Добавить

Жизнь Идиота

СЕРГЕЙ МОГИЛЕВЦЕВ




ЖИЗНЬ ИДИОТА



роман



















Если кто из вас думает быть мудрым в веке сем, тот будь безумным, чтоб быть мудрым. Ибо мудрость мира сего есть безумие пред Богом.

1-е Послание к Коринфянам
Св. Апостола Павла.





ОЗЕРО

Ему было двенадцать лет, и он стоял с сачком в руках для ловли дафний рядом с озером, лежащим среди виноградников за городом. Озеро было маленькое, и на самом деле это был пруд, выкопанный для орошения виноградных плантаций, которые сейчас, в октябре, горели осенним золотом, и казались ненастоящими, вырезанными из золоченой фольги. Совсем рядом высились синие горы, и отбрасывали вниз, на долину, глубокие темные тени, отчего предметы вокруг приобретали нереальный, и даже пугающий вид. Вокруг не было ни души, и только ветер гудел в вышине, прорываясь в долину сзади, со стороны перевала, отчего ощущение одиночества и затерянности в пространстве еще больше усиливалось. Вода в озере была такая неподвижная и прозрачная, что ясно можно было различить каждую деталь: лежащие на дне камни, куски деревьев, облепленные водорослями ветки и мириады маленьких рачков - дафний, кишащих вокруг взад и вперед. Большая банка, стоявшая рядом с ним на земле, была наполнена этими дафниями уже до самого верха. Глядя на неподвижную черную воду, он вдруг подумал, что если не сможет избавиться от этой постыдной повинности - разводить рыбок в аквариумах, которых у него было уже несколько штук, и ежедневно ухаживать за ними, то бросится в эту темную воду, и будет лежать на дне, как эти облепленные тиной и водорослями ветви деревьев. Мысль броситься вниз была так сладостна и так притягательна, что он лишь с большим трудом отогнал ее от себя.


КИБЕРНЕТИКА

Он не знал, зачем собирает эти кибернетические чудовища, похожие не крабов с расставленными в разные стороны клешнями, посередине которых, во лбу, находится фотоэлемент, позволяющий им передвигаться в пространстве. Он ходил по заснеженному городу в этот кружок, потому что так было принято, и этого требовали родители, и вместе с товарищами паял и соединял тонкими медными проволочками радиодетали и другие части неуклюжих кибернетических уродцев, которые затем медленно ползали по полу, иногда наезжали друг на друга, и затем переворачивались вверх брюхом, продолжая нелепо вращать в воздухе колесами и гусеницами. Он не знал, что такое кибернетика, но понимал, что это нечто важное, и, кроме того, так приятно было ходить на нее по снежному и застывшему посреди зимы приморскому городу, с одетыми в белые шубы елями и кипарисами. Кибернетика была так же ненавистна, как и аквариумы, и он твердо знал, что в конце концов избавится от нее.


МАТЬ

Мать была главным детским врачом, и восседала в глубине своего кабинета на высоком кресле, принимая каждый день тысячи детей вместе с их матерями. Она возвышалась над ними, как царица на троне, и подавляла своей надменностью и непреклонностью, ставя всем беспощадный диагноз и выписывая огромное количество рецептов. Она пригибала к земле родителей этими беспощадными диагнозами, от которых едва ли кто из детей мог выжить, и город вскоре должен был совсем обезлюдеть, когда старые жители вымрут, а молодые, расстрелянные в упор надменностью и холодностью матери, перемрут все до одного. Террор матери по отношению к детям города был невыносим, ее диагнозы повергали родителей в шок, и даже сводили их с ума, но мать была непреклонна, и часто говорила своенравным мамашам:
- Если вы не будете лечить своего ребенка самостоятельно, мы заставим вас с помощью милиции, и лишим материнских прав!
Матери очень боялись лишиться материнских прав, и немедленно начинали лечить своих детей ото всех болезней, которыми заразила их мать. Они, без сомнения, ненавидели ее так же глубоко, как и он сам, но только лишь не могли сопротивляться ее надменности и холодности, которая придавила собой весь город. Мать была городской царицей, снежной королевой, от любви которой не было спасения, потому что она превращает тебя в ледышку, и подавляет остатки твоей давно парализованной воли. Если бы мать любила его одного, он бы уже давно превратился в лед, но, к счастью, в городе было много других детей, и у него оставался еще небольшой шанс выжить.


ОТЕЦ

Отец был врачом в туберкулезном санатории, и в семье все разговоры были о поддувании легких, срочных операциях, смертях, дегустации супа в туберкулезной столовой, происках коллег, и проценте туберкулезных больных, который ни в коем случае нельзя повышать. Палочка Коха, казалось, заполонила все вокруг, и придавила к земле все другие нормальные желания людей. Ей поклонялись, как верховному божеству, на нее молились, как на истинного Бога, ради нее совершали немыслимые подвиги. В доме витал дух подвижничества, дух избавления всех и вся от всех возможных болезней, и на фоне этого духа, на фоне этого высокого служения он сам был абсолютно никем, ненужной помехой под ногами, каким-то досадным зверьком, который путается внизу и пищит жалобным голосом, иногда то прося есть, то требуя обратить на себя внимание блестящих никелированных манекенов, на которых было каллиграфическим почерком написано: "Отец" и "Мать". О нем иногда вспоминали, но большей частью он был абсолютно никем, и ему иногда казалось, что он просто гомункулус, выращенный в пробирке, или в колбе, которыми был заставлен от пола до потолка весь дом. Отец писал диссертацию о туберкулезе, и собирал в пробирки плевки туберкулезных больных со всего района, которых оказалось так много, что они превышали количество жителей, обитающих в N-ской долине. Отец поклонялся палочке Коха, как языческому Ваалу, он, без сомнения, как и мать, желавшая спасти всех детей в городе и мечтающая о том, чтобы они все были больны, мечтал о том времени, когда все от мала до велика заболеют туберкулезом. Отец, как и мать, были безнадежно больны, они были медицинскими вампирами, высасывающими кровь и душу из нормальных здоровых людей, но он был слишком мал, немощен, и заброшен во времени, чтобы противостоять их агрессивному медицинскому терроризму. Они, вне всякого сомнения, были безумны, их самих следовало немедленно изолировать и лечить, но не было в природе силы, которая бы могла это осуществить.
Через несколько лет, совершенно обезумев, отец, не довольствуясь излечением от туберкулеза всего и вся, решил облагодетельствовать вообще всех людей на земле. Он пристроил к туберкулезному санаторию, который, кстати, находился в белой дореволюционной даче, небольшую пристройку, и оборудовал там химическую лабораторию с множеством реторт, колб, реактивов, микроскопов, вытяжных шкафов и прочего, необходимого для облагодетельствования человечества. Он работал круглые сутки, перестав бывать дома и питаясь исключительно в туберкулезной столовой, а потом, кажется, вообще перестал выходить наружу.
Безумие его все возрастало, в глазах непрерывно пылал огонь любви ко всему человечеству, а универсальное лекарство, этот всеобщий эликсир счастья, который желал он изобрести, все не получался, отчего отец еще больше сходил с ума, ничем не отличаясь от средневековых алхимиков. Глядя на него, он с ужасом думал, что эта чаша безумия, фаустианское стремление найти заветный философский камень не минует и его самого.
Не исключено, что отец понимал всю меру своего безумия, и страшился расплаты, которая последует за ним. Он ощущал постоянные волны страха, исходящие от отца, руки которого постоянно дрожали, и когда он брился, то делал на себе множество порезов, которые потом заклеивал маленькими кусочками бумаги, оторванными от газеты, так что на него просто страшно было смотреть. Однажды, зайдя в его лабораторию, он попросил для опыта, вычитанного в научном журнале, немного серной кислоты, и отец налил ему целую колбу, не глядя на него и продолжая что-то вычитывать в своем лабораторном журнале. Отойдя на приличное расстояние от туберкулезного санатория, он, как это и рекомендовалось в журнале, засыпал в колбу немного сахара, отчего изнутри немедленно полезло что-то черное и страшное, похожее на огромного черного червя, а потом непрерывно, как из жерла вулкана, стали выбрасываться мириады черных и вязких сгустков, засыпав черной грязью и пеплом все вокруг в радиусе десяти, или более метров. Он с ужасом смотрел на этот рукотворный вулкан и думал, что то безумие его семьи, безумие отца и матери, а возможно, и самих Коха с Эйнштейном, лезет из него, как неотвратимая данность, и что он не минует этого безумия, как бы ему ни хотелось.
ЭЙНШТЕЙН

Отец подарил ему книгу о природе пространства и времени, принадлежавшую перу самого Эйнштейна, и как-то незаметно внушил ему мысль, что он будет таким же великим физиком. Он к тому времени окончательно рассчитался с рыбками, марками и кибернетикой, но проклятый Эйнштейн впился в него мертвой хваткой, словно зловредный клещ, и он был вынужден штудировать его, и мечтать о единой теории поля, которую он создаст, обойдя великого мастера, осознавая одновременно, что это еще один вид безумия, которое поражает от мала до велика всех членов их несчастной семьи. Эйнштейн стал одним из домашних демонов, вроде палочки Коха, любви ко всем детям города, собирания марок, и разведения тропических рыбок, от которых не было никакого спасения. Демоны заполняли дом, следуя непрерывной чередой один за другим, и он отчетливо понимал, что надо или бежать отсюда, или прыгать в бездонную тьму загородного пруда, и лежать там на дне, рядом с покрытыми тиной камнями и остовами старых деревьев, окруженных водорослями и мириадами снующих туда и сюда дафний. Портрет великого физика висел у него на стене, и он был вынужден молиться на него, как молятся на языческого божка, который завладел без остатка всей вашей душой и всем вашим телом. Эйнштейн лукаво улыбался ему, а временами даже грозил пальчиком, словно говоря:
- Не бойся стать таким же великим, как я, ведь у тебя уже нет иного пути, и ты должен пройти его до конца, чего бы это тебе ни стоило! Только, прошу тебя, не говори никому, что мы оба безумны, пусть это будет нашей с тобой тайной, гораздо более страшной, чем тайна Атлантиды, и даже Сотворения Мира!


АРКАДИЯ

Аркадия, в которой он жил, лежала на берегу Черного моря, и сбегала с холмов к берегу маленькими одноэтажными домами с красными черепичными крышами, окруженными со всех сторон зарослями лавра, фиг, смоковниц, грецкого ореха и ленкоранских акаций. Глядя на изломанные ветви столетних смоковниц, он думал, что это изломанные руки тех инвалидов, которые в огромном количестве обитали на аркадьевском рынке рядом с пузатыми бочками портвейна и сухого вина.


СТАРУХИ

В Аркадии, помимо инвалидов, было огромное множестве черных старух, которые, кажется, составляли большинство этого города. По утрам они собирались в огромные стаи в парке около городских пляжей, и делали зарядку под руководством инструкторов, старательно приседая, хрипя от натуги и одышки, тряся дряблыми отвислыми грудями и прочими отвратительными телесами, а также выставляя вперед свои чудовищные зады, хуже и гаже которых, кажется, не было вообще ничего на свете. Старухи усиленно оздоровлялись, они надеялись прожить до ста лет, и раздавить своими чудовищными задами все хорошее, что еще оставалось в этом городе. Их ежедневные утренние слеты назывались группами здоровья. Однажды он увидел среди занимающихся физкультурой старух свою мать. В это утро он понял, что ненавидит ее.


ВОРОНЫ

В городе около моря росли гигантские стометровые тополя, и на них гнездилось неисчислимое количество черных ворон. Вечером они возвращались бесконечными черными стаями, занимающими все небо, откуда-то с предгорий, где были их потайные, и, судя по всему, обильные пастбища, и рассаживались на тополях, покрывая их сверху донизу сплошной черной массой, которая непрерывно переругивалась, вступала в ссоры, оглашала окрестности резкими гортанными криками и низвергала вниз тонны помета. Утром же вся эта черная кодла поднималась в воздух, и, словно черные бомбардировщики, несущие смерть в своих бомболюках, сделав прощальный круг над городом, изгадив его криками и пометом, улетала к своим предгорьям, чтобы к вечеру вернуться опять. Черные вороны были похожи на аркадьевских старух, более того, они ничем от них не отличались, они были с ними одной крови, и он часто думал, что старухи, безусловно, умеют превращаться в ворон, а вороны - в старух, и что те и другие, безусловно, являются подлинными хозяевами этого города.


САНАТОРИЙ

Если бы родители не лечили с утра до вечера других людей, они бы, без сомнения, залечили его до смерти. Но так как они уморили его только наполовину, он еще кое-как жил, не надеясь, впрочем, дожить и до тридцати. Время от времени родители отправляли его в санаторий, где тоже лечили, но не такими зверскими средствами, как родители, а более щадяще и гуманней. Очень часто его и остальных детей в санатории обмазывали грязью, и нянечка, одетая в белые трусы и такой же белый лифчик, из которого выпирали во все стороны ее белые груди, смывала с них грязь из шланга, то и дело прикасаясь к ним то этими самыми грудями, то животом, то спиной. Однажды во время такой процедуры, когда она прижалась к нему животом, он взглянул ей в глаза. Нянечка в ответ посмотрела на него, и улыбнулась так странно, что он долго потом не мог уснуть от этой улыбки, и вспоминал о ней еще долгие годы.


ПАТОЛОГОАНАТОМ

В доме напротив жил патологоанатом, который работал в морге и резал мертвые трупы. Родители говорили, что он совсем спился, поскольку имеет доступ к бесплатному спирту, и скоро вообще не сможет работать. Патологоанатом частенько стоял напротив его дома, прислонившись плечом к газетному киоску, и всегда так странно смотрел на него, словно разрезал скальпелем еще живого. Он внезапно подумал, что взгляд этого патологоанатома очень похож на взгляд нянечки из санатория, смывающей с него грязь из гибкого шланга.


