Добавить

Записки из подъезда

С Е Р Г Е Й М О Г И Л Е В Ц Е В


З А П И С К И И З П О Д Ъ Е З Д А

(Дневник сумасшедшего*)

«Ноябрь, 10.

Господи, как колотится сердце! Пока бежал вверх по подъезду, кого-то задел плечом. Похоже, что профессора Бушинского. Это плохая примета — профессор меня не любит. Надо ожидать неприятностей. Да, чуть не забыл — начинаю новую тетрадь, старая вся исписана. Точно так же, как исписана, похоже, очередная страница моей жизни. Ну и пусть, пусть! Ведь надо что-то предпринимать, просто так жить на чердаке уже невозможно. Невозможно отсиживаться в тепле и пыли старого московского чердака, всю жизнь на телогрейке не просидишь, и никакая теплоцентраль, сколь бы ни была она теплой, не согреет твою давно озябшую совесть.

* Я не оговариваюсь — именно «Дневникам сумасшедшего» следует назвать данную рукопись. Рукопись, являющуюся своеобразным отчетом нарушенной психики ее автора. Рукопись, служащую изумительным дневником его горячечных сумеречных видений. И в этом нет ничего странного — дневник может вести всякий человек: и больной, и здоровый. Впрочем, я не собираюсь навязывать читателю свое мнение — изучив несколько первых страниц, он вынужден будет придти к тем же мыслям. Хочу лишь заметить, что безумные идеи, высказываемые Тимофеем Колдобиным, странный образ его жизни, отказ от практически всех мирских благ, кроме одного — иллюзорного блага приобщения к Будущим Мусорщикам Земли, — вызывает у нормального человека вполне определенные подозрения. А чего стоят его рассуждения об интеллигентности?! А трюк с Уходом в бессмертие?! Трюк, признаюсь, не совсем разгаданный, но разве это что-то меняет? Ведь столько неразгаданного и подчас таинственного существует еще вокруг нас. И ничего, живем потихоньку. Больше того — фантастику неплохую пишем, и даже на иностранные языки переводимся! Да что там говорить — убог мыслью, душой и телом был Тимофей Колдобин. А эта жалкая полочка с книгами посреди чердачных завалов, а нелепый телефонный аппарат, который ни к чему не подсоединялся?! Конечно, можно задним числом утверждать, что во время известных событий книги просто похитили, а телефонный провод порвали. После драки легко махать кулаками. А я утверждаю, что особо ценных книг у него никогда не было, что же касается икон, то было две, или три, и не семнадцатого века вовсе, а гораздо позднее. Большой ценности они не имеют, хранятся у меня дома, и при первом же требовании я эти иконы отдам. И поймите меня правильно: как человек современный, выходящий в своем творчестве на уровень галактический, я с радостью готов принять любую невероятную идею. Но такую, чтобы у нас, на чердаке... Будущий Мусорщик... Новая раса... Прыжок в бессмертие... Нет, нет, увольте. Хотя, с другой стороны, какие-то звонки из Америки все же были. И комиссия оттуда приехала (именно благодаря ей публикуется данная рукопись). И эта загадочная смерть управдома... И бывшего сержанта милиции... Поневоле, глядя на них, поверишь во всякие чудеса. Нет, лучше остаться трезвым писателем, прочно вошедшим в литературу фантастом, чем рассуждать о Будущих Мусорщиках и о Мессии, ночующем под крышей твоего дома. Но все мы, увы, люди, и как интересно, как интригующе порой прослеживать нам неожиданные изгибы сумеречной больной психики! Какое жгучее и болезненное наслаждение доставляет нам наблюдение душевных изъянов соседа! Мы словно смотрим в замочную скважину на раздевающуюся в квартире напротив женщину. Да что там женщина! Муки ближнего нашего, его безумные взлеты, и не менее безумные низвержения вниз — с хрустом и треском костей, с бесформенными обрубками крыльев, — есть высший идеал нашего скромного мещанского существования. Психическая вивисекция — вот чего мы все жаждем! Жаждем, и боимся признаться в этом даже себе. Да и как же, братцы, признаться, коли все — сапиенсы?! Коли разумные мы, и слезинка чужого ребенка перетягивает на весах совести нашу родную галактику!? Как же признаться в этом нам, любящим и любимым, прописанным в отделении милиции, исправно ходящим на службу, имеющим общественные поручения, получающим заслуженные гонорары, и даже — а почему бы и нет? — висящим на досках почета?! Нам, гордым сапиенсам, единственным, возможно, сапиенсам во вселенной?!
Повторяю еще раз: будучи совершенно уверенным в ненормальности Тимофея Колдобина, я, тем не менее, прилагаю усилия к публикации данной рукописи. Несмотря на имеющиеся в ней намеки и даже обвинения в мой адрес. Обвинения, естественно, абсолютно беспочвенные — одержимый манией преследования готов любого принять за врага. Конечно же, без вмешательства Ассоциации, иностранным членом которой Колдобин являлся, сделать это мне было бы куда труднее. Возможно, я бы вообще не предпринял попытку публикации, учитывая предвзятое отношение ко мне покойного. Но — истина превыше всего! Читатель пусть сам отделит плевела от зерен, ему, безусловно, виднее. Да и не много места я занимаю в этих записках — сумеречных скитаниях души Будущего Мусорщика Земли, скромно зовущегося в миру Тимофеем Колдобиным.

А. Коровин.



