на танцах ставили, — сказала соседка, — Но ведь ночь на дворе…
Коротышка не прервал песни. От усердия бисерины пота выступили у него на лысине и верхней губе.
— Нет, вы не поняли, Лариса Павловна, — сказал Мишенька, — Это сам Робертино Лоретти. Поет…
Соседка внимательнее вгляделась в коротышку, наконец поняла, и лицо ее исказила гримаса сердобольной жалости. «Эх, как же тебя, голубчик, угораздило… Как же ты постарел, мальчик мой… Что же с тобой такое случилось, что поешь ты на засиженной тараканами коммунальной кухне?» — будто говорило оно. А вслух Лариса Павловна произнесла только:
— Робертино Лоретти… — и опустилась на табуретку.
Постаревший золотой мальчик радостно закивал: «Си, си, это я! Я!» — но с такта не сбился…
За окошком светало. Лариса Павловна и Мишенька сидели и не столько слушали, сколько смотрели на вышедшего из употребления трехмерного Микки Мауса.
 
 

Комментарии