БОЛЕЗНИ

Он часто болел. Болезни, можно сказать, сопровождали его по жизни с самого детства, они были запрограммированы, вживлены в его мозг и плоть родителями, которые считали, что все люди больны, что самых злостных надо лечить принудительно, и что вообще был бы человек, а лечить его можно всегда. Болезни стали его второй сущностью, его тайной натурой, он уже не представлял себе жизнь без болезней, да и сама жизнь представлялась ему отныне обитанием в некоем бесконечном санатории с гладкими кафельными стенами и потолком, ежедневной раздачей таблеток в квадратных деревянных ящичках, которые разносят медсестры, процедурами, прозекторскими, страшными клозетами и душевыми, уколами, прослушиванием рентгеном и историями болезней, пухнувшими день ото дня, в которые записаны все болезни этого мира и все самые беспощадные диагнозы, которые только лишь существуют на свете. Болезни, с первого вздоха вошедшие в его жизнь, еще больше убедили его, что навряд ли он доживет до тридцати.


МАРТИН ИДЕН

Во время очередной болезни, когда он оставался дома один, он как-то незаметно прочитал всего Джека Лондона, которого нашел этажом выше, в квартире своего приятеля, хранящимся наверху старого, покрытого пылью платяного шкафа. Особенно поразил его Мартин Идеен, ибо он сразу понял, что это человек, на которого он необыкновенно похож. Он не мог точно ответить на вопрос, чем именно похож на Мартина Идена, но чувствовал, что у них сходные судьбы, что Джек Лондон просто угадал его собственную судьбу, которая просто еще до конца не раскрыта, которая затеряна где-то в завитках времени, но которая уже описана в романе, ставшем на долгие годы его настольной книгой. Других книг вокруг него было мало, точнее, их было необычайно много, но все это было не то, что ему было нужно, и кроме Джека Лондона ему удалось раскопать лишь Флобера с его Саламбо. Много позже он поймет, что этого было достаточно, чтобы продержаться на плаву еще какое-то время.


ИМЕНИНЫ

Он был весь оборван, у него постоянно были или сбиты пальцы на ногах, или ободраны в кровь локти. Он часто поражался, что ходит в каком-то тряпье, потому что родители, занятые великим делом лечения всех и вся, забывали покупать ему одежду. Летом они пускали отдыхающих, и однажды одна из них, сердобольная полная женщина, сшила ему цветную рубашку, в которой он проходил несколько лет. Он постоянно жил с чувством отверженности, которое иногда остро язвило его в самое сердце. Однажды его пригласили на именины, и он впервые, возможно, осознал со всей отчетливостью, как же он одинок в этом мире. Ему было трудно поднять глаза на сидящих рядом девушек, трудно прикоснуться к ним во время танцев, трудно отвечать на вопросы и подносить ко рту пирожные и куски торта. Ему не было смешно, когда все смеялись, и он не понимал соль и смысл шуток, которые казались ему глупыми. Более того, он вдруг понял, что ему не нужны такие веселые сборища, что он на самом деле втайне жаждет совсем другого, что отверженные, к которым он относится, живут в одиночестве, и питаются в горах акридами и диким медом. Он встал и тихонько покинул шумные именины. Ухода его, разумеется, никто не заметил.


МАТРОС

Однажды во время поездки в пригородной электричке из областного центра в Севастополь, где он по настоянию родителей должен был через год поступать в Политехнический институт, он увидел в тамбуре возле туалета матроса. Матрос был гигантского роста, только что, по всей видимости, демобилизованный, в тельняшке на открытой груди, и с маленьким дерматиновым чемоданчиком в руке, похожим на дамскую сумочку. Он смотрел на него, заходящего в туалет, и улыбался так странно и так настойчиво, что он, не пробыв в туалете и минуты, вышел оттуда совсем потный от страха. С горящими ушами и щеками, он протиснулся в узком тамбуре мимо звероподобного человека в тельняшке и с дамской сумочкой в руках, и кое-как доковылял до своего места в вагоне. Он чувствовал, что матрос сделал с ним нечто постыдное и запретное, только не мог понять, что именно. Уже много позже, спустя годы, он понял, что матрос был педерастом, и, очевидно, совершал виртуальный запретный акт со всеми входящими и выходящими из туалета мужчинами.



ОСОЗНАННАЯ НЕОБХОДИМОСТЬ

За пол года до окончания школы он катался на перевале на лыжах вместе со своими приятелями, и почему-то все время громко кричал:
- Свобода есть осознанная необходимость!
К нему привязалась эта фраза из Энгельса, которую они наряду с Лениным и Марксом проходили в школе, и он никак не мог от нее избавиться.
- Свобода есть осознанная необходимость! - кричал он покрытым снегом крымским дубам и соснам, и эхо разносило эту фразу в горах, а потом, множественно отразившись, возвращало ее назад. Он чувствовал себя философом, затерянным в снегах, где-то на вершинах Гималаев, и знал, что ему здесь гораздо легче и гораздо свободней, чем внизу, в долине, где он всего лишь отверженное существо, ненужное и неизвестное никому. Он ненавидел эту долину, но знал заранее каким-то шестым или девятым чувством, что она уже успела отравить его тело и его душу, и что он, наскучив скитаться в иных пространствах, приедет сюда умирать. Знание это было очень простым и очень естественным, и ничуть не мешало ему.


ЯЛТА

В восьмом классе, в марте месяце, они с товарищами поехали в Ялту. Они выпили в дороге, и в Ялте вели себя развязно и нагло, так что какие-то старушки делали им замечания. Они ходили по холмам среди оливковых деревьев, спускались к морю и мочили ноги и лица в воде. Было очень тепло, почти как летом, и рядом с ними на песке валялись пустые бутылки из-под портвейна. Он удивился какой-то свежей волне освобождения и чистоты, которую несла с собой Ялта. Много позже, спустя годы, Ялта станет для него почти единственной, если не считать Москву, отдушиной, спасавшей от идиотизма аркадьевской жизни.


РЕЛЯТИВИЗМ

Релятивизм был повсюду. Он проникал в плоть и кровь, забирался в мозг и самое душу, как наваждение, как кара небес, как эманация черного подземного электричества. Релятивизм шел от Эйнштейна, ухмылявшегося с портрета, висящего у него на стене, он был разлит в воздухе огромной страны, где все было зыбко и относительно, где в воздухе пахло войной и смертью, и где целые потерянные поколения приходили одно за другим, и падали на землю, как скошенная трава под косой дьявольского косаря. Он был абсолютно ободран, заброшен и отвержен, словно принц Гамлет в его сказочных датских пространствах. Он был абсолютно отвержен среди баснословной крымской природы, и давно уже решил для себя, что навряд ли доживет до тридцати, потому что больше жить не имело уже никакого смысла. Относительность понятий, девальвация ценностей, падение норм морали заставляли его не спать по ночам, и лихорадочно искать хотя бы крохотный островок устойчивости в этом погруженном в относительность мире. Сначала он искал такой островок у Эйнштейна, и даже молился на него, словно на Бога, но потом понял, что должны существовать ценности помимо изящных и абсолютных математических формул. Он давно уже не искал таких ценностей ни у Энгельса, которого когда-то цитировал, ни у Ленина, ни у Маркса, которых добросовестно пробовал изучать. Он стал лихорадочно рыться в библиотеках, и прочитал там все, что было возможно. Джек Лондон давно уже не удовлетворял его, и он принялся за Толстого, Достоевского, Гете, навсегда сохранив их в числе своих учителей. На какое-то время к нему приходили лжеучителя, как, например, Чарльз Перси Сноу, или Иван Ефремов, но постепенно он избавился и от них. Он пытался изучать философию, и последовательно проштудировал отдельные разрозненные книги Спинозы, Аристотеля, Монтеня и Бэкона, - все, что удалось откопать ему в библиотеках Аркадии. Но этого было мало, и не позволяло ничего противопоставить всеобщему удушающему релятивизму, который превращал каждого отдельного человека в маленькое заброшенное существо, совершенно бесправное и несвободное, лишенное ориентиров и ценностей, эдакого Акакия Акакиевича нашего времени. Релятивизм был тайной религией этого проклятого времени, и спастись от него можно было только единственным образом: противопоставить абсолютным и блестящим, как отполированные стальные насекомые, формулам человека с высунутым языком и летящем копной волос какие-то свои формулы и идеи.


ЛЕНИНГРАД

Восемнадцатилетний, он шел по Невскому проспекту, не вполне еще понимая, что стал студентом Ленинградского университета, вознесенный сюда усилием матери, все еще желавшей сделать из него великого физика. Подъемные мосты, атланты и кариатиды у входа в подъезды домов на время придавили его, и после провинциальной Аркадии казались чем-то нереальным, пришедшим из иного мира. Эрмитаж казался ему дворцом Али-Бабы, наполненным несметными сокровищами, который неожиданно приоткрыл свои тайны. Проходя в одной из дальних галерей, он вдруг увидел разбитую витрину, под которой лежали какие-то акварели и покрытые эмалью фигурки. Он лишь с большим трудом преодолел в себе острое желание нагнуться и взять одну из них.


ПЕТЕРГОФ

Его факультет, только что отстроенный, находился в Петергофе, совсем рядом с фонтанами и дворцами, блестевшими позолотой на вензелях, окнах и статуях, установленных на крышах. Это мешало усвоению лекционного материала. Первую лекцию по математике им прочитал толстый и лысый профессор, куривший трубку и пьющий прямо на кафедре кофе, который представился так:
- Я сын писателя Алексея Толстого, это обо мне написан знаменитый рассказ "Детство Никиты"!
Было забавно смотреть на профессора, которому, очевидно, было уже много лет, но который, тем не менее, так мило заигрывал со студентами.


МАНСАРДА

Он снимал мансарду в Петергофе недалеко от здания факультета пополам еще с одним студентом-физиком по фамилии Данченко. Он очень много курил и пил кофе, который кипятил в небольшом чуланчике на русской печке, растапливая ее углем и дровами. Он до сих пор искренне недоумевал, как же очутился здесь, и чем это в конце концов может кончится. Данченко навешал его лишь изредка, часто ночуя где-то в иных местах, каждый раз принося с собой какую-то новую книгу. Однажды он принес "Гамлета", и неожиданно стал читать монолог "Быть или не быть..." После его ухода он взял пьесу Шекспира, и быстро прочитал ее от начала и до конца. Было пасмурное ноябрьское утро, за огромным, во всю стену, окном мансарды, стояла белесая мгла. На столе перед ним громоздились книги по физике и математике, лежали конспекты и только что прочитанная пьеса Шекспира, а на проигрывателе крутился "Реквием" Моцарта, который купил он в магазине на Невском. Он откинулся на спинку стула, закинул за голову руки, и, глядя на снег за окном, неожиданно подумал, что одной физики ему мало, как мало, очевидно, и одной литературы, но чтобы объединить в себе и то, и другое, надо, очевидно, сойти с ума и стать безумцем.


ПРОТЕСТ

В сентябре, во время работы в стройотряде, он вдруг неожиданно обнаружил в себе бунтарские чувства, подбив большое число студентов на забастовку. Через несколько месяцев ему это припомнили, и заявили, что исключают из университета. Он очень удивился этому, потому что вообще не был бунтарем, и хотел только лишь одного: разобраться, нужна ли ему физика, или нет?



СВОБОДА

Ему хватило денег, чтобы дожить до весны (он не говорил родителям об отчислении из университета), снимая маленькую комнатушку на Васильевском острове в огромном и мрачном доме с глухим колодцем двора и запущенным подъездом. Он нашел эту комнату на Львином мостике, где располагалась квартирная биржа, сняв ее у какого-то киношника, который до весны уезжал на съемки. Однажды в феврале, возвратись поздно домой из кинотеатра, где он смотрел американский фильм "Ромео и Джульетта", он застал в своей комнатушке внезапно вернувшегося киношника в постели с какой-то женщиной. Вокруг на полу, на секретере, и даже на кровати валялись его дневники и стихи, которые, разумеется, бесцеремонно и нагло читались и попирались ногами.
От стыда, обиды и внутренней боли ему захотелось покончить с собой.
- Пойдемте ко мне, - сказала ему, наскоро одевшись, и помогая собирать разбросанные вещи и бумаги, молодая женщина. - Здесь вам оставаться больше нельзя, а у меня вы можете жить, сколько угодно, и не обязательно за это платить.
Они проехали через весь Ленинград на светящимся зеленым глазом такси, и оказались в огромной квартире, состоящей из множества комнат, где, кроме хозяйки, жило еще несколько бесприютных молодых людей, подобранных, очевидно, при таких же обстоятельствах, что и у него.
- У вас совсем холодные руки, - сказала ему хозяйка, - я не заставляю вас греться в моей постели, но, если хотите, можете сделать это.
Было уже раннее утро, на улице слышался лязг трамваев и гудки одиноких машин. В белесом свете, льющимся из окна, лицо хозяйки было похоже на посмертную маску. Он неуклюже извинился, сказав, что ему срочно надо идти. Вечером он забрал свой чемодан, и уже никогда не встречался с этой женщиной, долгие годы жалея о том, что не остался.


ПУШКИН

Весной, поздно вечером, почти что в полночь, он стоял у входа в квартиру Пушкина, весь объятый каким-то странным и тревожным чувством. Он вновь снял где-то комнату, и целые дни проводил в публичной библиотеке и на лекциях по философии, которые читали в главном корпусе университета. Недостаточность одного естественно-научного знания для человека давно уже была ясна ему, но как вырваться из их прочных оков, он не знал. Он начинал судорожно читать, а потом бросать, Канта, Гегеля и Шопенгауэра, а потом шел в театр на очередной спектакль, шепча каждый раз одно и то же: "Так жить нельзя, так жить нельзя!" Возвращаясь от Пушкина, с которым у него, несомненно, установилась тайная связь, он у решетки, ведущей к Зимнему дворцу, заметил какие-то неясные тени, вжимавшиеся в гранит стен. Потом тени отделились, стали отчетливей, и раздался призывный свист. Это были продажные женщины города Ленинграда.