Да, я ведь отклонился от темы. Просто кошмар, что сейчас со мной было, прямо-таки Булгаковские приключения! На улице выпал снег, и я надел новый овчинный тулуп, подаренный профессором Бушинским — это еще тогда, когда профессор устраивал меня на работу, и, кроме одежды, дал мне немного денег. Так получилось, что, никуда не устроившись, я неделю размышлял под теплоцентралью о странном устройстве мира, ел шоколад (вина не пью), и лучше этого времени, право же, не припомню. Да, я размышлял о странном устройстве мира, так как не все принимаю на нашей странной Земле. Я многое здесь не понимаю, меня многое отталкивает, возмущает. Особенно хорошо возму¬щаться в тихие зимние вечера, когда урчит в теплоцентрали вода, сонные голуби возятся за перегородкой, а ты лежишь на про¬куренной телогрейке, и думаешь об устройстве вселенной. Впрочем, я уже не курю, меня отговорил Бушинский, он знаете-ли, большой специалист по легким. Вечно собирает мокроту в маленькие такие баночки с завертывающейся крышечкой, вечно просит слюну у своих друзей и знакомых. Пару раз и я наплевал по просьбе профессора. Именно после этого Бушинский запретил мне курить. Он даже ненадолго полюбил меня — подарил тулуп, такой же, как у офицеров в военных фильмах, и хотел устроить работать, к себе в клинику, мойщиком стеклянных баночек. Всех, кто плюет, Бушинский любит неимоверно, а тех, кто плеваться не хочет, считает своими врагами. Но что это? Чьи-то шаги? Коровин пришел за книгой или, не дай Бог, милиция? Нет, как будто, почудилось. И хорошо, что почудилось, ведь в моем положении встреча с милицией нежелательна. Впрочем, я опять уклонился от темы.
Все началось с тулупа, подаренного профессором Бушинским. Я знаете-ли, одел его сегодня впервые. Как приятно быть защищенными от холодного и сырого ветра, какое блаженство прикасаться щекой к меху поднятого воротника, как здорово быть похожим на остальных. Хотя бы внешне. Ведь все они, сытые и живущие в красивых квартирах, имеющие богатые библиотеки, ванные комнаты и счета в сберегательных кассах, даже не догадываются, до какой же степени стабильно и благополучно такое ежедневное комфортабельное существование. До их высот мне уже не подняться, нет! Мне осталось одна имитация, так похожу хоть немножко среди нормальных и благополучных людей, средних сапиенсов, соли земли, нижнему этажу человеческого в человечестве. Ведь сколько ни восхищайся высокими порывами души, сколько ни преклоняй колена перед отдельными примерами бессеребреничества и самопожертвования, все же фундамент любых порывов — это спокойный и обеспеченный быт. Без фундаментов не существует построек. Низкий поклон вам, средние сапиенсы Земли, ходите себе спокойно, живите, а мы — воспарим. Через окно промерзшего чердака, через насиженные голубями стропила, к сияющим голубым звездам!
Но я, кажется, опять уклонился от темы. Я шел по хрустящему белому снегу, пушистому, только что выпавшему, ловко минуя московских неповоротливых сапиенсов. Дворники возводили сугробы, наглые воробьи дрались из-за каких то крошек, моя меховая шапка была еще довольно приличной, и в паре с новеньким белым тулупом смотрелась совсем неплохо. Это-то и сгубило меня. «Вы к нам?» - густо спросили в ухо. «Я?» - «Проходите, уже все собрались» - «Но, знаете ли...» «Знаю, знаю, Иван Васильевич все вам расскажет. Не оступитесь, здесь, видите-ли, приступочка...»
Вы не поверите, но я поддался на их уговоры Я даже не посмотрел на вывеску заведения, и глупо, просто бездарно глотнул приманку. Я никогда, никогда не прощу себе этого! Ведь то, что случилось дальше... Впрочем, не буду спешить. Иван Васильевич уже ждал меня. Приличный вообще-то мужчина, только глаза имел поросячие, бегающие такие, и все время казалось, что от него пахнет луком. «Вы готовы идти на сцену?» - спросил он у меня. Я ответил, что готов, в принципе, идти куда угодно, в том числе и на сцену, но на всякий случай поинтересовался, зачем это нужно. И нельзя ли, опросил, пройти прямо в зрительный зал, поскольку я человек застенчивый, и на сцене мне будет неловко. Но Иван Васильевич хитро на меня посмотрел, помахал в воздухе толстым пальчиком, и сказал, что нельзя, никак нельзя в зрительный зал, можно только на сцену. И попросил о чем-нибудь рассказать, все равно о чем, поскольку я, конечно же, во всех областях подкован, и могу, говоря о второстепенном, показать самое главное. «А можно о звездах?» — опросил я Ивана Васильевича. «Можно, можно!» — закивал он головой. И прибавил, что о звездах даже еще лучше, поскольку у них в заведении своих звезд нет. Хотели у себя выращивать звезды, но все как-то не получалось. То текучка кадров мешала, то метлы второй уже год не меняют, а то Никодим, подлец, которого как раз на звезду готовили, взял, да и напился, собачий сын, перед самым что ни на есть юбилеем. Так что, как я сам сейчас понимаю, со звездами у них налажено не особенно. И если начать разговор о звездах, это будет совсем не лишнее. Только (тут Иван Васильевич наклонил ко мне плешивую голову, и еще больше запах луком, хотя на самом деле, как и раньше, от него пахло одеколоном), только не надо упоминать про ЖЭК-34, поскольку они хоть и соседи, но ведут себя нагло до необычайности. До такой степени нагло, что необходимо принимать ответные меры. И что, между нами двоими будет сказано, скоро, очень скоро почувствуют там напряженность с метлами. Я ответил ему, что пожалуйста, про ЖЭК-34 говорить не буду совсем, тем более, что впервые о нем слышу, метлами никогда особо не интересовался, но зато о звездах говорить могу целую вечность, и тема эта для меня практически неисчерпаема. «Вот и чудненько, — пророкотал Иван Васильевич, — вы читайте, а я пока того... самого...» Он протиснул меня в небольшую дверь, подтолкнул вперед, и я оказался на сцене.
В глаза бил свет, и людей, которые поначалу шумели в зале, я не очень хорошо разглядел. Да если честно, я их и не пытался особенно разглядывать, так как лихорадочно перебирал в уме, что же такое мне рассказать о звездах. Все дело в знаниях, которые у меня настолько обширные, что о звездах я могу рассказывать практически до бесконечности. О звездах, и о Будущих Мусорщиках. Хотя, пожалуй, о Мусорщиках рассказывать не стоит. Одно дело — профессор Бушинский, который, когда он в хорошем настроении, хоть и накричит по привычке и в баночку плюнуть заставит, но жаловаться никуда не пойдет. И совсем другое — незнакомая аудитория. Люди, знаете-ли, не очень любят сравнивать себя с мусорщиками. Никто не верит, что все неизбежно когда-нибудь ими станут, да и сейчас уже постепенно становятся. Но я, однако, отвлекся. А между тем шум в зале затих, и это подсказало мне, что люди приготовились слушать. «Звезды — понятие относительное, — начал я свою лекцию. — Никто ведь не трогал их, не прикасался руками, не нюхал и не клал под язык. Никто не ходил по звездам ногами, никто не щупал их и не щипал. Так какое же право имеет кто-то утверждать, что звезды существуют в действительности? Ведь то, что их видно в телескоп, установленный на Земле, еще не значит, что они — реальность. И вполне возможно, что звезды — это проекция наших желаний на скатерть бездонного неба, раскинувшуюся над человеческими головами. И нет гарантии в том, что где-то там, за орбитой Плутона, веселые сапиенсы-инопланетцы рисуют мелками кружочки-звезды на черных бархатных декорациях. Светящимися такими мелками, различной величины и разного цвета. А вокруг — здание неведомого Театра, и посередине, на сцене — мы, сапиенсы планеты Земля, обтянутые со всех сторон черным бархатом декораций. Мы — актеры планеты Земли. Мы — сапиенсы рода Homo. Играющие чужой спектакль на радость неведомой публике».
Здесь я на секунду остановился. В зале было неестественно тихо, тихо до неприличия и до ненормальности, тихо так, что чья-то неосторожная икота, вырвавшаяся, конечно же, помимо желания автора, заставила меня вздрогнуть, как от взрыва гранаты. Господи, почему же не посмотрел я по сторонам заранее, почему не увидел висящие по стенам плакаты, почему не остановился, не побежал прочь из этого непотребного места?! Но куда там! Даже увидев и оценив все, я остановиться уже не мог, потому что закусил, закусил-таки удила. Драный чердачный мечтатель, я наконец-то дорвался до слушателей. Боже, как же я ошибался! «Товарищи! — набатом звучала в зале моя вдохновенная речь, ибо решился я наконец рассказать про Мусорщиков. — Все мы, хотим того, или нет, играем странный звездный спектакль. Все мы, писатели и ученые, рабочие и последние дворники участвуем в таинственном представлении. Участвуем, совсем не думая о развязке. А она, товарищи, рядом, она скоро наступит. Настанет положенный срок, падут театральные занавеси, и все мы, сапиенсы планеты Земля, медленно пойдем по домам. Мы, рожденные спустившейся обезьяной, мы, ушедшие в новое качество, мы, ставшие звездными Мусорщиками. Ибо рождается, в суете и в очередях повседневности, новая раса людей, идущая на смену сорящим, рождается Будущий Мусорщик. Он в каждом: и в вас, и во мне, и в приговоренном к смерти преступнике, и даже в последней шлюхе, мерзнущей на грязной панели. Да, товарищи, именно в последней шлюхе, в падшей распущенной женщине, как раз и рождается человек новой, могущественной и чистоплотной расы. Скажите, вы были в Нью-Йорке? Вы видели падших женщин? Поверьте, я был там, и знаю, о чем говорю сейчас. Я знаю, что свалки мусора, свалки насилия, лжи и невежества сами собой не исчезнут. Их надо кому-нибудь вычищать. Товарищи, я утверждаю: мусорщик — профессия будущего! Мы, Будущие Мусорщики Земли, мы, актеры галактического театра...»
В этом месте меня ударили первый раз. Потом ударили еще, и гораздо сильнее. Пришлось мне спуститься с высот теории, и посмотреть на аудиторию внимательней. Вы когда-нибудь видели рисунки Гойи, точнее — его фрески со всякими там темами ужасов? Не видели? Советую вам посмотреть, ибо то, что увидел я, не очень от них отличалось. В эти изящные живые фрески, помимо живых существ, были вплетены надписи: «Наш родной ЖЗК-35...», «Экономика должна быть экономной...», «Метла и ведра — это, товарищи, не роскошь...», и еще что-то очень к ним близкое. Я хотел изучить плакаты подробнее, но это у меня не получилось, так как на сцене появился Иван Васильевич. От него теперь уже по-настоящему пахло луком, а также еще чем-то более крепким, скорее всего «Столичной». Будь здесь фантаст Коровин, он бы определил поточнее, он здорово в этих делах разбирается. Я же точно определить не смог, еще и потому, что в одно ухо шипел мне Иван Васильевич: «Падлюка, враг недорезанный!», а в другое орал непонятно откуда взявшийся мужичок в фартуке: «Звезды, говорит, ему не понравились! Театр, говорит, у вас, и работать некому!» В зале кричали: «Караул!», «Милиция!» Все было скверно до ужаса, а самое скверное заключалось в том, что новый тулуп мой, моя гордость, моя необыкновенная игрушка, лежал под сценой на стуле, и дотянуться до него я не мог. «А вот мы тебя за звезды! — орал мужичок в фартуке. — А вот мы тебя за родимые!..»
Иван Васильевич неожиданно отпустил меня, и крики несколько поутихли. «Милиция пришла!» — удовлетворенно пробасил кто-то. «Давно пора! — поддержали его другие. — Мы уже и конспекты по теме подготовили, и вопросы задавать собирались, а он, гад, про мусор рассказывать начал. Как будто мы сами мусора не видели!» Потом меня стащили со сцены вниз, вывели в коридор, и через некоторое время ввели в комнату с надписью «Управдом». Но единственной моей мыслью в эти минуты была мысль об оставленном в зале тулупе. Меня усадили на стул, а Иван Васильевич рассказывал про меня всякие гадости сердитому милиционеру. «Это, товарищ сержант, политическая провокация, если вместо лекции о прекрасном будут чернить наше коммунальное хозяйство. Его и так чернят все, кому не придется, а тут еще этот! Вы у него лучше паспорт спросите.» И от Ивана Васильевича снова запахло луком. Я сразу понял, что сержанту запах этот не очень понравился, он даже отодвинулся от управдома назад, но потом превозмог себя, и неожиданно крикнул: «Паспорт!» Выхода не было, и пришлось доставать паспорт. «Тэ-эк-эк, — сказал удовлетворенно сержант, держа документ двумя пальцами, — зовешься Тимофеем Колдобиным, 19… года рождения, уроженец села такого-то, области такой-то, состоял ранее в браке, имеешь ребенка дошкольного возраста, выписан три года назад Железнодорожным РОВД энного города. Отлично!— Сержант похлопал паспортом по управдомовскому столу. — Так ты, брат, оказывается, бич! Самый что ни на есть натуральный, бывший интеллигентный человек. Ну что же, все становится ясным: и про звезды, и про все прочее!» Он неожиданно обернулся к Ивану Васильевичу и закричал на него: «Почему, товарищ, вы пьете в рабочее время?!» А Иван Васильевич закричал в ответ в том смысле, что никому не позволит кричать на себя в своем собственном кабинете. И если сержант не перестанет кричать, то он, Иван Васильевич, не посмотрит на милицейскую форму, и вышвырнет сержанта вон. Такие слова сержанту настолько не понравились, что он, превозмогая запах лука, подошел к Ивану Васильевичу вплотную, схватил его за пиджак, и сказал, что позвонит сейчас в вытрезвитель. А Иван Васильевич в долгу не остался, и сказал в ответ, что как бы не так, как бы наоборот все не случилось, и они сразу же провалились под стол, не обращая на меня совсем никакого внимания. Я постоял минутку, думая, что они сейчас же вылезут из-под стола, но они почему-то не вылезали, и только кричали один одному: «Нападение при исполнении!», - «Ты где надо не так запоешь!», ну и все в том же роде. Мне постепенно сделалось скучно, я вышел за дверь, и пошел за своим тулупом. Все уже разошлись, и тулуп мой, слава Богу, лежал на своем месте. Я очень обрадовался, что он цел, что не придется ни в чем оправдываться перед Бушинским, позабыл обо всем плохом, и, весело насвистывая, направился к выходу. Сердитый мужичок в фартуке, тот, что кричал мне про звезды, подметал у подъезда снег. «А, товарищ лектор! — сказал он, приветливо улыбаясь. — Вот мы их, звезды, метлой сейчас пропесочим!» И начал выполнять сказанное, поднимая снежную пыль к самой крыше. Я ничего не ответил, и, продолжая насвистывать, пошел к своему подъезду. Но постепенно хорошее настроение мое улетучивалось — вспомнился паспорт, оставшийся на столе управдома. Его, конечно же, не вернешь, и даже не выкупишь, хоть Коровин и предлагал с гонорара одолжить небольшую сумму. Поднимаясь пешком на чердак (лифтом жильцы мне пользоваться запрещают) я кого-то задел плечом. Похоже, что соседку с нижнего этажа, торгующую своим телом, и частенько посылающую мне призывные взгляды. Ах, как некстати, как же некстати все это!»