ПАДЕНИЕ

Измученный неопределенностью своего положения, он пал так низко, что в конце мая покинул Ленинград и вернулся в Аркадию. Возвращение из города на Неве в провинциальное захолустье действительно было падением. Многие тайные язвы его семьи отчетливо открылись ему. Мать, ослепленная любовью ко всему больному человечеству, перенесла часть этой испепеляющей любви на него, и он мог вспыхнуть в любую минуту, превратившись в жалкую обугленную головешку. Кроме того, она по-прежнему верила, что он станет великим физиком и переплюнет Эйнштейна. Отец же, которому не удалось найти философский камень, то есть создать идеальное лекарство от всего и вся, лечившее с одинаковым успехом и банальный насморк, и недержание мочи, и болезнь Паркинсона, остро ненавидел его. Он чуял каким-то подземным чутьем, что у него не менее грандиозные амбиции, и люто ревновал его к этим амбициям, поставив вынужденную жирную точку на своих собственных.


КРИВЫЕ ПУТИ

Ему было уже двадцать лет, и для него в жизни начались кривые пути. Это было похоже на то, как он петлял во тьме в чужом городе в кривых переулках и не мог из них выбраться. Он колесил по Украине, и жил то в Харькове, работая днем на военном заводе, который выпускал танки, а ночью погружаясь в ворох книг и каких-то набросков, смысла которых не понимал до конца, - он то путешествовал по весям и городам, то ненадолго опять возвращался в Аркадию, и конца этим блужданиям не было никакого. Он был отравлен проклятьем своей семьи, он был вынужден искать некий идеал, названия которого не знал, и достичь которого невозможно было в принципе.


АРМИЯ

Армия, кажется, ненадолго спасла его. Но прослужив несколько месяцев, он неожиданно понял, что это еще хуже, чем блуждание в потемках в чужом городе, и решил симулировать болезнь.
Сначала все шло хорошо, и, наученный опытом общения с матерью, которая давно уже поставила ему несколько смертельных диагнозов, он начал имитировать один из них. Однако, попав в итоге в Одессу, он в окружном госпитале столкнулся с профессором, который видел его насквозь, и обхитрить которого, очевидно, было нельзя. Тогда он отказался от еды, и профессор заявил, что будет кормить его насильно, а потом поместит в сумасшедший дом. Тогда он решил вспомнить все, чему научила его в детстве мать, заявляя, что он неизлечимо болен ревматизмом, и начал симулировать все малейшие оттенки этой болезни. Это был тайный поединок матери, печалующейся о всех несчастных детях земли, и какого-то несчастного профессора из одесского госпиталя, вообразившего, что он столкнулся всего-навсего с очередным симулянтом. Мать, разумеется, победила, ибо за ней незримо стояло все человечество. Ночью у него поднялась немыслимая температура, суставы на ногах и руках опухли, и профессор, видя, что он может умереть, был вынужден сдаться, заявляя, что это всего-навсего самовнушение. Но он-то знал, что это не так! Его комиссовали, и он на самолете вернулся в Крым, вновь ненадолго поселившись с родителями.


С О Р Р И !

У него был друг, который постоянно щеголял иностранным словечком, и к месту, и не к месту говорил: "Сорри!" Он ходил в щегольских сапогах с высокими каблуками, похожими на каблуки американских ковбоев, и черной кожаной куртке. Кроме этого «Сори!», куртки и каблуков, у него, кажется, не было ничего, и когда они расстались, он, кажется, совсем не жалел об этом. Лишь эхо иностранного слова еще несколько лет звучало в его ушах.


ОТМЕТКИ НА ПОЛЯХ

Перед тем, как уехать в Москву, он перерыл в аркадьевской библиотеке все, что можно, иногда натыкаясь на действительно нужные ему книги, вроде стихов Гейне, на поляк которых он всякий раз встречал довольно тонкие пометки карандашом. Он неожиданно подумал, что эти пометки вполне бы могли принадлежать ему самому. Много позже, оставив в разных городах и в разных странах множество собственных книг с пометками на полях, он неожиданно понял, что не надо удивляться этим пометкам, и не надо спрашивать, кому они принадлежат - они принадлежат самому тебе!


ИМЯ

Однажды, увидев на документе свое имя: "Виктор К.", он очень удивился, как будто увидел себя в зеркале совсем в новом ракурсе.


ЕВРЕЙ

Перед самым отъездом в Москву он неожиданно познакомился со ссыльным евреем, студентом Харьковского университета, организовавшего кружок по изучению трудов Маркса и Ленина. Ссыльный студент служил в стройбате, и озеленял парки и скверы Аркадии, фамилия его была Семенов, он был уже в возрасте, наполовину лыс, близорук, и носил круглые очки с очень толстыми стеклами. Он был вечным студентом, и, значит, близким ему по духу человеком, поскольку он сам, в некотором смысле, был вечным студентом. Еврей был мудр, печален, в его глазах, кажется, застыла вся боль и вся скорбь его скитальческого народа, и это был почти единственный человек в жизни Виктора, с которым он мог говорить откровенно. Семенов работал кладовщиком, и они часто вечером оставались на его складе, разговаривая до бесконечности, выпивая за ночь бесчисленное количество чашек кофе и оставляя в пепельнице горы окурков. Утром, одуревшие от бессонницы и кофеина, они шли на море, и здесь Семенов торжественно, как царь Соломон, окунал в прозрачные воды свое полное и белесое тело тридцатипятилетнего вечного студента, и говорил печальным и тихим голосом, держа в руках полупустую бутылку портвейна:
- Я ведь, Витя, ни о чем не жалею, и ни на что не жалуюсь, потому что на фоне вечности нет смысла о чем-то жалеть. Все, Витя, суета сует, и все пройдет, словно сон, который уже невозможно вспомнить. Советую и тебе так же относиться к жизни, иначе с твоим безумием и твоим идеализмом ты не сможешь дожить и до тридцати!
- Я и так не доживу до тридцати, - отвечал он Семенову.
Вечером кладовщик прочитал ему стихи, и Виктору показалось, что это написано о нем:

Когда теряет равновесие
твое сознание усталое,
когда ступени этой лестницы
уходят из-под ног,
как палуба,
когда плюет на человечество
твое ночное одиночество, –

ты можешь
размышлять о вечности,
и сомневаться в непорочности
идей, гипотез, восприятия
произведения искусства,
и – кстати – самого зачатия
Мадонной сына Иисуса.

Но лучше поклоняться данности
с глубокими ее могилами,
которые потом,
за давностью,
покажутся такими милыми.
Да.
Лучше поклоняться данности
с короткими ее дорогами,
которые потом
до странности
покажутся тебе
широкими,
покажутся большими,
пыльными,
усеянными компромиссами,
покажутся большими крыльями,
покажутся большими птицами.

Да. Лучше поклоняться данности
с убогими ее мерилами,
которые потом, до крайности,
послужат для тебя перилами
(хотя и не особо чистыми),
удерживающими в равновесии
твои хромающие истины
на этой выщербленной лестнице.

- Данность ничто, Витя, искусство - все! - вещал ему вечером еврей-кладовщик, осушая очередной стакан портвейна, и уже мало понимая, о чем он говорит. - Искусство, Витя, сильнее твоей физики, и даже сильнее моей математики, которую я изучал в Харьковском университете! Что математика по сравнению с шедеврами Леонардо, что она по сравнению с улыбкой Джоконды, за которую, Витя, не жалко отдать и жизнь!?
- И все же должно быть нечто, - говорил ему в ответ Виктор, также осушая наполовину свой стакан портвейна, - что лежит выше математики и Джоконды, что лежит выше науки и искусства, некая абсолютная реальность, которая объединяет их в своей глубине!
- Абсолютная реальность, Витя, это Господь Бог, - говорил ему, хитро прищурившись, кладовщик, - и она как раз и рождает то науку, то искусство, создавая то геометрию Лобачевского, то творения Леонардо. Но искусство, мой дорогой, намного главнее науки. Что наука, она появилась недавно, сегодня она есть, а завтра уже исчезла, а шедевры Фидия как были, так и остаются по сей день, поражая всех, кто на них смотрит!
- Что же ты мне предлагаешь? - спрашивал К.
- Я предлагаю тебе дорогу, - отвечал ссыльный еврей. – Не важно, кем ты станешь в будущем, не важно, к какой истине ты придешь в итоге, важен сам процесс, само приближение к ней!
Они спорили до хрипоты, а утром опять шли купаться, и допивали в воде то вино, которое не успели допить в душной кладовке Семенова. Он был математиком, и считал так хорошо, что мог составить любой отчет и свести концы с концами так ловко, что ротный, его командир, полностью зависел от ссыльного студента, и прощал ему нарушения режима.
- Грядут времена великих потрясений и великих революций, - вещал ему Семенов во время очередной ночной попойки, - мы увидим Луну и Солнце, превратившиеся в кровь, и пришествие Того, чье имя нельзя произносить вслух, и кто будет судить народы и государства. Неважно, Витя, где ты будешь жить и чем будешь заниматься, важно лишь искать истину, за это много простится на Страшном Суде!
Он открывал дверь из душной и прокуренной кладовки и смотрел на вершины кипарисов, над которыми уже начинал разгораться ослепительно-яркий рассвет. Пора было возвращаться домой. Вскоре к Семенову приехала жена, и по ночам он запирался в своей кладовке вместе с ней, и о том, что там происходило, Виктору не хотелось даже и думать. Больше в Аркадии ему нечего было делать.


ПРОЩАНИЕ

Они шли с матерью мимо узкой речушки к троллейбусной остановке по такой же узкой дорожке, мимо побегов зеленого остролиста, стрел камыша и листьев лопухов, похожих на уши африканских слонов. В руках у него был маленький чемоданчик, в котором лежали конспекты, вещи, и пара раковин, которые он когда-то достал со дна моря. Мать постоянно останавливалась и разговаривала с прохожими, она принадлежала всему насквозь больному и нуждающемуся в ее помощи миру, и не могла проститься с ним тихо, наедине, как это и положено родственникам. Она то и дело обсуждала с прохожими его внешность и его возраст. "Смотрите-ка, - сказала одна из ее знакомых,- какой он большой, прямо жених!" Ему было противно, и он ненавидел ее еще больше, чем прежде.


СТИХИ

Он, двадцатидвухлетний, сидел у окна московской высотки, где находилось общежитие одного из московских заводов, и читал стихи, отданные ему сестрой. В редакции московского журнала, куда он принес стихи, записанные аккуратным и круглым почерком в толстую общую тетрадь, ему сказали: "Зачем вы приехали в Москву?" Он хотел ответить, что это стихи не его, но промолчал. Ему было все равно, что о нем думают.


ДОМ СОЮЗОВ

Он постоянно терял комсомольский билет и другие важные документы. В этом была и своя положительная сторона: его вновь принимали то в профсоюз, то в комсомол. На этот раз, вручив ему комсомольский билет, сияющий от счастья комсорг сказал:
- Ты будешь нашим делегатом в Колонном зале Дома Союзов!
Он не возражал. Колонный зал изнутри казался хрустальным дворцом, особенно из-за огромных люстр, которые были повсюду, а люди в нем были маленькие и замороженные, как пленники в ледяном хрустальном дворце.

ГОЛУБИ

В мае месяце он ухаживал за странной девушкой, которая постоянно сообщала ему, что ее хотели изнасиловать. Одно в ней было хорошо: она очень красиво кормила с руки голубей, и была похожа при этом на Блоковскую Незнакомку. Но ее мать однажды сказала, что он не их круга, и он перестал с ней встречаться. К тому же, он уволился с завода и жил у знакомых матери, готовясь к экзаменам в институт.


ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ

Он был опять студентом-физиком, ему исполнилось двадцать три года, и он пригласил всю свою группу на биостанцию за городом, где жили студенты, которым не досталось места в общежитии. Ему везло в жизни с мансардами и биостанциями. Одна студентка, которая жила здесь же, в деревянном доме напротив, потом призналась ему, что всю ночь дрожала от страха, закрывшись на замок и слушая, как они гуляют, так как считала, что ее должны изнасиловать. Он понял, что это обычная мания, присущая многим девушкам, и ничего ей не ответил. Но это было еще хуже, так как она ждала его ответа, и стала бояться еще больше.


ТЕЛЕГРАММЫ

Он сидел в зале почтового отделения, ожидая телефонного разговора с Аркадией, и от нечего делить писал на бланках телеграмм одно и то же: "В ад, дьяволу, желаю здравствовать, и всего наилучшего. Виктор К." Подошедший сзади знакомый студент, случайно взглянув на эти бланки, долго стоял, открыв рот, и не знал, что ответить. Он и сам не знал, зачем он это делает.


МАРТА

Марта работала в буфете, и подкармливала одного его знакомого студента, тоже, кстати, еврея, которого звали Вениамином Блохом. Марта училась на третьем курсе, и давно уже ему нравилась, а Вениамин был необходим для разговоров, которые он не мог вести больше ни с кем. Как было бы идеально, подумал он, если бы мы жили все вместе, втроем, как три головы одного дракона, имеющих общую шею и туловище!



ТРИ ГОЛОВЫ

Весной его желание наконец осуществилось: Марта стала его любовницей, Вениамин – лучшим другом, почти таким же близким и искренним, как еврей-кладовщик, сосланный в Аркадию для службы в армии.