«Ноябрь, 11, утро.

Эта дурацкая лекция нарушила все мои планы. Теперь уже не просидишь на чердаке до бесконечности, не отлежишься на старой родной телогрейке, наслаждаясь пением теплоцентрали, гудками машин на Проспекте Мира, влюбленными разговорами голубей за перегородкой, созерцая переплетение водопроводных труб, выглядывая время от времени через слуховое окно на ровную белую крышу с темнеющими в разных местах дисками летающих аппаратов. Господи, ну разве же это невидаль: летали они над Москвой и год, и два, и десять, и сто лет назад. Мне почему-то кажется, что летали они над Москвой всегда, как люди здесь появились, так с тех пор и летают. Забавно, наверное, изучать нас сверху, всю эту свихнувшуюся разумную волну, прокатившуюся от далеких пещер до современных небоскребов, начиненных аппаратурой, всех этих чудес инженерного гения, возведенных посередине на корню уничтоженной природы, с сидящими внутри небоскребов интеллектуалами, работающими над проектами звездных войн. Которые уничтожат островки бывшей природы заодно с несравненными чудесами инженерного гения. Забавно, очевидно, изучать все это со стороны, хотя, конечно, нервы иметь надо крепкие, чтобы не попытаться вмешаться, не попытаться как-то все изменить. Но надо ли что-либо изменять? И возможно ли что-либо изменить? Ведь, как ни крутись, как ни выгораживай человека, весь ход так называемой разумной человеческой деятельности, несмотря на придуманные замысловатые теории, направлен лишь на одно: на уничтожение всего живого. Сначала природы, а потом и себя самого. Убийство в квадрате, иначе это не назовешь. И надо ведь что-то предпринимать, надо продумывать стратегию поведения на тот апокалипсический случай, когда посредине развороченных взрывами городов, испарившихся океанов, превращенных в болота морей, посредине пирамид из трупов, посредине полчищ выживших тараканов, кошек и крыс окажется кучка чудом уцелевших людей. Будущих Мусорщиков Земли, одетых в комбинезоны военного образца разных стран мира, людей, уставших воевать до отвращения, да невозможности, до генетически запрограммированного запрета на убийство. Людей, объективно живущих среди пирамид из мусора, неумолимым приказом желудка брошенных на разгребание гор из мусора. Людей, которые в конце концов дадут жизнь поколениям, ничего и никогда, кроме мусора, в жизни своей не видевших, играющих среди мусора, мужающих среди мусора, совокупляющихся среди мусора и счастливо умирающих в пещерах, проложенных внутри мусорных куч. Поколениям, которые будут нуждаться в правилах мусорного существования, в идеологии мусорной жизни, в философии мусорного бытия. Но, придя в одно прекрасное утро к дышащим радиацией мусорным кучам, осознав вселенскую неизбежность жизни среди миллиардов разлагающихся человеческих трупов, ведя ежедневную борьбу за существование, философию мусорной жизни создавать человеку будет уже некогда. А возможно вполне, что и некому. Создавать ее надо сейчас, готовиться и просчитывать будущие мусорные ходы необходимо в относительно безмусорное время. И кто же это сделает, если не я? И где же делать это, как не здесь, на чердаке, в месте, имитирующем неестественную остраненность человека от нормального человеческого бытия? Сапиенса — от сапиенсов, живого — от живущих? Но, если по-честному, неужели там, внизу, на Проспекте Мира, люди живут иначе?
Весь вечер я был очень сердитым, потому что не дали, не дали мне до конца додумать философию будущего мусорного существования. Эх, люди, люди! Сегодня вы отбираете у меня паспорт, вы начинаете искать меня по чердакам ближайших домов, вы посылаете телеграммы в Липецк с просьбой навести обо мне справки, а дальше, что будет дальше? Кто вместо меня будет думать о будущем? Кто отлежится на телогрейке, сочиняя грядущие мусорные кодексы? Может, это будете вы? Что-то я сомневаюсь в этом. Весь вечер подобные мысли блуждали у меня в голове, и когда часам к десяти на чердаке неожиданно появился Бушинский со своими вечными баночками, я не стал сдерживаться и разыгрывать пай-мальчика. «Посмотрите, профессор, в окно, — сказал я ему, — посмотрите на летающие аппараты ушедших вперед цивилизаций, посмотрите на них внимательно. Только не пугайтесь, прошу вас, потому что пугаться теперь бесполезно. Такие, как вы, профессор, коллекционеры зеленых соплей, специалисты от этих соплей, оптимисты от этих соплей, перевернули с ног на голову, извратили саму идею благородного научного поиска. В центре любого исследования, профессор, должен непременно стоять человек. Нельзя ради человеческого блага разрезать человека на части, как нельзя, изучая цветок, расчленять его на тычинки и пестики, ибо от этого цветок погибнет. В основе любого инженерного проекта, профессор — будь то строительство плотины в горах, или создание нейтронной бомбы, — должен стоять опять же он, человек. И если плотина в горах уродует окружающий пейзаж сейчас, реально, и если бомба изуродует его через год, в перспективе, то это, профессор, не есть путь настоящей науки, ибо не идет это человеку во благо. А получается из этого только одно — ваши зеленые сопли, те самые сопли, что легли в основу вашей карьеры, которыми уставлена вся ваша квартира, и которые, заполняя нелепые баночки, вечно звенят в ваших карманах. Ваши сопли, Бушинский, есть симптом неблагополучия человечества. И не на пьедестал вам надо их поднимать, не гордиться, и не любоваться ими, не строить на них свой личный уютный мирок, а, ужаснувшись, начать немедленно разгребать океаны соплей. По существу, профессор, вы поете гимн антинауке, вы прославляете науку вырожденную, ту науку, которая, поставив на пьедестал отвратительные следствия своей оторванной от человека деятельности — назовем их условно зелеными соплями — умильно этими следствиями восхищается. Вы перерожденец, профессор Бушинский, и не пытайтесь возмущаться, ибо возмущение вам не поможет, и плевать мне на подаренный вами тулуп, и, если не верите мне, то лучше пойдите на крышу, взгляните на разумных пришельцев. Вы думаете, они случайно нас изучают? Вы думаете, им приятно лететь через бесконечные просторы вселенной — как сказал бы, очевидно, Коровин, — только лишь для того, чтобы вблизи поглядеть на ваши зеленые сопли? Да у них нос воротит от этих соплей, посмотрите, посмотрите на чердачный проем — видите симпатичного сапиенса, зажимающего платочком лохматый нос? У него нос, профессор...»


«Ноябрь, 11, вечер.