ВЕЧНЫЙ СТУДЕНТ

Он понял, наконец, откуда берутся вечные студенты: ими становятся те, кому мало однобокого и одномерного знания, и которые жаждут универсальности, желая получить сразу все. Он тяготился однобокостью своего педагогического института, тяготился однобокостью своего физического факультета, и желал чего-то еще. Вениамин Блох к этому времени стал студентом института кинематографии, и он все дни проводил у него в общежитии, чувствуя, что без этой отдушины он просто не выживет. Вениамин, как и он, был вечным студентом, и планировал проучиться в разных институтах еще лет десять или пятнадцать, став по-настоящему образованным человеком.


СВАДЬБА

Осенью, на втором курсе, когда ему исполнилось двадцать четыре, он женился на Марте, а Вениамин в это время лежал в психиатрической лечебнице. Это было как нельзя более кстати, так как он неожиданно для самого себя стал ревновать его к Марте. Свадьба была в деревне, у родителей Марты, и, когда он вышел на крыльцо подышать свежим воздухом, то услышал частушку, которую пели подгулявшие женщины:

Не ходите, девки замуж,
Ничего хорошего,
Утром встанешь, сиськи набок,
И п… взъерошена!

Он подумал, что в этом есть экзотика, которой ему недоставало.


ПИСАТЕЛЬ

Он был молодым московским писателем, у него родилась дочь, и они жили с Мартой в уютной квартире на втором этаже в доме по улице Радужной. Рано утром он расчищал на подъездных железнодорожных путях снег и лед, зарабатывая деньги, а днем ходил по редакциям, пытаясь пристроить какой-нибудь из своих рассказов. Он с большим трудом порвал с тиранией Эйнштейна, Гейзенберга и Нильса Бора, но дух относительности, дух релятивизма, дух отрицания незыблемых ценностей, все еще витал в воздухе, и избавиться от него, судя по всему, было невозможно.


КОНЕЦ ИДИЛЛИИ

Идиллия его в коммунальной комнате на улице Радужной продолжалась недолго. Изучая Марту, которая совершенно не воспринимала его как писателя и считала его работу на пишущей машинке чисто механическим занятием, которым могла бы заниматься и обезьяна в цирке, он понял, что она сумасшедшая, такая же, как Вениамин Блох, его семья, и, возможно, он сам. Однажды Марта попыталась отравиться большой дозой снотворного, и ее отвезли в институт Склифософского, в отделение для душевнобольных. Он приехал к ней на следующий день, и сначала не узнал среди женщин, одетых в одинаковые халаты мышиного цвета, лица у которых были смертельно-бледны, словно гипсовые маски, снятые со свежих покойников. «Не завидую я вам, молодой человек!» - сказал ему врач, после долгих уговоров и необходимой подписки отпустивший Марту домой.


БАБУШКА

Поскольку Марта постоянно хотела покончить с собой, и грозилась то отравиться, то выброситься из окна, они вызвали из деревни бабушку, которая сидела с их дочкой. Бабушка была морщинистая и старая, и глаза ее постоянно лучились добрым светом.


КУКЛА

Марта постоянно убегала из дома, и часами сидела у соседей, беседуя с ними неизвестно о чем. Однажды, в самый разгар крещенских морозов, на ее день рождения, получив в редакции газеты деньги, он купил ей в подарок куклу, завернутую в хрустящий целлофан. Пока он нес ее домой, кукла вся заиндевела и покрылась снегом. Подойдя к дому, он увидел Марту в окне третьего этажа, в квартире соседки, женщины с блестящими железными зубами, которая улыбалась, словно издающая чавкающие звуки мясорубка. Они обе прижали головы к стеклу и молча глядели вниз, на него. Он помахал Марте рукой, но она не ответила. Он подумал, что она похожа на куклу в обществе таких же мертвых кукол в каком-то кошмарном паноптикуме. День рождения они отмечали вдвоем с дочкой и бабушкой, а Марта вернулась домой лишь под вечер. Он подумал, что это большая радость, и как хорошо, что она сегодня не травилась и не выбрасывалась из окна.





ФОРМУЛА КРАСОТЫ

Пытаясь соединить между собой два мира, в которых он жил, мир науки и мир искусства, он изобрел фантастическую Формулу Красоты, смысла которой не мог объяснить никому. Он долго носился с ней, как с величайшим открытием и откровением, а потом забросил куда-то, и принялся писать обычные рассказы, и разносить их по редакциям. Поиски Формулы Красоты были не чем иным, как поиском Философского Камня, проклятием, доставшимся ему в наследство от отца, и он снова, в который раз, попался на эту уловку.


ОПЯТЬ РЕВОЛЮЦИЯ

Его посетил давний его аркадьевский друг, еврей-кладовщик Семенов, который теперь выглядел весьма респектабельно и был одет вовсе не в солдатскую робу и кирзовые сапоги, а в пальто с меховым воротником и блестящие лакированные полуботинки. Он был теперь кем-то вроде революционного связного, устанавливающего связь с разными ячейками подпольщиков. В Москве таких ячеек было особенно много, и посетив вместе Семеновым одну из них, Виктор К. до одури наслушался разговоров о будущей революции, о золотом запасе страны, и о боевых дружинах, которые вскоре необходимо будет создать.
- Ты один из нас,- сказал ему, когда они покинули конспиративную квартиру, Семенов, - и не можешь стоять в стороне от общей борьбы. Вспомни, как ты организовал забастовку в Ленинградском университете!
- Я был молод и глуп, и не понимал, что я творю! - ответил он Семенову.
- Ты сделал то, что должен был сделать, и теперь пожизненно у них на крючке! - ответил тот Виктору. - Ты думаешь, что они за тобой не следят?
- Кто они? - спросил К.
- КГБ, - ответил Семенов. - У тебя нет другого выхода теперь, как быть вместе с нами!
Он согласился с Семеновым, но, к сожалению, сумасшествие Марты и необходимость ежедневно писать рассказы мешали ему целиком отдаться общему делу.


ОПЯТЬ ВТРОЕМ

У них кончились деньги, и они вместе с Мартой переехали в общежитие института кинематографии к Вениамину Блоху, которого к этому времени как раз выписали из лечебницы. Бабушка с дочкой жили в деревне, и они опять были втроем: он, Марта и Блох, и, очевидно это было для них идеальным вариантом. Он вдруг подумал, что в жизни все очень условно, в том числе и брак между мужчиной и женщиной, и что иногда жизнь втроем гораздо удобней, чем жизнь вдвоем, особенно в уютной чистой комнате в коммунальной квартире, где твой идеал каждый день грозит тебе то отравиться, то выброситься из окна. Кстати, живя с ними обоими, Марта была хороша, как никогда, и ни разу не пыталась покончить с собой.


ЗАВТРАК

Однажды, завтракая в кафе под рестораном "Прага", он неожиданно встретился со своим преподавателем по фамилии Цукерман. Тот когда-то оставил его на второй год в институте, не приняв экзамен по математике. Странно, но он сейчас не испытывал к нему никаких враждебных чувств! Более того - он был ему безмерно благодарен за то, что тот продлил пребывание его в Москве еще на целый год, и, если не считая издержек, дал насладиться жизнью молодого московского писателя. Они поговорили о том, о сем, и, когда Цукерман допил свой кофе и ушел, он неожиданно подумал, что лишь евреи по-настоящему помогали ему в жизни, и лишь они становились его друзьями. Еврей - кладовщик Семенов, которого, кажется, опять арестовали, Блох, который к этому времени уже покончил с собой, экзаменатор Цукерман, оставивший его на второй год и оказавший ему тем самым неоценимую услугу... Как человек, закончивший физико-математический факультет, он знал, что ряд этот непременно будет продолжен.


ВОЗВРАЩЕНИЕ

Они вернулись с Мартой и с дочерью в Аркадию, и снимали квартиру в доме на тихой и скромной улице. Ему исполнилось двадцать семь лет, а Марте было всего двадцать три. Он давно уже понял, что будет возвращаться в Аркадию бесконечно, и что однажды, очевидно, останется здесь навсегда.


ПАВЛИК МОРОЗОВ

Ему присылали на адрес родителей верстки рассказов, которые печатались в московских издательствах, и всегда пакеты с ними были грубо вскрыты, а потом так же грубо подклеены. Он знал, что это делал отец, который ненавидел его еще больше, чем прежде. Отец не мог простить ему своей никчемности и ненужности, не мог простить своего сумасшествия, и слал доносы во все инстанции, к которым он имел отношение, в том числе и в московские издательства. Но, как ни странно, возможно даже, что именно благодаря этим доносам, его печатали еще больше и часто издавали за рубежом, так что отец приносил ему иногда даже денежные переводы из-за границы, ненавидя его уже за гранью здравого смысла. В детстве он считал своего отца Павликом Морозовым, который смог предать близкого человека. Теперь же он твердо знал, что отец сумасшедший, и что часть своего сумасшествия, к сожалению, он передал своему сыну.

ПАМЯТЬ

В годовщину смерти Вениамина Блоха он неожиданно вспомнил, как они с ним ехали в трамвае по Охотному Ряду и разговаривали о предназначении литератора. Он был в отчаянии от того, что его не печатают, и сказал Блоху о своей готовности написать рассказ или стихотворение во славу великого вождя. На самом деле он выключал телевизор, когда видел старого человека, с трудом двигающего челюстью, которому аплодировали такие же престарелые геронтократы.
- Не делай этого, - ответил ему Вениамин Блох. – Придут иные времена, и ты сможешь свободно печатать все, что захочешь.
Вениамин был законченным диссидентом, и мечтал о том, что напишет книгу, высмеивающую царившие в стране порядки, и ее будут каждый вечер транслировать по вражеским голосам. К сожалению, вместо этого он покончил с собой.


САМОЕ СТРАШНОЕ

Самым страшным для него, двадцатидевятилетнего, наряду с доносами отца, любовью матери и сумасшествием Марты, было смотреть иностранные фильмы о тоталитарном прошлом других стран. Однажды они с Мартой смотрели итальянский фильм о жизни маленького провинциального городка во время Второй мировой войны. Он смотрел на простых итальянских провинциалов сорокалетней давности и видел перед собой нынешнюю Аркадию времен Советского Союза. Выйдя глубокой ночью на благоухающую летними субтропическими запахами улицу, он не мог отделаться от ощущения, что действие фильма не окончилось, что экранная жизнь выплеснулась наружу, и герои картины, простые итальянцы времен фашизма и дуче, шагают сейчас в толпе рядом с ним. Он слышал веселое щебетание Марты рядом с собой, и думал о том, как бы ему дожить до утра. В этот момент он понял, что должен опять уехать отсюда.


ЧУДО

Он работал администратором в аркадьевском Доме культуры, и шел через миндальную рощу к расположенному в пригороде санаторию. Был самый конец декабря, но миндаль, вопреки всем законам природы, уже зацвел, и белые сказочные соцветия посреди снежных холмов были похожи на чудо.


СМЕРТЬ

Однажды ночью, собираясь обнять жену, он вдруг почувствовал, что она холодна, словно смерть. Глаза ее были широко раскрыты, а лицо похоже на белую неподвижную маску. Сначала он подумал, что она умерла, и дотронулся еще раз до холодного белого тела, замирая от страха и ужаса, но она вдруг повернула свое лицо и спросила, что ему надо. Он подумал, что если когда-нибудь будет описывать смерть, то опишет ее именно такой, как сейчас.


БАЛКОН

В сентябре месяце он, тридцати лет от роду, стоял на балконе четырнадцатого этажа одной из московских высоток, и хотел спрыгнуть вниз. Он уехал из Аркадии, оставив жену и дочь, и приехал в совсем чужую Москву. Квартира, которую он снял в этой высотке, была холодна и пуста, и податься из нее ему было некуда. Он подумал, что ничем не отличается от жены, которая тоже когда-то хотела спрыгнуть с четырнадцатого этажа. Это его немного отрезвило, и он остался жив.


РЫБА

Он опять был один, зажатый со всех сторон внутри кокона собственного идиотизма. Ему только что исполнился тридцать один год, и он стоял на окраине Загорска, на краю автостанции, рядом с деревянными ларьками, торгующими съестными припасами. Впереди простирался огромный, поросший клочковатой травой пустырь, и на самом краю этого пустыря (было начало октября) стоял совершенно пьяный мужик, прижимая к себе половину чудовищного по размерам осетра. Хвост осетра волочился по земле, а к груди совершенно ошалевшего от водки и от яркого солнца, всклокоченного и одетого в какую-то рвань мужика был прижат отрубленный конец рыбины, весь почерневший и облепленный большими жирными мухами. Ничего хорошего от такой встречи с городом, в котором он планировал поселиться, ждать было нельзя. "Здравствуй, Загорск!" - сказал он блестевшему золотыми куполами городу, и, пройдя мимо одуревшего и навечно, как видно, испуганного мужика, пошел вперед навстречу самым странным предчувствиям.


ГАЗЕТА

Он сидел в редакции загорской газеты в компании нескольких литераторов, держа в руках свежий номер со своим только что напечатанным рассказом. Рассказ предваряло совершенно фантастическое предисловие, взявшееся неизвестно откуда, где он был назван известным московским писателем, автором нашумевшей книги, неравнодушным к жизни глухой русской провинции. На самом деле он был безвестен и одинок, но, видимо, его московские связи и московские публикации значили в глазах редактора так много, что он решил придумать для него несуществующую биографию.




ТРОИЦА

Троицкий собор в Лавре, куда он ходил почти каждый день, привлекал его главным образом "Троицей", знаменитой иконой Андрея Рублева, перед которой он мог простаивать часами. Правда, это был не подлинник, а искусная копия, подлинник же стоял в Третьяковской галерее, где он тоже его видел, и тоже простаивал перед ним часами. Видимо, это было не случайно, и Бог идиотов, нищих, калек и юродивых, к которым он, несомненно, принадлежал, и Который был изображен на иконе единым в трех лицах, действовал на него так странно.