Я долго не засыпал, все ворочался на своей телогрейке, и решал вечный вопрос: интеллигент я, или не интеллигент? У нас как-то зашел опор по этому поводу с профессором Бушинским, это было пол года назад, профессор очень любил меня в то время. Он, как всегда, размахивал передо мной своими баночками, и доказывал, что бродяга, попрошайка и бич быть интеллигентом ни в коем случае не может. Не может потому, что... Одним словом, надо как-то действовать, а не созерцать, тем более сочинять всякие там утопии про Будущих Мусорщиков. Я на это возразил профессору, что, возможно, именно сейчас, на этом самом чердаке, и рождается тот будущий тип человека, который займется выгребанием мусорных куч. «Придет время выгребать, — оказал я ему.— Великое время выгребать коллекционируемые вами баночки. Кстати, профессор, зачем вы коллекционируете сопли?» Бушинский страшно рассердился, засопел, и начал брызгать слюной в том смысле, что анализ человеческих мерзостей — первейшая задача человечества на современном этапе. «Даже тогда, когда эти мерзости поглотят нас с головой?» — «Даже тогда! — закричал он в ответ. — Ведь в этом призванье науки!» - «Профессор, — сказал я ему, — если не выгрести сопли сейчас, то мы не выгребем их никогда. Вы меня извините, но высшее призвание интеллигента, а, значит, и науки, заключается в выборе верного пути. Мне отсюда, с чердака, очень далеко видно. И я не слезу со своей телогрейки до тех пор, пока высшим смыслом деятельности человечества будет не коллекционирование зеленых соплей — бомб, шахт, ракет, радиоактивных отходов, оружия биологического, химического и прочего, — а их скорейшая и полнейшая утилизация. И пусть мне на телогрейке тесно и одиноко, но я не уйду с нее, ибо уверен: на чердаках рождается истина, и телогрейки спасут мир. А сейчас, профессор, прошу прощения, мне надо звонить в Нью-Йорк». И я набрал номер междугородней.
Бушинский долго не мог успокоиться после этого разговора, и прежде всего его беспокойство отразилось на моем бюджете: пришлось урезать кофе и булочки. У меня, знаете-ли, есть на чердаке такой маленький уголок, и в нем — небольшая кухонька. Собственно, кухонькой это назвать трудно: так, перевернутый ящик из-под индийского чая, и на нем небольшая спиртовка. А какой кофе я на ней варю! — шести сортов, на любой вкус, и с сахаром, и без сахара, и с холодной водой, и без. Но после ссоры с Бушинским от кофе пришлось отказаться. Временно, разумеется. Бушинский вскоре за свои сопли отхватил солидную премию, и на радостях подарил мне тулуп. «Знаешь, Тимоша, — сказал он мне, наливая в фужеры коньяк, — а я уж было решил сдать тебя куда следует. Сам посуди: живешь на чердаке без прописки, разговариваешь по телефону с Нью-Йорком, а мне ведь, брат, ох, как обидно это! Я ведь, Тимоша, ни разу в жизни еще с Нью-Йорком по телефону не разговаривал. Ты что же, думаешь, и мне с Нью-Йорком совсем поговорить не хочется? Еще как хочется! Все бы, кажется, отдал, да не получается, дела закрутили, мокрота, опять же, нужной кондиции не идет...» И он стал развивать идею о том, что если каждый житель Земли непременно наплюет в пробирку, и если означенные пробирки собрать потом в громадном научном центре, то в этом и будет состоять высший и самый последний итог глобального развития науки. Ибо решится этим проблема Всеобщей и Полной Классификации, которая, как известно, и есть смысл познания. Я не стал спорить с профессором; в конце концов, коньяк покупал он, и, следовательно, именно он имел право заказывать музыку.
Но я, кажется, немножко уклонился от темы. Я долго ворочался на своей телогрейке, никак не мог уснуть, и все решал: интеллигент я или не интеллигент. В застекленное слуховое окно падали неоновые отсветы рекламы, иногда на крыше слышался слабый гул — это садилась, пользуясь маскирующим ее снегопадом, очередная летающая тарелка. В такие ненастные дни крыша служила чем-то вроде стартовой площадки, и эксплуатировалась весьма интенсивно. Мне давно уже надоело глазеть на представителей далеких миров, ненавязчиво изучающих нашу земную цивилизацию. Я знал, что между мною и ими заключено что-то вроде пакта о ненападении, или о невмешательстве во внутренние дела друг друга. Но пакт этот не был, так сказать, чисто логическим продуктом умов земного и неземных. Он был пронизан взаимным дружелюбием и интересом. Я хорошо знал об этом. Я относился к инопланетянам с симпатией, и подозревал, что своим ненавязчивым невмешательством заслужил ответное чувство. При желании я мог бы выйти на крышу, похлопать пришельцев по спинам, поговорить через специальные электронные переводчики (которые у них, конечно, имелись) о разном там житье - бытье среди звезд. Но зачем? Зачем навязываться другим сапиенсам? Ведь они не на прогулку сюда прилетели, у них жесткая, лимитированная обстоятельствами программа. А мешать выполнению важных исследований я не хотел. Конечно, я мог бы порасспросить их о Будущих Мусорщиках иных планет, и наверняка бы получил захватывающие и интереснейшие объяснения. Ведь инопланетцы сами, вне всякого сомнения, являются Мусорщиками своих планет: без избавления планеты от свалок невозможно лететь к звездам. О многом я мог бы порасспросить соседей по крыше, но зачем? Ведь так приятно самому открыть неизвестные истины. К тому же, с чердака действительно далеко видно.
Я мог бы попросить соседей по крыше о кое-каких элементарных вещах: о квартире, к примеру, об автомобиле, или о загородной уютной даче. И я не сомневался, что такие пустяковые просьбы были бы немедленно выполнены. Я мог бы прокатиться на летающей тарелке над городом, слетать, уже по-настоящему, в знакомый по телефонным разговорам Нью-Йорк, или в такой любимый мною Париж. Париж, в котором я никогда не бывал, и, скорее всего, в который не попаду никогда. Я мог бы слетать на Луну, или на Марс, мог посетить Юпитер, или какой-нибудь спутник Сатурна, обогнав этим полетом лет на сто космические программы землян. Я знал, что многие мои соплеменники именно так и делают. Не раз видел я сквозь освещенные окна тарелок расширенные от восторга глаза ученых мужей, слышал визг впавших в экстаз девиц, невесть каким образом проникших в тайну пришельцев, и требовавших за это самых невероятных презентов. Я много чего видел сквозь слуховое окно чердака, я много чего мог сделать, но высшим смыслам жизни стала для меня рваная телогрейка, на которой так сладко мечталось, и покинуть которую я не мог уже ни за какие презенты вселенной. Я, Тимофей Колдобин, странный человек, сращенный с телогрейкой мечтатель, Будущий Мусорщик Земли, обладающий громадными возможностями, и никогда ими не пользующийся. Член Нью-Йоркской Ассоциации Друзей Вселенной, живущий без паспорта бич, всю жизнь решающий, но так и не решивший до сих пор одну из величайших загадок бытия: кто я есть, зачем живу, и стоит ли жить дальше? Я, драный нищий философ, мечтающий отсидеться на чердаке от любых бурь современности, боящийся каждого стука и шороха интеллигент, свято верящий в то, что чердаки жизненно необходимы человечеству. Что чердаки: это его, человечества, совесть, дремлющая до поры до времени на рваной телогрейке в Богом забытой дыре, посещаемой лишь алкашами, гулящими женщинами, да случайными визитерами с далеких иных галактик».


«Ноябрь, 12, днем.

Дверь на крышу открывается, и ко мне входит Инк-Во, бригадир космических мусорщиков, симпатичный человекообразный сапиенс неопределенного возраста. Я встаю навстречу, и пожимаю его тонкую, похожую на птичью лапку, руку. «А ведь плохо живешь ты, Тимоша, — говорит мне Инк-Во, — очень плохо, просто даже гадко, даже как-то мерзко живешь ты. Ну что же это такое: ни квартиры у тебя своей нет, ни кухоньки какой-никакой, чтобы супчик на ужин сварить, готовишь на ящике перевернутом, ну разве же это дело?» - «Не дело, — отвечаю я Инк-Во, — конечно, не дело.» - «Вот видишь, — по-птичьи щебечет он, — не дело, сам признаешь это. Признаешь, а ничего не меняешь. Ведь стыд какой, здоровый мужик, а даже туалета своего не имеешь. Вот, к примеру, захочется тебе, Тимофей, в туалет, куда ты пойдешь, родимый?» Я молчу, низко наклонив голову, мне действительно очень стыдно. «Стыдно тебе, милый, — говорит Инк-Во. — И правильно, что стыдно. Живешь на чердаке, в пыли и в запустении, чужую электроэнергию воруешь, питаешься с нарушением режима, и наверняка нигде не прописан. Ты ведь нигде не прописан. Тимоша?» Я киваю в ответ головой, что нигде, мол, его, Инк-Во, правда. «Вот видишь, родной, а еще интеллигент, еще о благе всеобщем думаешь, о смысле жизни перед сном размышляешь. А разве так живут настоящие интеллигенты? Разве на чердаках проводят они свободное время? Нет, не на чердаках, а в нормальных комфортабельных квартирах, в тепле и уюте, и, заметь это — в непосредственной близости от туалета. Который, как всем известно, необходим не только интеллигенту, но и рабочему, и колхознику, и даже министру высшего и всеобщего среднего образования. Возьмем, к примеру, Бушинского. Интеллигент, профессор, заслуженный специалист по легким — одних баночек с коллекционной мокротой около ста тысяч насобирал уже, — жену имеет красивую, детей в институты устроил. И все ведь заслуженно, все по закону. Потому как живущий по закону интеллигент уважается государством и за труды свои от государства имеет. А поскольку ты ничего не имеешь, то считаться интеллигентом ни в коем случае не можешь. Интеллигент, а живешь без сортира! Вот тебе, дорогой, тест на интеллигентность. И вытекает отсюда со всей очевидностью вывод, что не интеллигент ты, а самый настоящий бич. Бродяга, тунеядец, и все такое прочее. Между прочим, тобой интересуется милиция». «Как, — вздрагиваю я, — неужели интересуется?» «Еще как интересуется, — говорит Инк-Во. — Мы ведь по долгу своей службы — а служба космических Мусорщиков занимается теперь и Землей — перехватываем иногда разные там телефонные разговоры, сообщения телетайпные, простую человеческую речь, бумаги деловые читаем. И знаем поэтому, что тебя, золотой, разыскивают, как неплательщика алиментов. Ведь ты, не в упрек будет сказано, бросил жену и ребенка, проживающих постоянно в Липецкой области, а сам пустился в бега. На романтику его, видите-ли, потянуло. И даже обоснование идеологическое придумал: размышлять о всеобщем благе, о Будущих Мусорщиках Земли, одним из которых ты, якобы, и являешься. Какой вздор! Да знаешь ли ты, Тимоша, что путь к Будущим Мусорщикам нелегок, и очень опасен? Что сначала Земля превратится в дымящуюся зловонную свалку, океаны ее помутнеют от нечистот и отбросов, зеленый покров повсеместно исчезнет, а уровень радиации — это, заметь, без всяких военных действий! — превысит любые допустимые нормы? Что начнут рождаться мутанты с двумя и с тремя головами, женщины с неестественным количеством грудей, младенцы, в колыбели являющиеся гениями, а к десяти годам — безумцами? Что пронесутся по Земле мор и глад, и нечего будет человекам кушать, и начнут они кушать себе подобных, и только тогда — понимаешь, только тогда! — ужаснутся они, и станут Грядущими Мусорщиками. Только тогда, загадив планету и весь близлежащий космос до степени неимоверной, до такой степени, что контакт с вами окажется невозможным по причине отравления пространства? Ибо разумные сапиенсы с зажатыми платочком носами решиться на контакт не смогут? Только тогда понадобятся Будущие Мусорщики, только тогда понадобишься и ты, родимый. И нет тебе резона вечно сидеть под крышей, и, если хочешь, устроим мы тебе жизнь приятную, и ничуть не хуже, чем у Бушинского. Тем более, что пострадал ты за идею достаточно, и вполне такой жизни достоин». - «Но как же, — говорю я Инк-Во, — неужели напрасны все жертвы? И чердак напрасен, и житье без прописки, и теория моя насчет Будущих Мусорщиков? И потом, куда же я библиотеку свою дену? У меня ведь двенадцать тысяч томов? А иконы куда? Ведь семнадцатый век, а одна даже пятнадцатый, новгородская школа?!» «А у тебя еще и иконы имеются? Ну, брат, ты ведь совсем созрел в смысле нормальной человеческой жизни! И что там Бушинский, что фантаст Коровин со своими дрянными книжонками — мы устроим тебя гораздо приличней. Знаешь, нам ведь всякие люди в Москве попадаются, есть мечтатели благородные, бездельники вроде тебя, которым палец о палец стукнуть в сто раз труднее, чем спасти все человечество от грядущих опасностей. Есть и откровенные проходимы, думающие, что могут нас шантажировать, есть и птицы куда покрупнее. Как тебе насчет директорства в Елисеевском гастрономе? Только, учти, там крутиться придется, будешь у всей Москвы на виду, будешь в командировки заграничные ездить, а по вечерам — в Большом театре в специальной ложе сидеть. Хочешь? Одно лишь запомни — в этом случае из членов Нью-Йоркской Ассоциации Друзей Подпространства ты вынужден будешь уйти. Оно, знаешь, не очень как-то стыкуется — Ассоциация, и директорство в Елисеевском! А не хочешь в Елисеевский — определим тебя министром какого-нибудь хозяйства. Все равно — какого, главное, что будет место, куда иконы повесить, да и для библиотеки чуток найдется. Не хочешь министром — будь честным профессором, вроде Бушинского, собирай зеленые сопли и корпи над очередной монографией. Ты не сомневайся, тут все законно, а самое главное — интеллигентство твое будет вполне узаконено. В милиции же насчет паспорта мы быстренько все уладим, у нас и в милиции свои люди имеются. А этому управдому, Ивану Васильевичу, из ЖЭКа номер тридцать пять, мы где-нибудь в переулке так шею намылим...» Он замолчал, потому что увидел, как опустились в бессилии мои плечи, как поникла моя голова и заструились по щекам моим жгучие слезы бессилия. Не надо, не надо мне сверкающие баснословные дали, не надо мне ваши квартиры, ваши дачи и ваше роскошное Елисеевское сияние! Ведь страшная, невероятная и немыслимая вселенная тайна состоит в том, что я уже не могу жить без этого чердака, этого перевернутого кухонного ящика, этой пыли, этой паутины и этого вечного отсутствия прописки. Ведь это где-то там, в забытых пластах памяти, я был Тимофеем-интеллигентом, отцом ребенка и мужей женщины, здесь же я: рак-отшельник, вынужденный до скончания века тащить на себе этот чердак. И не деться мне от него никуда, не убежать и не спрятаться, ибо отныне я связан с чердаком ниточкой, оборваться которая может только вместе с моей жизнью...»