ПОМЕШАННАЯ ДЕВУШКА

Однажды он зашел в один деревянный дом, где вместе с отцом жила одна помешанная девушка, улыбавшаяся ему так странно и так приветливо, что он испугался, как бы ему не размякнуть и не остаться здесь навсегда. Отец помешанной девушки предлагал ему поселиться у них, но он поспешно покинул это Богом забытое место, чувствуя, что только лишь чудом избежал очень страшной опасности.


СТАРАЯ ЦЕРКОВЬ

Однажды в одной совершенно разрушенной церкви, с оскверненным алтарем, железными балками под потолком и полуразмытыми фресками на обсыпавшихся стенах он снимал с окон старые черные доски. Черные доски были иконами, которыми лет шестьдесят назад забили окна в оскверненном безбожниками храме. Лики на черных досках были неясными, размытыми дождями, снегом и непогодой, но золото письма, тем не менее, то тут, то там, проглядывало сквозь черную патину времени, и вместе с этим золотом глядели на него странные и безумные лики святых. Он неожиданно подумал, что тоже, возможно, мог быть святым, если бы его распяли за большую идею, а потом изобразили золотой краской на гладко обструганной, покрытой грунтовкой доске.


ПУТЬ В НИКУДА

Однажды он жил в простой крестьянской избе у одной древней старушки, к которой время от времени приходил в гости сын. Сыну было уже за пятьдесят, и однажды, встретив его глубокой осенью идущим вперед по шпалам, маленького, смешного, и совершенно затерянного во времени, он подумал, что тоже мог быть сыном этой древней старушки, и идти к ней в гости по шпалам, совершенно не зная заранее, жива она еще, или уже умерла.

ШУТ БАЛАКИРЕВСКИЙ

Он жил в поселке Балакирево, родине знаменитого шута царицы Екатерины, носившего такое же имя. То, чем он здесь занимался, можно было назвать имитацией педагогической деятельности, однако, наблюдая жизнь людей, своих соседей по общежитию, он пришел к выводу, что каждый из них тоже имитирует что-то свое. Поселок Балакирево был маленькой моделью огромной страны, где каждый старательно имитировал какую-то важную деятельность. Все мы шуты Балакиревы у подножия трона великой царицы, - думал он, бродя по окрестностям поселка и созерцая бесконечные урбанистические пейзажи: покосившиеся, вросшие в землю старые русские хаты на фоне супермодерновых корпусов военного завода, на котором он вел какой-то детский кружок.


ПОЛЯ РОССИИ

Больше всего у него щемило сердце (оказывается, думал он, у идиотов тоже может щемить сердце!) от бесконечных снежных полей России, простиравшихся вдоль узких и разбитых дорог до самого горизонта по одну и по другую их стороны. И всегда в поле зрения маленького, безнадежного, путешествующего то в кибитке, то в разбитом автобусе странника видны лишь купола разрушенной церкви и три белых сестры-березы, сросшихся, как будто они обнялись перед долгой разлукой, у самого основания. К разрушенным храмам России он еще кое--как привыкнуть успел, но к этим бесконечным черным полям, покрытым белым саваном снега, и к этим трем сестрам-березам привыкнуть , сколько ни старался, не мог. Поля и березы были, очевидно, самое страшное, что существовало в России.


ПАДЕНИЕ

Однажды он по просьбе начальства написал поэму в честь высокого чиновника, заведующего всем местным образованием. На юбилее чиновника дети, маленькие Балакиревские шуты, читали эту поэму вслух, и высокий чиновник плакал, думая, что его все уважают. Возможно, что так оно и было. Самому же ему было очень тошно, он чувствовал, что упал ниже некуда, начав писать стишки на юбилеи высоких особ. Впрочем, здесь была и положительная сторона: спустя какое-то время благодарный чиновник спас его от очень крупных неприятностей.


КНИГА

Однажды ему доставили по почте книгу, изданную за границей. Книга была необыкновенно красивая, глянцевая, с множеством цветных иллюстраций, и в ней был его фантастический рассказ, причем самый первый, написанный очень давно. "Ничто не проходит бесследно! - твердил он сам себе, размазывая по щекам слезы и бродя по урбанистическим окрестностям Балакирево, – ничто не проходит бесследно!" Это было похоже на бормотанье вопиющего в пустыне.


ЛИЗА

Ему было тридцать два года, и его вызвали телеграммой на похороны бабушки Лизы, которая когда-то в Москве сидела с его дочерью, в то время, когда Марта убегала к соседкам, а он ходил по редакциям, разнося свои фантастические рассказы. Копари, которым заплатили за рытье могилы, напились раньше времени, и ему самому приходилось долбить ломом мерзлую, присыпанную снегом ноябрьскую землю. Рядом стояла полуразрушенная церковь с покосившейся колокольней, и на старом церковном кладбище, где хоронили бабушку Лизу, из-под его лопаты и лома то и дело вылезали наружу старые желтые кости. Земля в этом месте вся была пропитана от чрева своего и до поверхности старыми желтыми костями, и он подумал, что похож на гамлетовского могильщика, держащего в руке череп Йорика.


ХРАМ БЕЗ КРЕСТА

Переехав из Балакирева в город Александров, он стал печататься в местной газете, и, как знак принадлежности к местному высшему обществу, его пригласили сыграть в бильярд в подвале местного центрального храма. Храм был без креста, внутри его располагались многочисленные комнатушки, разделившие некогда огромное пустое пространство, в подвале по щиколотку стояла вода, но местное высшее общество, эдакий элитарный клуб, куда его приняли, истово предавалось игре в бильярд, поглощая в огромном количестве темное пиво, доставляемое сюда прямиком с пивного завода. Иногда кто-нибудь из игроков отходил на пару метров и мочился прямо на пол, в темную неподвижную воду, стоявшую под ногами, а потом возвращался назад. Это было похоже на картины Страшного Суда, написанные Босхом и Брейгелем.


СОРТИРЫ

Однажды, зайдя в туалет в проезде Художественного театра, он вдруг подумал, что эти бесконечные сортиры, в которых он побывал, эти вечные сортиры России, не отделимы, пожалуй, от жизни и тайной сущности этой великой страны. Сортиры городские, сельские, сортиры на полустанках и на вокзалах, сортиры, забитые дерьмом по самые крыша, с потеками дерьма и мочи, замерзших на морозе, куда ходят все, и богатые, и последние нищие, потому что иного места приткнуться озябшему и замерзшему человеку, чтобы хотя бы немного перевести свой дух, в России просто не существует. Потому что эти сортиры, с потеками дерьма на полу и на стенах, с похабными, а также глубоко философскими надписями, с мужиками, соображающими на троих, с падшими женщинами, жмущимися нередко по их углам, с бездомными, согревающимися в них в ночи, и тем самым спасающими и продлевающими себе жизнь, - все эти бесконечные сортиры и есть, несомненно, тайная сущность России, загаженной и заезженной до самого основания. И не пришел еще сюда тот античный герой, который вычистит, запрудив великие русские реки, эти сплошные авгиевы конюшни. Да и нужно ли их вычищать, вот в чем вопрос? Что же тогда останется от страны, что же тогда останется от России, если исчезнут эти убогие, пропахшие миазмами странноприимные дома, приют озябшего и озабоченного нуждой человека, вечного странника, вечного беглеца, греющегося у паровой батареи в глубине их темных и неосвещенных провалов? О Господи, с тоской думал он, как же глубоко вошли эти заведения в жизнь русского человека, как же глубоко вошли они в мою личную жизнь!


СТРАШНЫЙ СУД

Однажды во Владимире, куда он часто ездил в командировки, на стене одной из церквей он увидел фреску Страшного Суда, которая необыкновенно его потрясла. Экскурсовод (в церковь водили экскурсии) сказала, что фреска эта необыкновенно знаменита, и что многие специально приезжают из-за границы, чтобы на нее посмотреть. Он смотрел на картины Страшного Суда и не мог отделаться от мысли, что уже где-то все это видел.


АНДРЕЙ РУБЛЕВ

В храмах Владимира было много фресок Андрея Рублева. Не зная сам, зачем он это делает, он выискивал эти фрески, и, стоя рядом с огромными, уходящими в бездонную глубину храма колоннами, чувствовал себя маленьким и ничтожным на фоне блеклой и полустершейся от времени росписи.


ЮРОДИВЫЙ

Однажды он шел по бесконечному, состоящему из сплошных, поросших травой и присыпанных снежной крупой кочек полю, и ощущал в груди непонятное томление. Это было предчувствие чего-то необычного, некоего сказочного пейзажа, некоего тайного откровения, которое должно было открыться ему за горизонтом. На нем было старое, похожее на шинель, пальто, подпоясанное матерчатым ремнем, а в руках какая-то сумка, похожая на суму перехожего калики или юродивого. Ноги его постоянно проваливались между кочек, и он падал вниз лицом в снег и прошлогоднюю пожелтевшую траву, а потом поднимался и упрямо продолжал свой путь. Шедшая навстречу ему группа иностранцев, скорее всего японцев, приняла его, очевидно, за юродивого, и начала усиленно щелкать своими камерами. Ему было стыдно и радостно одновременно. Через некоторое время, когда его внутренний экстаз достиг небывалой силы, и он думал, что умрет, не дойдя до заветной цели, он вышел наконец храму на реке Нерль, и понял, что он действительно юродивый, и что это и есть конечная цель всей его бессмысленной жизни. После он немного пришел в себя, и к вечеру вслед за японцами поплелся назад, в Боголюбово, где на автобусе можно было возвратиться во Владимир.


ЖЕНЩИНА В ЧЕРНОМ

Однажды во Владимире, куда его послали на всесоюзное совещание молодых писателей, он познакомился с женщиной, одетой в черные кожаные штаны и такую же черную кожаную жилетку, которая руководила одним из прозаических семинаров. Она была достаточно молода, в меру красива, курила крепкие папиросы и имела мужа-писателя, также одетого во все черное и блестящее. Сначала он подумал, что хорошо бы было оказаться на месте этого черного лакированного мужа, и не знать никаких проблем, но потом, присмотревшись к нему повнимательней, решил, что этого делать не стоит, потому что пути назад из черных блестящих штанов у того, очевидно, уже не было.


ЕЛЕНА

Его давно тяготила связь с одной женщиной, которая была замужем, и открыто приезжала к нему средь бела дня, снимая у него в кабинете свои туфли и вытягивая вперед красивые полные ноги. Работники фильмотеки, в которой он был директором, смотрели на гостью широко открыв глаза и раскрыв от удивления рты. Связь эта была надрывной и для него, и для нее, ей нужен был писатель, но не такой заброшенный и неизвестный, как он, а ему вообще уже ничего не могло, очевидно, помочь. Она печатала на машинке его пьесы, и ее муж, который обо всем знал, приносил ему на работу отпечатанные экземпляры. Это еще больше запутывало все и привносило в жизнь элемент абсурда. Наконец однажды пасмурным и безнадежным вечером они объяснились в последний раз в глубине заплеванного и грязного помещения на каком-то пригородном вокзале, и она ушла вместе с мужем, который терпеливо дожидался ее на улице. Гладя на то, как она прижимается к мужу, держа его за руку, он испытал очень большое облегчение.



ГЕНИЙ

Ему исполнилось 33 года. Однажды, путешествуя по окрестностям Александрова, он наткнулся на дом писателя, с которым сошелся довольно близко. Писатель оказался личным другом уже покойного Шукшина, с которым они когда-то в молодости исколесили вдоль и поперек половину России. У писателя был чемодан с личными вещами давно ушедшего гения, и, в частности, начатый и незаконченный рассказ "Шатун", который писатель постоянно вытаскивал на свет, и, кажется, даже молился на него. Он был придавлен своей встречей с Шукшиным, придавлен своей дружбой с ним, он не мог преодолеть барьер, установленный когда-то гением, и постоянно внутренне тяготился и мучался из-за этого. Близость к гению помешала ему полностью реализоваться, и он так и остался на всю жизнь личным другом человека, который расстался с ним еще во времена своей молодости. Однажды вечером, прощаясь с Родионом, и немного пройдя от его калитки по направлению к железной дороги, он оглянулся, и увидел на земле большую тень, отбрасываемую нависшей сверху большой грозовой тучей. Светившая сквозь тучу луна придавала тени нереальные и зловещие очертания. Он подумал тогда, что на самом деле это тень Шукшина, тень Гения, внутри которой должен вечно находиться друг его детства. Фигурка Родиона, жалкая и нелепая, еще какое-то время виднелась у калитки, а потом исчезла, полностью поглощенная беспощадной к друзьям тенью.


БОЛЬНИЦА

Он продолжал болеть, иногда очень жестоко, и начал испытывать страх смерти, иногда казавшейся ему сладостной и желанной. Лежа однажды в больнице, он попытался заговорить об этом с врачом, но его посчитали идиотом, и он уже больше на эту тему с врачами не говорил.


МАМАША КУРАЖ

Одно время он был знаком с человеком, живущим в походной кибитке, у которого была целая куча детей. У него не было жены, и он самостоятельно перевозил свою кибитку вместе с детьми из одного места в другое, нося все свое с собой, как мамаша Кураж, или как римский стоик. Глядя на отверженность этого скитальца, он подумал, что его собственная судьба, пожалуй, не так уж и плоха.


ЧЕРНОБЫЛЬ

В тот день, когда бухнул Чернобыль, он сидел в комнате общежития, и правил свою новую пьесу. Потом в дверь постучали - это вернулся его сосед, притащив на спине огромный мешок картошки. Вечером сосед привел к себе какую-то отчаянную девицу, и ему пришлось уступить комнату, оставив свои рукописи на столе. Когда он вернулся, скомканы были не рукописи, а постель его соседа. Как хорошо, подумал он, что в иных случаях скомканная рукопись есть удел самого автора! Впрочем, он тешил себя иллюзией: рукописи его были никому не нужны.