«Ноябрь, 14, ночью, между 2 и 3 часами.

В тихие зимние вечера, когда трутся о стенки теплоцентрали пузырьки воздуха, когда воркуют за перегородкой голуби и чердачное окно завалено сугробом снега, приятно лежать на телогрейке, и размышлять о самоубийстве. Ах, самоубийство, самоубийство, как странно, как тревожно звучит это слово! Как сладко звучит оно — не то, что слово «убийство». Ведь в нем, в убийстве, заложена ненависть одного человека — к другому, иногда — к нескольким людям, а бывает, что и к людям вообще. Ко всему человечеству. Слово «убийство» отдает звоном металла, взрывом бомбы, заревом необыкновенных пожаров. В слове «убийство» звучит насилие, это грубое, это агрессивное слово. В самоубийстве же смысл заложен иной, это слово горчит, оно полно сострадания, оно проникнуто пониманием и примирением. Убийство отталкивает своим откровенным и агрессивным типажем, самоубийство же, наоборот, притягивает нескромные взгляды, оно возбудительно, притягательно, любопытно. Оно любопытно потому, что таит неразрешимую уже тайну. Тайну, ушедшую вместе с ушедшим. В убийстве же тайны нет. Убийство обнажено, натуралистично, обыденно. Я не люблю убийство, меня тошнит от запаха крови. Иное дело — покончить счеты с собой, и пусть, пусть будет кровь, но ты ее не увидишь. Ты будешь не здесь, а там, за гранью... Да, много бы дал человек, чтобы узнать естество запредельности. Быть может, это самая жгучая тайна из всех существующих и существовавших тайн — а что же там, куда уходят однажды, но не возвращаются уже никогда? И как упростилась бы жизнь на планете, будь там такая же, как у нас, жизнь. Одинокие возлюбленные уходили бы туда с улыбкой, заранее зная, что увидят своих любимых. Оскорбленные и униженные, нищие и уроды, приговоренные к казни, пытаемые людьми и самими собою — все, все уходили бы добровольно, с гордо поднятой головой, не сомневаясь и не колеблясь нисколько. Ведь там — избавление, ведь там — новая жизнь. Самоубийство, как избавление! — Господи, как было бы это прекрасно!
Но бывают, бывают случаи, когда избавление уже не придет, когда даже там, за гранью, ты так же гол, так же унижен и так же безвестен. Бесконечная цепь чердаков с бесконечными старыми телогрейками, с унылым позваниванием теплоцентрали и с бесконечными, почерневшими ликами святых на фоне все тех же снежных чердачных окон. Бесконечный ряд одинаковых ситуаций, когда ты, как галерный каторжник, прикован к себе самому, и не освободиться тебе, и не вырваться уже никогда. Ибо горит на тебе тавро, поставленное неизвестно кем с неизвестно какой, но, несомненно, очень жестокой целью. Тавро — на всю жизнь, тавро — на жизни последующие, сколько бы их ни было. Хоть тысячу, хоть миллион. До скончания света, который, естественно, в такой ситуации окончиться никогда не сможет. Счастливы влюбленные-самоубийцы, имеющие семью, друзей и знакомых, ибо уход их облекается слезами и заламыванием ручонок, трауром осязаемым и вещественным. Уход же человека без паспорта нелеп и нелогичен до крайности, ибо не может уйти тот, кто по документам нигде не числится, кто не прописан в милиции, кто никуда не вписан и не скреплен при этом печатью. Человек без паспорта не может уйти из жизни, ибо из жизни уходит кто-то, и не может уйти никто. Лишение паспорта, безусловно, тяжелейшее из космических зол. Лишение прописки и вида на жительства страшнее, чем звездные войны. «Скажи мне, Инк-Во, в космосе есть паспорта? — опросил я разумного сапиенса. — Есть ли в пространстве прописка, необходим ли там вид на жительство?» - «Что ты, — ответил Инк-Во, — космос не имеет границ, ему не нужны визы на въезд и виды на жительство. Запомни: паспорт — явление планетарное, и потому конечное как во времени, так и в пространстве. Это скорее исключение, которое подтверждает правило: то, что беспредельно и необъятно, не может быть скреплено печатью». - «Ты утверждаешь, что там, в космосе, я больше свободен, чем здесь? Но ведь без паспорта я не могу даже погибнуть, ибо не может погибнуть тот, кто нигде не записан». - «А что в этом плохого? Лишившись своей смерти, как планетарного, и ограниченного поэтому явления, ты приобретаешь бессмертие, становишься жителем Космоса. Тебе ни к чему паспорт, ты давно уже живешь среди звезд». - «Как, я, Тимофей Колдобин, не смогу умереть, даже бросившись сейчас с крыши?» - «Нет, ведь ты — Будущий Мусорщик, и поэтому ты бессмертен. У цивилизации три пути. Первый: погибнуть в своем дерьме, бывшем когда-то планетой. Это тупик, и бессмертием здесь, как сам понимаешь, не пахнет. Путь второй: ужаснувшись, уйти в Мусорщики, помогая гибнущим сапиенсам. И третий путь — пройдя по лезвию бритвы мимо неисчислимых возможностей самоубийства, превратив планету в цветущий сад, с неизбежностью уйти в Космос. То есть — в бессмертие». - «А мы, на каком пути мы, люди?» - «Вы еще не выбрали между самоубийством и уходом в Мусорщики. Впрочем, это к тебе не относится. Посмотри в окно — твой чердак давно летит через звезды». - «Скажи, Инк-Во, почему я тебя не вижу? Быть может ты — всего лишь моя фантазия? И нет никакого бессмертия, а есть лишь пыльный чердак, и в нем — старая телогрейка, лежащая под булькающей теплоцентралью?..»


«Планета Голконда, звезды Оранжевый Круг (система НП-13-0У/464, согласно принятой в галактике классификации), овальный зал Центральной Всегалактической библиотеки имени Зеленого Мусорщика. 44,37 по местному времени. (В Москве сейчас 5 часов вечера).

В Москве сейчас около 5 часов вечера, однако на Голконде время течет по-иному. Это далеко от Земли, почти у самого центра галактики, но для Будущих Мусорщиков расстояния не являются преградой. Все очень просто: нужно выйти на плоскую, засыпанную снегам крышу нашей многоэтажки, подойти к ее краю, сделать шаг в пустоту, и... И ты уже там, где разум и справедливость являются главными движущими силами истории, где галактическое мусорное мышление победило окончательно и навсегда. А как легко здесь перемещаться: и во времени, и в пространстве! И даже (только, прошу, не говорите никому, потому что это секрет) не только перемещаться, но и быть практически бессмертным. Потому что смерть — она там, на планетах дымящихся мусорных куч, в краях, где властвует Большая Круглая Печать и Его Величество Вид на Жительство. Здесь же — тишина и покой громадных прохладных залов, набитых самой разнообразной информацией. Информацией о миллионах планет, прошедших свой собственный мусорный путь. Инк-Во, оказывается, прав, и у цивилизации действительно нет иного пути, как путь избавления от мусора — мусора материального и нравственного. И несравненно, несравненно легче вывезти мусор материальный поближе к пылающему звездному светилу, в котором сгорит он, не оставив следа. И неизмеримо труднее избавиться цивилизации от мусора нравственного, главными разновидностями которого являются подозрительность и страх. Я кое-что конспектировал в библиотеках Голконды, и с полной уверенностью заявляю, что два эти вида мусора сгубили в галактике множество цивилизаций. В Мусорной Службе галактики существуют две степени посвящения. Первая для тех, кто вывозит с планеты мусор осязаемый и вещественный: радиоактивные руины атомных войн, цистерны с биологическими и химическими компонентами, зеленые сопли, коллекционируемые легионами местных Бушинских, всякую мелочь, вроде калош и консервных банок, отходы промышленности, которая не стала еще безотходной, да и не может в принципе стать безотходной. Посвящение в степень вторую, приобщение к Легиону Зеленого Мусорщика требует от разумного сапиенса душевных качеств настолько высоких, что не многие готовы на это. Ибо выгребать приходится сопли психологически-утонченные, выгребать тот нравственный мусор, которым травят своих соплеменников местные интеллектуалы. И как же трудно, как же неимоверно трудно порой отличать истину ото лжи. На такое действительно способны немногие, на такой работе быстро сгорают, и приобщение к Легиону Зеленого Мусорщика вынуждает добровольно отказываться от бессмертия. Потому что приходится легионерам изучать, и, по мере возможности, вычищать миры неустроенные, миры, лишенные бессмертия по определению, ибо тот, кто прописан по месту жительства, шаг в бессмертие сделать не может.
Я прошу Инк-Во рассказать о Зеленом Мусорщике. «Это было давно, — начинает он, — настолько давно, что звезд в галактике было куда больше теперешнего, да и светили они тогда куда ярче. Перед сапиенсами, жившими в те баснословно далекие времена, трудных задач стояло куда больше, чем стоит сейчас перед нами. Тогда еще не было всеобщей Мусорной Службы, и на перенаселенных, обезображенных бесконтрольной деятельностью планетах одна за одной вспыхивали ужасные эпидемии, их поражали неизлечимые генетические болезни. Я уже не говорю о войнах, этом вечном биче юных цивилизаций. Многие планеты, опустошенные войнами и эпидемиями, вымирали полностью, другие влачили жалкое замусоренное существование, попав, к тому же, в зависимость от технократически мыслящей олигархии, для которой высшим смыслом прогресса являлось так называемое «покорение природы», и которая утверждала, что не надо от природы ждать «милостей», а надо эти «милости» взять самим. По существу, тот же самый террор, осуществляемый первоначально против людей, осуществлялся теперь и против природы. Которая (и это естественно) включает в себя самого разумного сапиенса. Следовательно, террор против природы был все тем же, старым, как мир, террором против разумных. И не было этому конца до тех пор, пока сама идея террора, идея насилия, вытекающая из идеи войны, жила на данной планете. А планет, пораженных идеей насилия, было много, и все они или погибали в войнах и эпидемиях, или влачили жалкое замусоренное существование. И выход из этой полуживотной мусорной жизни был только один: отказ от так называемых «благ», которые приносит научно-технический прогресс, и переосмысление практически всей истории своей расы. Истории, которая изначально была замешена на насилии человека — к человеку, и человека — к природе. Во все времена находились люди, желающие переосмыслить свою неправильную жизнь, осудить идею войны, и выйти из того тупика, из того состояния безысходности и страха, в котором пребывало их человечество. Такие люди (а это были лучшие представители своей расы) отказывались от принятых, считавшихся нормой для цивилизации благ. И это было естественно: все так называемые «блага» добывались единственным путем — путем насилия и террора. Безразлично, по отношению к чему: к людям, к природе, к животным, к великолепным пейзажам, к чистым изумрудным рекам, к красоте вообще. Отказ от видимых, кажущихся нормой благ, воспринимался всеми остальными, как нечто подозрительное, как досадное и болезненное отклонение. Таких людей, если они добровольно возвращались из своих пустынь, или спускались со своих чердаков, обычно жестоко преследовали. Их осмеивали и оскорбляли, травили дикими зверями, сжигали на кострах, распинали на крестах. Но сколько бы не злобствовали потерявшие нравственный стержень сапиенсы, выход у любого человечества был только один: рождение «ненормальных» сапиенсов-мутантов, добровольно отказывающихся от общепринятых незаконных благ, и переосмысливавших в тиши чердаков и пустынь всю историю своей расы. Так случилось и с Зеленым Мусорщиком...»


«Опять Москва, Голконду временно пришлось оставить. Инк-Во утверждает, что это ненадолго, и скоро я опять попаду туда. Ноябрь, он же второй хроноцикл Голконды, но об этом никто не догадывается.

...Я смотрел на них, забившись в свой угол, а потом Люська увидела меня, и закричала. Сначала она кричала просто так, от испуга, или от стыда, хотя я сомневаюсь, что ей было очень уж стыдно. Стыдно было мне, а не ей, и уж конечно не сержанту и Ивану Васильевичу. Они меня не узнали, и немного смутились, что какой-то посторонний человек застал их на чердаке с женщиной. А пока продолжалось смущение, я все пытался сообразить, как же это они после той драки нашли общий язык. И мне не оставалось ничего другого, как признать, что их общим языком была Люська. А Люська меня сразу признала, и стала кричать в том смысле, что вот, нельзя-де порядочной женщине мужчин на чердак привести, вечно эта шушера бичи позанимали все щели, и нет от них никакого спасения. А еще, мол, нет таких законов, чтобы общие чердаки оккупировать, стелить на них всякие телогрейки, увешивать иконами и уставлять книгами. По ее словам выходило, что закон исключительно на стороне голубей, занимающихся любовью на одной стороне чердака, и женщин, которые имеют право время от времени занимать половину другую. И уж, во всяком случае, не на стороне подозрительных личностей, которые лампочку между книг приспособили, а за электричество наверняка не платят. Иван Васильевич, немного пришедший в себя, и кое-как застегнувший наконец брюки, постарался, на правах начальника ЖЭКа, развить дальше эту интересную мысль. Но Люське, видимо, очень хотелось самой высказаться, и из ее слов попутно выяснилось, что Иван Васильевич никакой уже не начальник ЖЭКа, а сержант уже совсем не сержант, хоть и носит еще милицейскую форму. Что после моей злополучной лекции, закончившейся дракой двух представителей власти, последовали неприятности куда более крупные. И что без этих неприятностей никто бы о драке и не узнал вовсе, и обошлось бы все тихо-мирно, чаепитием, или, к примеру, походом в шашлычную. Но сообщено было (кем именно — это держалось в тайне) о странной и не вполне понятной лекции. Прочитанной субъектом, в высшей степени подозрительным, к тому же про звезды, к теме лекции никакого отношения не имеющих, а потому вызывающих всякие нездоровые ассоциации. В том смысле, например, как связаны звезды, висящие на державном мундире, со звездами-передовиками, работающими в ЖЭК-34, и уж тем более со звездами, висящими где-то в небе, но сейчас, по причине тумана, совсем даже не видными. Было очевидно, что все три рода звезд никоим образом сходства иметь не могут, разве что сходство по названию, и не более того. Но ассоциации, тем не менее, возникали, и кое-куда был звонок, и кое-откуда совершенно недвусмысленно было велено разобраться. Но к началу разбирательства (последовавшего, надо сказать, незамедлительно) драка еще продолжалась, и разнять ее не было уже никакой возможности. А поскольку инстанции к делу этому подключились высокие, то и решение их было однозначным и решительным: Иван Васильевич лишился руководящего кресла, а сержант — своей должности (форму ему, однако, почему-то оставили).
Всю эту в высшей степени интересную информацию я узнал из Люськиного возмущенного крика. Из которого, в частности, выяснилось, что все мужчины подонки, и связываться с ними надо лишь в исключительных случаях, и что она, Люська, теперь вовсе и не уверена, что получит свои законные 50 рублей. Бывший сержант, который тоже застегнул все свои пуговицы, и стал похож на сержанта взаправдашнего, угрюмо заметил ей, что, поскольку культпоход на чердак сорвался, или, по крайней мере, осуществился только частично, ни о каких 50 рублях не может быть и речи. В крайнем случае — о десяти, или о пятнадцати, но не больше. На это Люська расплакалась в том смысле, что ей нечем кормить детей, а сержант ответил, что детей-то как раз кормить ей не надо, ибо их у нее нет. Люська закричала, что да, нет, что вовсе и не на детей хотела потратить деньги, а на жидкое мыло, которое вчера завезли в «Лейпциг», а продавать будут сегодня. Сержант сказал, что ему чихать на жидкое мыло, что он вполне обходится и обычным мылом, которое добывают из бродячих собак и кошек. А Люська в ответ закричала, что, может быть, ему и все равно, каким мылом умывать свою морду, так как работа у него не пыльная, и в тепле. А попробовали бы они повкалывать, как она, на морозе, да поразгребать битум лопатой, да подышать серой, смолой и прочей гадостью, так посмотрела бы она, как бы они обошлись без жидкого мыла. Тут зазвонил телефон, и все настолько опешили, что Иван Васильевич взял трубку, и сказал, что да, слушает. Потом переменился в лице, передал трубку мне, прибавив, что вызывает Нью-Йорк, из Ассоциации Наблюдателей Подпространства. Я, конечно же, трубку спокойно взял, и долго разговаривал с председателем Ассоциации о международном проекте «Дельта», о пропаганде мусорных взглядов среди отсталых племен Новой Гвинеи, и о том, что вышеотмеченное сознание проникает, хоть и с трудом, в передовые слои европейской интеллигенции. Потом поблагодарил за присуждение очередной премии, попросил гонорар за статью перечислить на текущий счет в банке, и рассказал какой-то московский анекдот, оказавшийся на самом деле анекдотом нью-йоркским.
Пока я все это рассказывал по телефону, Люська, ничуть меня не смущаясь, продолжала сидеть на ящике, и совсем даже не хотела одеться. Иван же Васильевич и бывший сержант, застегнувшись к этому времени уже на все пуговицы, отошли в сторонку, и о чем-то таинственно шептались. Когда же разговор мой закончился, они подошли, и довольно-таки сурово заявили, что мне, как личности в высшей степени подозрительной, необходимо пройти с ними в одно известное место. На вопрос, что это за место, они отвечать не стали, а на другой вопрос, чем же я кажусь им подозрительным, тут же ответили. Тем, оказывается, что нормальные люди на чердаках не живут, с Нью-Йорком по телефону не разговаривают, икон не собирают, и лекций без предварительного согласования, тем более о звездах, никак уж не читают. И что дискуссии здесь неуместны, и если я не соглашусь пойти добровольно, они поведут меня силой. Но когда они уже готовы были выполнить эту угрозу, на крыше раздался гул, в слуховое окно проник яркий зеленый свет, и я сразу понял, что садится Инк-Во на своем летающем диске. Он всегда садился примерно в это же время, завершив облет европейской части нашей страны, и ничего необычного, следовательно, в шуме на крыше, а тем более в ярком зеленом свете, не было. Это ясно было даже ребенку, но Иван Васильевич и его друг это не поняли. Они закричали что-то в том смысле, что ага, еще кто-то на вертолете спустился, и что неплохо бы накрыть всю шайку. Я стал было объяснять им, что никакая это не шайка вовсе, а разумный сапиенс Инк-Во опустился на своей тарелке. Но они не послушались меня, и быстро побежали на крышу, причем сержант все время хватался за несуществующую кобуру, а Иван Васильевич держал в руке палку. Тщетно кричал я им, что во время посадки выходить на крышу опасно, что смертоносное зеленое излучение, хоть и действует в небольшом радиусе, но парализует человека мгновенно. Куда там! Им хотелось захватить всю банду! С трудом сдерживая слезы, приник я к слуховому окну. Сзади дышала неодетая Люська, а там, на крыше...»