ВОЗВРАЩЕНИЕ

Решение вернуться в Аркадию пришло к нему неожиданно. Он сидел в фойе общежития и вместе со всеми смотрел встречу Генерального Секретаря с пятном от ожога на голове и американского президента. Мысль о том, что все они, сидящие здесь рядом друг с другом, всего лишь ничтожные пешки, от которых ровным счетом ничего не зависит, была так очевидна для всех, и так невыносима для него, что он решил хоть что-то изменить в своей собственной судьбе. Он собрал иконы, найденные им во время скитаний по русским деревням и церквам, бросил в чемодан какие-то вещи и рукописи, и, чувствуя, что писать теперь придется совсем о другом, навсегда покинул свое временное жилище. Уже в Москве, на Курском вокзале, в ожидании поезда, он подумал, что такая резкая смена судьбы и жизни не пройдет для него даром.


РЕВОЛЮЦИЯ

Он, тридцатичетырехлетний, слушал по радио речь Генерального Секретаря о перестройке, и не сомневался, что в стране началась революция. Это было странно и необычно, это было небывалым подарком, посылаемым, возможно, человеку один раз в жизни за какие-то необыкновенные подвиги. Революция, как подарок, - вот что, по его мнению, произошло с ним и страной.


МАНИФЕСТЫ

Он стоял в Аркадии рядом со старой, полуобвалившейся круглой баишней, построенной генуэзцами в баснословно далекие времена, и читал прохожим свои манифесты. Около него обычно собиралась стайка зевак, среди которых обязательно было несколько стукачей, старательно запоминающих, а иногда и записывающих то, что он говорил. Чтобы помочь им в их трудной работе, он стал размножать свои манифесты на пишущей машинке, а затем клеить их на старые камни башни или вообще разбрасывать в воздухе, как листовки. Мысль о том, что он распространяет листовки собственного сочинения, приводила его в восторг. Он обличал в манифестах всех подряд: чиновников, власть имущих, продажную прессу, партию, полицию, бесконечные свалки, которыми был завален город и вся страна, и даже тех зевак и обязательных стукачей, которые теперь неотступно ходили за ним по пятам. Самое поразительное заключалось в том, что его никто не трогал.


КРУГЛАЯ БАШНЯ

Он объявил себя комендантом давно разрушенной крепости, и теперь был неотделим от круглой башни, сиротливыми руинами стоявшей посередине города. Он стал заложником этой круглой башни, она придавила его к земле, сделала своим рабом, своим вечным пленником, она сделала его вечным каторжником, вынужденным теперь ежедневно тащить на себе многотонный каменный груз. Он изнемогал от этого груза, от этой непосильной тяжести прошедших веков, он ежедневно, как Дон Кихот, совершал обход своего каменного сокровища, вооруженный сначала манифестами, которые быстро иссякли, а потом каким-то внутренним исступлением, внутренним надрывом, который мог кончиться только смертью. Он стал местным сумасшедшим, местным юродивым, охраняющим груду никому ненужных камней, который сам добровольно продал себя в это вечное рабство.


КОЛЯСКА

Вдобавок ко всему он стал катать по городу коляску одной безногой женщины, которую все считали писательницей, и эта новая зависимость еще больше закабалила и придавила его. Это была еще одна повинность, наложенная на него неизвестно кем и неизвестно за что.


ГОГОЛЕВСКИЙ БУЛЬВАР

В тридцать пять лет он стоял зимой на Гоголевском бульваре в Москве в толпе таких же безумцев, как сам, и ощущал себя необыкновенно счастливым. Это был центр происходившей в стране революции, это был нерв революции, и сотни безумцев, поверивших в ее неизбежность и благотворность, читали здесь свои манифесты и распространяли газеты, которые сами же и печатали в подпольных типографиях. Самое же главное заключалось в том, что он был не один, что он был одним из многих, и это давало ему силы для дальнейшей борьбы.


ПЕПЕЛ ДРУЗЕЙ

Революция стала пожирать его друзей. Он бросал их топку борьбы, и они сгорали, как бумажные ленты, закручиваясь в тонкие черные спирали, и оседая на земле горестным черным пеплом. Это было досадно, но, очевидно, необходимо, поскольку революция, как и искусство, требовала жертв.


БОЛЬШОЙ ПИСАТЕЛЬ

Он сидел в кабинете большого писателя, редактора самого главного журнала в стране, и видел, как у того дрожали руки. Писатель был уже очень старым, он был похож на человека, который беседует с Богом, и которого уже не должны интересовать земные дела. Тем не менее писатель руководил борьбой за сохранение природы и памяти в масштабах целой страны, и к его мнению прислушивались власти.
- Напишите роман о вашей погибающей круглой башне, - сказал ему редактор журнала, глядя на Виктора слезящимися голубыми глазами, - и мы опубликуем ее в нашем журнале.
Глядя в эти слезящиеся голубые глаза, Виктор К. подумал, что, пожалуй, одним романом для сохранения таких же круглых башен во всей стране обойтись не удастся. Для этого, скорей всего, понадобятся еще пушки и пулеметы. Но, к сожалению, революция в стране пошла совсем по другому пути.


КОНЕЦ РЕВОЛЮЦИИ

Революция в стране, начатая сверху, как дар одного человека миллионам копошащихся внизу, ничего не значащих людишек, этих невзрачных и серых Акакиев Акакиевичей, к сожалению, задыхалась. Она сходила на нет, и он ничего не мог с этим поделать. Он сжимал в бессилии руки, видя, как некогда высокие революционные лозунги превращаются в фарс, а народ, к которому он и ему подобные обращали свои призывы и манифесты, интересуют только проблемы желудка. И в этом была трагедия, схожая, возможно, с трагедией гибнущей Трои.


СВЕТОЧ НАЦИИ

Однажды он опубликовал в радикальной газете статью, осуждающую наглость и косность одного известного академика. В стране, где низвергли все памятники и открыли срам всех кумиров, где людям было не за что держаться, академик считался чуть ли не Светочем Нации. Но он-то видел насквозь всю фальшь, всю ничтожность и наглость геронтократа, уверенного в своей непогрешимости, и при жизни возводящего свой бронзовый памятник! Академик оказался злопамятным, и долго потом мстил ему.


МАРТА

Курсируя непрерывно между Москвой и Крымом, он как-то упустил из виду сам факт существования жены, и даже не знал, чем же она занимается. Однажды он увидел ее в одной из аллей Аркадии, тянувшей за собой чем-то тяжело нагруженную тележку. Марта была плохо одета и выглядела, как работница какой-нибудь ткацкой фабрики в центре России, решившая после работы продать на рынке кое-что из своей одежды. Ему стало жалко ее, но больше всего ему стало жалко себя за то, что она совсем не понимает его.


ИЛЛЮЗИИ

Он продолжал обходить дозором свою круглую башню, мысленно достраивая вокруг нее зубчатые стены и населяя всю эту крепость вооруженными и готовыми к бою защитниками. Он воображал себя хозяином этой несуществующей крепости, не то средневековым князем, не то рыцарем, готовым сражаться за правду хоть против целого света. Разумеется, он понимал всю пагубу этих иллюзий, но уже ничего не мог с собою поделать, - полуразрушенная круглая башня придавила его всей своей средневековой махиной, и он на долгие годы стал ее пленником. Очевидно, все это можно было назвать идиотизмом.


ПУШКА

В качестве бесстрашного рыцаря, защитника несуществующей средневековой крепости, он часто ездил в Москву, надеясь найти там поддержку своих бесплодных усилий. Одно время он близко сошелся с торговцами книгами, обитавшими в подземном переходе под Пушкинской площадью, но, к сожалению, оказалось, что многие из них были завербованными доносчиками, специально выслеживающими таких безумцев, как он. После этого он перестал с ними общаться.


ЗАПАХ СВОБОДЫ

Свобода определенно имела запах, он чувствовал это, и даже знал, чем конкретно она пахнет. Свободой пахло в Москве на Пушке и Гоголевском бульваре, а также в Аркадии во время цветения миндаля. Свобода имела горький привкус дикого цветущего миндаля, и в этом, безусловно, была скрыта великая тайна.


РЫЖАЯ БЕСТИЯ

Свои ежедневные обходы полуразрушенной круглой башни он совершал отныне вместе с собакой, отчаянной рыжей бестией, ставшей теперь, когда он лишился друзей, его единственным другом. Она, очевидно, была для него тем же, кем был Санчо Панса для Дон Кихота. Он окончательно стал Дон Кихотом, воюющим с ветряными мельницами, и, кроме того, ему исполнилось уже тридцать семь лет. Он понял, что если не закончит свои ежедневные обходы груды старых камней, то навсегда останется идиотом.


МНИМЫЙ ДРУГ

Вскоре у него появился новый друг, и это было как нельзя кстати, потому что, согласитесь, вложить всю свою душу в собаку, как бы она ни была хороша и как бы тебя ни понимала, было по меньшей степени странно! Друг, разумеется, имел имя, но он называл его просто Другом, с большой буквы, и это придавало их отношениям некую давно позабытую глубину. Друг был литературным критиком, отчаянно хромал на левую ногу, и месяцами жил в доме у них с Мартой, став уже чем-то вроде друга семьи. Частенько, когда вечерами Виктор К. писал свои рассказы и пьесы, Друг вместе с Мартой отправлялись на концерт или в кино, и это в некотором смысле было удобно, ибо избавляло от необходимости растолковывать Марте смысл увиденного на экране. Очень часто, гуляя с Другом по берегу моря, они вели высокие разговоры об искусстве и литературе.
- Йокнопатофа, Йокнопатофа! - вещал Друг, нелепо ковыляя на своем чудовищном ортопедическом ботинке по окрестным каменистым холмам. - Нет ничего выше Фолкнеровской Йокнопатофы, если, конечно, не считать Сервантеса и Гомера!
Слушая эти откровения Друга, он неожиданно подумал, что Аркадия - это и есть его собственная Йокнопатофа, которую стоит когда-нибудь населить собственными вымышленными и подлинными героями.
Друг был немодным и бесталанным, он чем-то напоминал рыбу-прилипалу, которая не может самостоятельно передвигаться и вынуждена путешествовать с более сильным хозяином. Кроме того, он, вне всякого сомнения, был энергетическим вампиром, ибо, когда они наконец-то расстались, Виктор, вместе с огромным облегчением, почувствовал не менее огромную опустошенность, как будто его высосали до дна вместе с его идеями, замыслами и иллюзиями.


ПАДЕНИЕ КУМИРОВ

У него опять произошла переоценка ценностей. Старые кумиры: Иван Ефремов, братья Стругацкие и все остальные фантасты пали, а на их место пришли Гоголь, Достоевский, Акутагава и Гофман. Жаль, что для этого пришлось дожить до 36 лет.


ВРЕМЯ РЕМЕЙКОВ

Он написал за несколько лет несколько ремейков известных произведений. Запах великой литературы ударил ему в ноздри, и он опьянел от этого запаха, забыв уже и о былых поисках красоты, и о защите жалких развалин, возведенных им в ранг прекрасной и грозной крепости.


ГОГОЛЬ- МОГОЛЬ

"Гоголь-моголь!" - кричали ему вслед дворовые мальчишки, когда он по утрам, всю ночь просидев за письменным столом, щурясь от слишком яркого солнца, выходил подышать свежим воздухом.


ТОЛЬКО ЛИТЕРАТУРА

Теперь у него оставалась только Литература.


ПАРАД ПЛАНЕТ

Он был настолько безумен, что однажды, во время Парада Планет, опасаясь землетрясения, ушел с дочкой в горы и провел там целые сутки, поставив палатку на вершине рогатой горы, господствовавшей в долине Аркадии, среди каменных хаосов, пропастей и камнепадов. Худшего места для защиты от землетрясения нельзя было себе и придумать!



КУРСКИЙ ВОКЗАЛ

Однажды он сидел в глубине Курского вокзала, ожидая поезд, и читал "Самопознание" Бердяева. Многое из того, о чем писал Бердяев, было необыкновенно близко ему, в том числе и болезни, которые по-прежнему не отпускали его. Он еще, пожалуй, добавил бы к списку философа этот вот Курский вокзал, который за долгие годы стал чем-то вроде члена его семьи, и даже частью его души.


ВАСИЛИЙ ВАСИЛЬЕВИЧ

Перечитывая Розанова, его бесконечные миниатюры, похожие на фрагменты огромной мозаики, он подумал, что и его собственная жизнь, если разобраться, состоит из таких же кусочков смальты, которые все вместе и есть панно в храме его души.


ОБРИ БЕРДСЛЕЙ

Обри Бердслей, иллюстрировавший Оскара Уайльда, без сомнения, разгадал его гомосексуальную душу. Все эти блестящие, похожие на чешуйки дракона, поверхности его однополых романов и пьес!


ИДЕАЛЬНАЯ ЖЕНЩИНА

Марта, безусловно, была для него Идеальной Женщиной. Идиотизм их обоих уравновешивал друг друга и давал возможность существовать дальше, идя по жизни, как нормальные люди.


ПОЧТОВЫЕ ЗАДНИЦЫ

Он часто смотрел на необыкновенные по размерам задницы работников почты, и думал, что всякого, кто прослужил в этом ведомстве больше пятнадцати лет, надо лишать всех прав и ссылать на необитаемый остров. Также, очевидно, как вагонных проводников и работниц аптек.


СТУКАЧИ

Стукачи в его жизни были особой статьей. После того, как он начал защищать свою круглую башню и писать политические статьи, стукачи сопровождали его повсюду. Стукачи были везде, они, кажется, составляли большую часть населения этой страны, где нельзя было положиться ни на кого: ни на соседа, ни на жену, ни на любовницу, ни на прохожих на улице, ни на детишек, самозабвенно возящихся в песочнице, ни даже, кажется, на младенцев во чреве матери. Сам воздух, казалось, был насыщен идеей стукачества, оно было запрограммировано, вживлено на генетическом уровне в плоть и кровь живущих рядом людей, и от него, несомненно, нельзя будет избавиться и через 1000 лет. Как от тараканов, которые выживут даже тогда, когда все остальные передохнут от радиации.


БОЛЬНИЦА

Как-то он в очередной раз попал в больницу (дело было в Москве), он чуть не подрался с соседом по койке, с утра и до вечера донимавшего всех чтением вслух всевозможных газет.
- Для вас идеи и поиски правды гораздо важнее собственного здоровья! - сказала ему женщина-врач.
Он подумал, что все это чистая правда.


ПОЛИТКАТОРЖАНИН

Он снимал комнату в Москве на улице Чернышевского в доме, который его хозяйка называла Политкаторжанином.
- Этот дом специально построили для старых большевиков, сидевших при царском режиме в тюрьме.
Дело было в дни падения Советского Союза, и как-то он увидел идущую по улице Чернышевского демонстрацию, во главе колонны которой среди других вождей под красными флагами шла хозяйка квартиры. Деньги, подумал он, идут к деньгам, идиоты - к идиотам, а революционеры, одним из которых он еще недавно был, - к таким же революционерам. Подобное льнет к подобному, и в этом, очевидно, есть глубинный смысл и глубинная сермяжная правда.


БАНЩИК

Однажды он познакомился в Москве с парнем, продающим на Курском вокзале рассказ Алексея Толстого "Баня". Рассказ этот расходился в огромном количестве - и Баншик, как звали его коллеги-торговцы, - процветал, умело откупаясь от милиции и печатая в типографии тысячами экземпляров свой нехитрый товар. Вот в чем сила искусств, подумал он, глядя, как народ, спешащий на электрички, вырывает из рук Банщика его дурно напечатанную газетенку.



ФОТОГРАФИЯ

Фотография, безусловно, убила поэзию, думал он, глядя на огромное количество скопившихся у него цветных слайдов с изображением старых татарских домов и белых дореволюционных вилл, стоявших вдоль моря в Аркадии. За время, что он увлекался фотографией, у него не появилось ни одного приличного стихотворения.


ЧЕТЫРНАДЦАТЫЙ ЭТАЖ

Ему везло на четырнадцатые этажи. На четырнадцатом этаже когда-то Марта хотела выпрыгнуть в окно; на такой же высоте он когда-то сочинял стихи в компании сверстников, которые сначала обожали его, а потом люто возненавидели. Там же, помнится, он писал один из своих очередных романов, а до этого, уже в другом районе Москвы, хотел сам выпрыгнуть из окна. Самое странное, что еще в двух московских высотках он писал один из своих вечных ремейков и отсиживался несколько лет, сбежав от аркадьевских стукачей, и наблюдая северное сияние над Останкинской башней, на которое никто из москвичей попросту не смотрел, считая, очевидно, что подобные чудеса происходят только на Северном Полюсе.


СЕКСАПИЛЬНАЯ ЖЕНЩИНА

Однажды он написал рассказ под названием "Сексапильная женщина", и пытался отослать его в журнал из разных почтовых отделений Москвы. Работницы почты с огромными, не вмещающимися в стулья седалищами, нагло открывали папочку с его рассказом, и, прочитав его название, тут же грохались в обморок. Дело в том, что в названии рассказа к словам "Сексопильная женщина" было прибавлено имя первой леди страны. Так он и не отослал свой рассказ, искренне не понимая, что же плохого в том, что женщину называют не дурнушкой, а сексапильной.


КИЕВ

Как-то в Киеве, где жил его друг, владелец двух революционных газет, он разговорился с художником, пообещавшим проиллюстрировать его книгу фантастики.
- Я читал ваши рассказы, когда учился в школе, - сказал ему художник.
Здесь он вспомнил, что ему уже 37.


СОРТИРЫ ВДНХ

Он сидел в одном из сортиров на подходе к ВДНХ и мял в руках листы рассказа "Сексапильная женщина", мечтая о том времени, когда в стране начнут свободно продавать туалетную бумагу. Ему было нечем утереться, кроме как этими скомканными листами из рассказа, который было не только невозможно нигде напечатать, но даже отослать из почтового отделения. Он знал, что за ним бдительно наблюдают, но не могут арестовать, поскольку тогда пришлось бы признать, что первая леди страны действительно сексапильная женщина. И действительно, как только он, застегнув штаны, покинул свою кабинку, в нее молча вошли два необыкновенно сосредоточенных человека, и руками, одетыми в безукоризненные белые перчатки, вытащили из ведерка для использованной бумаги испачканные листы рассказа, после чего аккуратно положили их в прозрачный пакет. Он смотрел на эту сцену со смешанным чувством ужаса, презрения и восхищения собственной смелостью. Боже, каким же тогда он был идиотом!


ПАРК ГОРЬКОГО

Он сидел на скамейке в парке Горького и ожидал издателя, пообещавшего напечатать его роман-памфлет, как сам он определял жанр этого странного произведения. Издатель все время менял место встречи, назначая его то в переходах метро, то, как сейчас, в безлюдных, занесенных снегом аллеях парка Горького, опасаясь слежки и неудачи всего предприятия. Подозрительность и боязнь слежки издателя незримым образом передались и ему. Когда роман все же вышел, в нем отсутствовали главы о первом (и последнем) президенте страны, попавшем, среди прочих героев, в межгалактический ад (роман был фантастическим). Позже он не мог взять этот роман в руки, понимая, какая же слабая вещь это была, и всегда с содроганием вспоминая, по какому же тонкому льду он ходил!


ВАРИАНТЫ

- Мой муж учится на режиссерском факультете, - сказала она, глядя прямо ему в глаза, словно стараясь загипнотизировать, - и, к тому же, он сильно болен и почти не может ходить. Боли иногда бывают такие сильные, что он лежит пластом несколько дней, и тогда я помогаю ему, как маленькому ребенку.
Она ехала с ним вместе в одном купе, и он неожиданно подумал, что у художника, собственно говоря, могут быть всего два варианта брака: жена-стерва и жена-нянька. И кто из них от лукавого, одному Богу известно.