«Пора мне уже, пора, пришел срок, настало мое время. Записано и передумано все. Ноябрь, число не важно. В Голконде цветут сады.

...и торчали нелепыми столбиками, успев обледенеть и покрыться снежными шапками. Инк-Во куда-то исчез - перелетел, очевидно, на соседнюю крышу или в район Останкинской телебашни, обычного места встречи летающих сапиенсов. Люся уже ушла, я чувствовал себя особенно одиноким и никому ненужным. По телефону никто не звонил, видимо, испортилась из-за непогоды междугородняя связь. Я начал было мечтать о том, как буду с Нового года участвовать в исследованиях по программе «Дельта», как, возможно, в первый раз за несколько последних столетий примут в ней участие разумные сапиенсы Земли. О том, что программа «Дельта» включает в себя одновременное исследование четырнадцати замусоренных планет, среди которых находится и Земля. О докладе в ООН, которым настоятельно советовал мне заняться председатель Ассоциации. Я было начал искать в уме первые строчки доклада, но тут почему-то опять вспомнил о потерянном паспорте. И так мне вдруг стало тошно, полезла в голову всякая дрянь, вроде того, что выхожу я на трибуну ООН, и начинаю уже делать доклад, а Генеральный Секретарь возьми, да и начни говорить про паспорт. О том, что разумный сапиенс не может жить без прописки, а если он без таковой живет, то вовсе и не разумный тогда, а какой-то бродяга, которого и близко к трибуне ООН подпускать нельзя. Потому что если начать всяких бродяг подпускать к этой трибуне, то ничего хорошего из этого не получится. И так далее, и тому подобное. Но тут с гостевых трибун поднялся Инк-Во, и возразил, что ничего страшного здесь нет, и что Земля уже не существует сама по себе, что она — член четырнадцати спасаемых от катастрофы планет, и, следовательно, должна поэтому осознать себя частью Космоса. А Космос — организация абсолютно штатская, антибюрократическая, лишенная каких-либо контор, печатей, и т. д., и верящая лишь в одно частное слово. И поэтому его, Инк-Во, удивляет вопрос Генерального Секретаря относительно прописки Тимофея Колдобина. Ибо он, Инк-Во... Ибо я, Тимофей Колдобин... И далее, и далее, все в том же духе. Короче, муторно мне стало от этих мыслей, муторно настолько, что заскрежетал я от тоски зубами, и побежал вон со своего чердака, с одним-единственным желанием: побыстрее встретить живых людей, и излить кому-нибудь свою душу. Душу, которая жаждала лишь одного — маленького укромного закутка, в который можно бы было забиться и немного пересидеть, отдышаться, прийти наконец в себя. Ибо вымучил ее до последней крайности бесконечный и злобный гон, и желала она одного: или прекращение этого гона, или последнего, ставящего точку выстрела. И не нужны ей были космические Ассоциации мусорщиков, не нужен проект «Дельта», к черту слала она четырнадцать замусоренных планет вместе с предстоящим докладом в ООН. И молила она об одном: о теплых Люсины губах и о маленьком штампе в паспорте. Подтверждающем, что ты такой же, как все, и живешь, как все, и плюешь на все, естественно, так же, как все, с высокой горки. То бишь — со своего родимого, замусоренного и загаженного насеста в курятнике, насеста, освященного непоколебимыми наплевательскими законами и большой круглой печатью, хранящейся в стальном сейфе. И сильнее этих законов и этой печати нет ничего на свете, и принужден ты гадить на своем родимом насесте до тех пор, пока... Но тут я вспомним мудрые и печальные глаза Инк-Во, вспомнил голос его, вспомнил длинные ночные беседы, и понял, что нет мне иной дороги, кроме как на чердак, к голубям, и бесконечным ночным бденьям. И что со своей телогрейки я уйду или туда, к дарящим бессмертие звездам, или вниз, в мусор и плевки обледеневших канализационных решеток. И что час Ухода моего близок, и что не менее близок Уход всего человечества. И что схема Ухода до смешного проста: или вверх, к сияющим звездам, или вниз, в застывшие плевки улиц. И захотелось мне кому-то рассказать об этом, и побежал я со своего чердака, срываясь на покатых ступенях, вниз, по подъезду, мимо открытого настежь лифта и блестящих медных табличек, прибитых рядом с чужими дверями.
Стеллажи в прихожей Бушинских были заставлены все теми же баночками, и одна из них наверняка была моя, а какая-то — прогрессивного негритянского деятеля Джерри Джессона. А еще: известнейшей итальянской кинозвезды Клаудии Кардинале, своеобразный автограф, взятый у нее во время визита в Рим, и автограф безногого нищего, просящего милостыню в одной из трущоб Каира. И автографы многих других, ибо Бушинский в свое время объездил весь мир, и мир щедро одарил его своими плевками. Благо, что плевались в мире везде, в одинаковой мере аристократы в Париже и индейцы в джунглях Борнео. И коллекционные зеленые сопли, эта уникальная в своем роде коллекция, эта грандиозная оратория бессмертному наплевательскому началу выстраивалась тысячными рядами в просторной прихожей Бушинских, продолжаясь в холл, кухню, и даже спальню. Плевки были хлебом профессора, исчезни они с лика Земли, тотчас бы исчезло и его, профессора, благополучие. «Вот, кто заинтересован в вечном вселенском насморке!» — подумал я, и медленно пошел к выходу. Профессор возился с баночками, и потому меня не заметил.
Над дверью фантаста Коровина висел барельеф со звездной символикой, показывающей, что он, фантаст Коровин, не чета какому-то там Бушинскому, презренному собирателю зеленых соплей, и что интересы фантаста Коровина простираются гораздо шире. Не ближе, во всяком случае, чем горящие в небе далекие звезды. Об этом же, в частности, напоминал потолок «а-ля звездное небо», висящий в прихожей Коровиных, в который раз уже почему-то не работающий. По этой причине в прихожей было темно, и я споткнулся обо что-то живое, оказавшееся гостем писателя. Я сразу же понял, что отмечается очередная публикация Коровина, выразившаяся в получении им гонорара. Я прошел по прихожей, выполненной в космическом стиле, мимо дверей-иллюминаторов, ведущих в рубки космического корабля. На самом деле двери эти вели в обычные жилые комнаты, и ни на каких космических кораблях Коровин никогда не бывал. По той причине, что в фантастике своей врал ужасно, и никто из разумных сапиенсов, водителей летающих дисков, включая даже добрейшего Инк-Во, связываться бы с ним не стал. Тем не менее, космический стиль господствовал в квартире Коровиных, и, чтобы войти в гостиную, мне пришлось изрядно покрутить металлический штурвал, герметически закрывающий дверь. В комнате было накурено, стояли батареи всевозможных бутылок, а вокруг них сидели многочисленным гости. «А, Тимоша, — сказал мне Коровин — здравствуй, дружок! Садись, мы как раз говорим о космосе». Что мог знать он о космосе? Он, тучный и пожилой враль, любитель дешевых концовок, когда все, как в сказке, приходит к счастливому разрешению, когда наказывается зло, а добро в лице прогрессивного здоровяка, капитана звездолета землян, неизбежно становится победителем? Что мог знать он о космосе, сидя в своей комфортабельной уютной квартире, вдали от мусорных куч, которые, если равномерно их распределить по Земле, покроют ее многометровым смердящим слоем? Он, пишущий о благополучном и чистом будущем, которое возникнет, как в сказке, неизвестно отчего, на месте замусоренной, экологически запущенной Земли? Планеты, которую разумные сапиенса галактики включили в разряд аварийных, и которая действительно таковою являлась? Как мог он писать о светлом и ничем не замутненном грядущем, когда настоящее было заполнено мусором и плевками, как в прямом, так и в переносном смысле: плевками военных баз и ракетных шахт, мусором ненависти и вражды, рождающих многочисленные локальные войны, грозящие на полном серьезе войной самой последней? Ох, как тошно, как невыразимо горько было слышать мне рассуждения хмельного Коровина об отважных и решительных капитанах, с бластерами в руках колонизирующих другие планеты, несущих им свет и знанья Земли. И не потому мне было горько, что я сомневался в свете и знаниях Земли грядущей, а потому, что не могли они, будущие свет и знания, появиться иначе, как из уничтожения мусорных куч дня сегодняшнего. И никем иным, как Будущими Мусорщиками, отважные капитаны звездолетов быть не могли, ибо его, мусора, накопилось на Земле столько, что выгребать придется не одну сотню лет. Ибо, после уничтожения мусора материального, останется еще столько мусора нравственного, мусора лжи, рожденного Коровиными и им подобными, что гигантская эта работа потребует усилий не одного поколения землян. И, право, гораздо честнее коллекционировать, на манер Бушинского, зеленые материальные сопли, чем сопли утонченные, интеллектуальные, заражая людей нравственным насморком.
Я не курю и не пью вина, а в компаниях кажусь сам себе жалким оборвышем, никчемным и никому ненужным человеком, который все делает невпопад, а если говорит, то уже непременно несусветную глупость. Таким, наверное, я выглядел и в этой компании, но все бы в конце-концов обошлось, и на меня бы попросту не обратили внимания — каких друзей не бывает у знаменитых фантастов! — если бы не чувство предстоящей развязки, чувство близящегося освобождения, преследующее меня весь сегодняшний день. Освобождения от векового липкого страха, от исступленных ночных раздумий, от видимых и невидимых противоречий, рвущих на части мою душу. Это чувство входящей в меня свободы подогревалось растущей тревогой за Люсю, с которой сегодня вечером мы договорились встретиться, а, кроме того, неожиданная смерть Ивана Васильевича и сержанта очень подействовали на мое воображение. Я был зол, и не хотел сдерживать свои чувства, а потому высказал наконец-то Коровину все, что о нем думал. Ах, как сладостно, как приятно это ни с чем не сравнимое чувство падения в омут! В омут, который засасывает и губит тебя безвозвратно, и есть еще маленькая возможность спастись, но ты, упоенный чувством погибели, этой возможностью пренебрегаешь. Как приятно было видеть мне выпученные глаза Коровина, этого пожилого высокооплачиваемого враля, этого дезинформатора на ниве футурологии, постоянного клиента у кормушки сильных мира сего. Я знал, что Коровин дерзости моей мне не простит, что неосторожными фразами я погубил себя окончательно, что житье мое на чердаке кончилось, и в лучшем случае мною займется милиция, в худшем же... Ах, плевать мне было теперь на все, и на поддельное изумление Коровина, и на недоуменное переглядывание гостей, и на предстоящие объяснения в милиции по поводу просроченного паспорта. Я наконец-то обрел свободу, свободу, быть может, иллюзорную, свободу висельника, стоящего на краю реи, но это была свобода, чувство, которое я не испытывал еще никогда.
Конечно, на их взгляд я был дураком, изливающим свою душу людям, которые его совсем об этом и не просили. И я сам понимал, что выгляжу нелепо, рассказывая о грядущем царстве Будущих Мусорщиков, о проекте «Дельта» и о своем выступлении в Организации Объединенных Наций. Живущий на чердаке бич, разговаривающий по телефону с Нью-Йорком, бродяга, ютящийся на телогрейке и мечтающий о спасении человечества!? Как, и он тоже считает себя интеллигентом? Он, потерявшее паспорт ничтожество, принятое здесь лишь из милости, рассуждает о высоких материях и отбивает у хозяина хлеб, рассказывая о летающих дисках? Ату его, в шею его, в подъезд, в грязь, в следственный изолятор! И кто-то уже бежал на кухню звонить обо мне по телефону, и кто-то собирался врезать мне по уху, и кто-то, сохранивший еще остатки вежливости, спрашивал, неужели все-таки я считаю себя интеллигентом? И я отвечал, что да, считаю, считаю себя представителем этой редкостной, повсеместно почти вымершей ископаемой фауны, сходной со знаменитой кистеперой рыбой, которой, может быть, один или два экземпляра на планете осталось, да и то преимущественно в местах малодоступных, на глухих чердаках,или в глубоких подвалах. И что, скорее всего, на Земле происходит великий процесс Ухода интеллигенции в Будущие Мусорщики, и, по всей видимости, я тоже туда ухожу, и этот уход есть уход в бессмертие. И спросили меня, правда ли я бессмертен, и я ответил, что да, правда, и что там, на чердаке, в месте, где не нужен паспорт, где нелепа любая прописка, и откуда рукой подать до любой звезды, человек, безусловно, бессмертен. И опросили тогда, искренне ли я в это верю, и ответил я, что да, очень искренне. И сказали тогда мне, что пойдем сейчас на чердак, и ты при свидетелях прыгнешь оттуда с крыши, и этим докажешь правоту своих слов. Ибо тот, кто бессмертен, и кто верит в это, спрыгнуть с крыши, конечно же, сможет. И сказали мне, что нет у меня другого способа доказать правоту своих слов, и что вообще у меня не осталось никаких способов и никаких выходов, ибо в милиции обо мне уже знают, и остался один путь: на чердак, и оттуда — к звездам.
И мы вышли в горящий огнями подъезд, и, не поместившись в лифте, пошли по ступенькам наверх, и по дороге мы сильно шумели, и в открывающиеся по бокам двери высовывались недовольные люди, и некоторые из них присоединялись к нашей компании, ибо многим интересно было увидеть бессмертие. И присоединился к нам профессор Бушинский, и изо всех карманов торчали у него пустые баночки, а профессор просил всех желающих не стесняться, и в эти баночки наплевать, чтобы присоединить свой плевок к плевкам тысяч и тысяч других людей, и ощутить, таким образом, всеобщую солидарность, и обрести при этом бессмертие. И многим такой способ обретения бессмертия очень нравился, и они оплевали Бушинского с головы до ног, но он на них за это не обижался, а, напротив, просил их поплевать еще, и при этом хоть немножко попасть в баночку. И поднялись мы по лестнице на чердак, и это почему-то многим стало не нравиться, и многие стали упрекать меня в непомерной гордыне, а другие стали оскорблять, и некоторые даже щипать и бить. И просили меня сознаться, что никаких Будущих Мусорщиков на Земле не будет, и что я все это придумал, лежа на своей телогрейке, и даже обещали простить мне эту телогрейку, и простить даже чердак, и даже мою жизнь без прописки. А одна сердобольная старушка даже сказала, что готова прописать меня на своей площади, лишь бы я при всех публично покаялся. Но вперед выбежала Люся, и закричала, что я ее муж, что она меня никому не отдаст, и сама пропишет на свободной жилплощади. И тут поднялся неимоверный шум, но я уже сделал шаг на крышу, и вокруг меня образовалась пустота и тишина, и в этой тишине звучали яростные слова Люси, чтобы ее не держали за руки, и пустили следом за мною на крышу. Но Люсю на крышу не пустили, и я остался на ней один, и пошел вперед, к обледеневшему покатому краю, мимо промерзших насквозь фигур Ивана Васильевича и сержанта. И когда уже ничего не осталось впереди меня, кроме черного бездонного провала, и когда я наконец мог признаться себе, что выдумал собственное бессмертие, и когда я признался самому себе в собственной лени, заставляющей меня валяться под теплоцентралью на телогрейке, и в несуществующих звонках в Америку, на которые отвечал мне соседский хулиган-восьмиклассник, подключившийся нахально к моему телефону, и когда признался я себе в выдуманной своей любви к Люсе, в выдуманных пришельцах, летающих на выдуманных тарелках, и в выдуманном проекте «Дельта», и о докладе в ООН, который никто и никогда мне не разрешит сделать, ибо я — человек без прописки, выдумавший накануне вечером собственную несуществующую историю, и записавший ее в дневник под мирную музыку теплоцентрали, — когда я во всем этом наконец-то себе признался, и, уже протянув вперед ногу, не ощутил под ней ничего, и где-то там, внизу, увидел расширившимися от ужаса глазами обледеневшую канализационную решетку, и себя, нелепо подвернувшего руку, уткнувшегося разбитой головой в холодное обледеневшее железо, мудрые и одобряющие глаза Инк-Во...»

1988

Комментарии