ПОПУТЧИК

- Я могу сделать с вами в этом купе что угодно, - сказал он ему поздно вечером, когда все уже спали. - Например - убить.
- Но за что вам убивать меня? - спросил он у этого странного человека, лежавшего, как и он, на верхней полке, и похожего на одного не очень приятного американского киноактера. - Вы что, киллер?
- Не будем уточнять, кто я такой, - ответил его попутчик, - тем более, что на конечный результат это никоим образом не повлияет.
- Что еще за конечный результат? - спросил он у него.
- А это вам тоже не надо знать. Просто конечный результат, и все тут. Лежите спокойно, и думайте о своей грешной жизни.
- О моей грешной жизни?
- А о чьей же еще? - закричал он, не обращая внимания на спящих соседей, глядя на него в упор со своей верхней полки. - Вам впору молиться, - если, конечно, вы умеете это делать!
- Молиться? Вот, значит, что. Значит, вы действительно киллер, и пришли, чтобы убить меня?
- Да, - закричал он опять, не обращая внимания на начавших ворочаться внизу соседей, - да, я действительно киллер, и послан за тем, чтобы убить вас. Слишком много, дорогуша, натворили вы делов в этом мире, слишком многим перешли дорогу и высмеяли в своих гнусных статьях. Таких, как вы, нельзя оставлять в живых!
- Это вы решаете, кого надо оставлять в живых, а кого нет?
- Я не решаю, - ответил он на этот раз зловещим шепотом, - я всего лишь нажимаю на курок, решают другие. Но я, между прочим, познакомился с вашим досье, и таких мерзостей насмотрелся, что, будь моя воля, сам бы вынес вам смертный приговор!
- Познакомились с моим досье? Вы что, из спецслужб?
- А вот это не будем уточнять, откуда я, - как-то быстро успокоился он, - это для вас, как я уже говорил, не имеет никакого значения. Главное, что вам теперь надо молиться и просить Господа о своей грешной душе, которая сейчас, в эту минуту, находится под прицелом моего пистолета!
- Хорошо, я буду молиться, и начну это делать прямо сейчас, чтобы успеть приготовиться к смерти!
- Можете не торопиться, - снисходительно сказал ему киллер, - у вас еще есть время. - Я убью вас под утро, я всегда делаю это под утро, когда все еще мирно спят, и можно спокойно покинуть вагон. Так что молитесь и готовьтесь к тому, чтобы отправиться на небеса!
- Спасибо, что даете мне время. Понимаете, я действительно совершил в жизни много плохого, и мне необходимо какое-то время, чтобы мысленно испросить прощенья у всех, кого я обидел. Но я, между прочим, никого не убивал, и по большому счету не понимаю, за что мне вынесли такой суровый приговор?
- Молитесь, молитесь, - совсем уж снисходительно ответил киллер. - Молитесь, и не думайте, за что вам вынесли такой приговор. У вас слишком мало времени, чтобы думать об этом, и, кроме того, уже ничего не изменишь. Поэтому готовьте себя к встрече с Богом, и дайте мне время, чтобы сосредоточиться и не промазать в самый последний момент.
- Хорошо, я буду готовить себя к встрече с Богом. Скажите, а вы верите в Бога?
- Конечно верю, - тотчас же отозвался он. - Вы что думаете, что киллеры, вроде меня, совсем пропащие и решительно ни во что не верят? Да я, если на то пошло, хоть нам по инструкции и не положено разговаривать с осужденными, - я довольно часто бываю в церкви, особенно после очередного задания, и никогда не скуплюсь, оставляя там довольно приличные суммы. Не многие отваливают так много на нужды храма, как я!
- Вам, видимо, хорошо платят?
- За таких, как вы? Разумеется, хорошо! За таких, как вы, которые перешли дорогу самым высокопоставленным людям в стране, платят особенно хорошо, и никогда не скупятся. После ликвидации такого, как вы, можно и в церкви оставить приличную сумму, и погулять потом по полной программе с девочками, шампанским, и прочими удовольствиями. Такие, как вы, кормят всех, и в некотором смысле даже хорошо, что вы существуете. Если бы вас не было, то не было бы и работы, не было бы остроты ощущений, а без них профессионалу вроде меня трудно прожить!
- Очень рад, что я хоть кому-то принесу пользу. Скажите, а в церкви, когда вы приносите туда деньги, обагренные кровью убитых, вас не гложут сомнения, что здесь что-то не так? Ведь, согласитесь, одно дело принести в храм свой скромный дар, свою малую лепты, больше которой у тебя просто нет, и совсем другое - огромную сумму, полученную за убийство совершенно незнакомого человека?
- Да что вы допрашиваете меня, - рассердился он, - и мучаете своими каверзными вопросами? Вы что, священник, чтобы говорить об этих вещах?
- Нет, я не священник, - ответил он киллеру, - но ситуация, согласитесь, очень странная, если не сказать больше. Вы вот здесь все время говорите о церкви и Боге, но забываете, что деньги, полученные Иудой за предательство Иисуса, и в конечном случае за его кровь, эти несчастные 30 сребреников, вовсе не пошли ему впрок. Деньги, полученные за кровь человека, вообще не идут никому впрок.
- Вы не Иисус Христос!
- Разумеется, я не Иисус Христос, я человек, но речь сейчас не обо мне, а о вас. Те тридцать сребреников, которые вам заплатили за мою кровь - это деньги проклятые, и их ни в коем случае нельзя нести в церковь. Гулять с девочками и с прочими удовольствиями - пожалуйста, но только не несите их в храм! Не забывайте, чем кончил Иуда, подучивший от первосвященников свой заслуженный гонорар: он раскаялся, вернул деньги первосвященникам, а потом пошел, и повесился на ближайшей осине!
- Вы что, тоже предлагаете мне повеситься?
- Нет, зачем же, так далеко я не захожу в своих скромных мечтах. Но неужели вы не понимаете, что те, кто заплатил вам за мое убийство, совершенно не уважают вас, и даже, если дойдет до дела, не примут назад те деньги, которые вам заплатили?
- Почему вы так думаете?
- Потому, что первосвященники иудейские, которым Иуда вернул свои тридцать сребреников, не взяли их себе, а купили на них землю горшечника, где стали хоронить бродяг и разных пришлых людей.
- Откуда вы знаете это?
- Я регулярно читаю Библию, и, если хотите, могу подробно рассказать вам о многих вещах.
- Это хорошо, что вы такой начитанный человек. Так вы утверждаете, что тот гонорар, который я за вас уже получил, нельзя тратить ни на что святое, а только лишь на низкие удовольствия?
- Разумеется, нельзя, ведь пример этого мы находим в самой Библии!
- И что, откажись я от своего задания и попытайся вернуть назад деньги, у меня их ни за что не возьмут?
- Ни в коем случае не возьмут. В лучшем случае купят землю горшечника, то есть организуют какой-нибудь приют или ночлежку, хотя по нынешним временам не очень-то в это верится, но скорее всего вообще сделают вид, что незнакомы с вами.
- Это значит вынести мне самому смертный приговор.
- Неужели законы вашего мира такие суровые?
- Они не просто суровые, они беспощадные. Это законы волчьей стаи.
- Сочувствую вам.
- Спасибо. Но, все-таки, что же мне делать: убивать вас или оставлять в живых?
- Это решать вам, это вопрос вашей совести.
- Моя совесть чувствовала себя до сих пор очень уютно.
- Совесть Иуды тоже до поры до времени чувствовала себя очень уютно. А потом все кончилось возвращением сребреников и несчастной осиной, которая с тех пор непрерывно трясется от страха.
- Вы считаете, что это действительно так?
- Что?
- То, что осины трясутся от страха из-за того, что на одной из них когда-то покончил с собой Иуда?
- Разумеется, так. Повесься он на пальме или на масличном дереве, тряслись бы до сих пор именно они, а не осины.
- Значит, ничто в мире не проходит бесследно?
- Разумеется, нет. И мое убийство, если вы его все же совершите под утро, тоже не пройдет бесследно для вас. Ведь вы, насколько я могу судить, христианин, раз иногда ходите в церковь, и даже приносите туда ваши дары. В этом случае вас должна страшить судьба Иуды и обязательной расплаты за пролитие крови.
- Какой я христианин,- неожиданно тихо сказал он, глядя куда-то в потолок купе, - я христианин только на словах. Мне не стыдно признаться в этом вам, потому что вы скоро умрете и уже никому не расскажете о моих словах. Поэтому мне не стыдно признаться в том, что христианин я только внешне, поскольку сейчас так принято, особенно в нашей среде, где все очень пристально следят за соблюдением этикета. Просто сейчас так принято: ходить в церковь и оставлять там солидные деньги, но внутри я, как и мои коллеги, черт знает кто: не то язычник, не то демон. Я, если честно, вообще ничего не знаю о христианстве: ни того, зачем оно людям, ни того, отчего оно появилось?
- Ну, это совсем просто, - ответил он киллеру, интересующемуся такими глубокими вопросами. - Появилось оно потому, что мир ко времени Иисуса Христа совершенно зашел в тупик. Можно было достигнуть всего, что только возможно, в жизни земной, можно было обладать половиной мира, целыми царствами со всеми их неисчислимыми благами, в том числе и девочками с шампанским, если переводить все на современный язык, но после смерти все это исчезало, как дым, и переходило неизвестно к кому. Смерть все нивелировала и все сводила на нет.
- Да, это правда, - подтвердил он, - смерть действительно все нивелирует и сводит на нет.
- Вы хорошо разбираетесь в этой штуке - смерти, вы действительно профессионал.
- Я стараюсь, - ответил попутчик.
- Точно так же старались язычники, и вообще все люди до Иисуса Христа, в том числе и величайшие философы, тщетно пытавшиеся решить проблему смерти.
- Проблему смерти?
- Да, проблему смерти, которая всех уравнивает и нивелирует, всех ставит на одну доску, будь ты величайший правитель, кесарь половины известного мира, или последний нищий, последний жалкий Лазарь, лежащий в струпьях у ворот еврейского храма. Смерть нависла над человечеством, как неотвратимое зло, она загнала всех в тупик неизбежного распада, и вообще бессмысленности каких-либо высоких деяний, которые все равно рассыпятся в прах. Смерть стала философской проблемой, величайшей загадкой, самой важной и самой насущной, не решив которой, не было смысла жить дальше.
- И кто же эту загадку решил?
- Иисус Христос, который, разумеется, помимо того, что он был Богом, был еще и величайшим земным философом, решившим самую страшную и самую неразрешимую загадку мира.
- И каким же способом он решил ее?
- Очень просто. Он сказал: смерти не существует. Понимаете, как просто и как изящно: смерти не существует, и вам незачем ее бояться!
- Так просто?
- Да, так просто! Смерти не существует для того, кто уверовал в меня, и пошел за мной, то есть стал христианином.
- А для других?
- А для других, то есть для язычников, верящих в несуществующих богов, или вообще не верящих ни во что, она остается во всей своей неприглядности и наготе. Во всем своем распаде и крови. Во всем горе и ужасе.
- И в этом христиане отличаются от всех остальных?
- Да, именно в этом христиане отличаются от всех остальных: для них смерти не существует. Иисус Христос потому и является величайшим Учителем, что он решил величайшую загадку всех времен и народов. Загадку, которую до него не мог объяснить и решить никто: ни философы, ни религиозные проповедники. Загадку, которая на земле вообще не решалась, ибо надо было быть одновременно и Богом, и человеком, чтобы решить ее до конца. И только Богочеловеку Христу оказалось это под силу.
- Да, изящное решение, ничего не скажешь. Прямо как попасть в яблочко с тысячи шагов по движущейся мишени. Скажите, и что же: в этом и заключен главный смысл христианства?
- В словах: "Уверуйте в Меня, и для вас смерть не будет существовать!"? Да, в этом и заключен самый главный смысл христианства. О, разумеется, там есть много других, совершенно необходимых вещей, и заповеди, и откровения, и деяния, но это самое главное, и самое понятное для тех, кто находился во тьме, и не знал, где искать выход. Отрицание смерти - это самое сильное философское решение всех времен и народов. Сильнее всех предыдущих и последующих философских систем, какие бы гении ни создавали их!
- Так просто?
- Да, так просто: смерти не существует.
- И для меня?
- И для вас, если вы уверуете во Иисуса Христа. Но тогда вам придется отказаться и от многого другого, в том числе и от убийств. Говоря проще, вам придется сменить профессию.
- И кем же я стану тогда?
- Не знаю, это решать вам.
- Но если я вас не убью, меня убьют мои же коллеги!
- Я же вам говорю: уверуйте, и смерть потеряет над вами всякую силу!
- Даже если в меня выпустят тысячу пуль?
- Даже если в вас выпустят тысячу пуль!
- И для всех я буду лежать в гробу, увитый венками от всех моих товарищей и коллег?
- Даже если вы внешне будете лежать в гробу, увитый всеми венками мира!
- Вы говорите, как проповедник!
- Простите, я вовсе не хотел этого. Я просто защищаю свою жизнь.
- Считайте, что вы защитили ее.
- Что вы хотите этим сказать?
- То, что я не буду вас убивать. Знаете, еще никто из моих жертв так со мною не говорил.
- Значит, я был первым.
- Вы объяснили мне то, что я хотел постичь многие годы.
- Я рад, что вы это все же постигли.
- Скажите, а мы встретимся с вами после смерти?
- После той, которой не существует? Разумеется, раз вы хотите этого.
- Мне бы хотелось там, в мире ином, продолжить нашу сегодняшнюю беседу.
- А почему не в мире этом?
- В мире этом меня обязательно убьют. За то, что я не убил вас.
- Ну вы же знаете теперь, что все это чисто внешне, и на самом деле смерти не существует?!
- Да, я знаю это теперь, и потому ничего не боюсь.
- Я рад за вас. Хорошо, что хоть одно злодейство не будет висеть грузом на вашей душе.
- А остальные мои злодейства? Те люди, которых я застрелил?
- Возможно, что они простят вас, и вы оправдаетесь перед Господом.
- Вы думаете, что это возможно?
- Я не предсказатель и не пророк, но думаю, что в том блистающем мире, в который вы вступаете, возможно все, в том числе и прощение.
- Тогда я пойду. Спасибо вам,
- За что?
- За то, что перевернули меня сверху донизу.
- Я же говорил, что попросту защищал свою жизнь.
- Если бы все защищали так свою жизнь, то не понадобились бы ни пули, ни пушки, ни самолеты.
- Вот видите, вы сами уже додумались до величайших вещей!
- Как хорошо, что я еще думаю, значит, я еще жив!
- Вы не поверите, но это тоже величайшая философская мысль!
- Вы просто-напросто перевернули мою душу и сделали совсем другим человеком!
- Ну что же, на это не жалко было потратить целую ночь!
- Простите меня!
- Бог простит!
- Тогда прощайте!
- Прощайте!
Попутчик встал с верхней полки, и, оглянувшись в дверном проеме, исчез для него навсегда. Светало. Он подумал, что становится, как это ни странно, христианским проповедником. Имело смысл подумать о смене профессии.


СИРАНО ДЕ БЕРЖЕРАК

Когда он учился в восьмом классе, его соседом по парте был очень странный молодой человек. Окончив восьмилетку, он сразу же покинул школу, ибо считал, что дальше учиться уже не имеет никакого смысла, ибо школьные премудрости для жизни совершенно непригодны. И внешность, и характер у его соседа были так нетипичны на фоне остальных, довольно инфантильных одноклассников, что его можно смело было назвать одним из Гоголевских персонажей, ругающим почем зря весь белый свет. Это был маленький старичок, неизвестно как и какими судьбами появившийся среди остальных чистеньких и тщательно причесанных детей, знающий обо всем на свете, и выносящий о каждом явлении свои категорические негативные суждения. Звали его, кажется, Григорием, и вот этому-то злобному старичку Григорию, которого не с кем было посадить за партой, кроме него, стала посвящать стихи некая приезжая девушка, уже примерно полгода учившаяся в их классе. Сам он стихов не писал, и более того, вообще не блистал никакими талантами, кроме разве что склонности к одиночеству и бессмысленному, и ничто не дающему ни уму, ни сердцу созерцанию. В довершение ко всему, он был очень рассержен на эту резвую молоденькую поэтессу, завалившую его соседа - Григория целым ворохом любовных стихотворных посланий. Надо сразу сказать, что циник Григорий относился к любовным историям, а тем более к стихам, крайне пренебрежительно, он презирал и стихи, и всех влюбленных на свете, в том числе и эту восторженную поэтессу. Но поэтесса была настойчива, и ему самому, как некогда Сирано де Бержераку, пришлось вместо Григория отвечать ей такими же стихотворными посланиями. В некотором смысле эта приезжая девочка, учившаяся у них всего первый год, стала его первым наставником в мире поэзии, за что он, спустя годы, был ей безмерно благодарен. Они устраивали поэтические дуэли, они обменивались колкими эпиграммами, они писали друг другу душещипательные любовные вирши, и постепенно он так вошел во вкус этого нового для него ремесла, что так и продолжал дальше, идя по жизни, марать бумагу, всегда с благодарностью вспоминая эту приезжую поэтессу, которой был нужен не он, а его угрюмый сосед по парте, которому было глубоко плевать и на влюбленную в него сочинительницу, и на их язвительную поэтическую дуэль. Через год Гриша, став, кажется, еще большим циником, навсегда покинул школу, а юная поэтесса, разочарованная в любви, разочаровалась, кажется, и в поэзии. Во всяком случае, больше никогда он ее стихов не читал.


СКЕЛЕТ В ШКАФУ

Он встретил ее на берегу моря, кормящей с руки голубей. Было довольно холодно, а одета она была довольно скромно, и вообще выглядела, как бродяжка. Через плечо у нее была перекинута холщовая сумка с кистями и этюдами, и пойти ей, разумеется, в этом городе было некуда.
- Можно, я поглажу вашу собаку? - спросила она у него.
- Можешь, если хочешь, даже проводить ее домой, - ответил он.
Пока они шли к его дому, он успел выяснить, что она художница, и зарабатывала летом, рисуя на набережной портреты приезжих курортников, которые за это неплохо платили. Теперь же, осенью, когда курортники разъехались по домам, у нее кончились деньги, и она жила неизвестно на что и неизвестно где, все дни проводя на ставшей уже ей родной набережной у моря, а ночью прячась в подъездах домов. Он не спросил, где ее собственный дом. Надо будет, расскажет сама, решил он для себя.
Ей было не больше пятнадцати лет, и ела она сдержанно, отламывая маленькие кусочки от хлеба и отправляя в рот неполные ложки супа, хотя, разумеется, ей хотелось затолкнуть в рот сразу все, настолько она была голодна.
- У вас красивая собака, - сказала она, окончив есть. – У меня тоже в детстве была собака.
- А что с ней стало потом? - спросил он.
- Не знаю, - сказала она. – Я ушла из дома, когда мне было тринадцать, и что стало с собакой, мне неизвестно. Возможно, она умерла от разлуки, или вообще исчезла, как исчез мой дом и вообще весь мой город.
- Куда же он исчез? - спросил он у нее.
- Не знаю, - сказала она. - Я не знаю, куда все исчезает. Я долго пыталась понять это, но так ни до чего путного и не додумалась.
- А как назывался твой город? - спросил он.
- Я уже позабыла его название, - сказал она. - И вообще все забыла, кроме, разумеется, тех ужасов, о которых забыть никогда не смогу.
- Тебя били в семье?
- Меня? Нет, меня никто не бил, но, знаете, лучше было бы, если били. Впрочем, вам неинтересно будет об этом слушать. Хотите, я с вами пересплю, и этим расплачусь за еду и ночлег?
- Не надо, - ответил он. - Ты мне в дочки годишься. Почти что в дочки. Можешь жить здесь сколько угодно. Собака тебя полюбила, а для меня это самое главное. Продолжай лучше рассказывать о себе. Я писатель, и люблю слушать рассказы других.
- Вы потом используете их в своих рассказах?
- Да, в рассказах, или романах, а бывает, что в пьесах. Для меня послушать твою историю гораздо важнее, чем с тобой переспать.
- Вы что, вообще не общаетесь с женщинами?
- Почему же не общаюсь? Конечно, общаюсь. Но не с такими молоденькими, как ты. Понимаешь, я, как император Нерон, могу иметь дело только со взрослыми, уже рожавшими женщинами, лучше всего тридцатилетними, или даже старше того, в этом смысле я извращенец.
- Вы извращенец? - с опаской откинулась она на спинку дивана.
- Не бойся, - ответил он ей, - я сказал лишь то, что мне неинтересна близость с такой молоденькой девушкой, как ты, и не больше того. Я извращенец только лишь в этом смысле, с точки зрения девушек, которым абсолютно все равно, с кем переспать. Если бы тебе было тридцать лет, я бы сейчас же затащил тебя к себе в постель.
- Можете сделать это, если хотите, - сказала она, странно глядя на него широко открытыми глазами.
- Я же сказал, что не буду делать этого, - ответил он ей. - Не надо благодарить меня за еду и жилье, лучше продолжай свой рассказ об ужасах, которые испытала ты в детстве.
- Эти ужасы не всякий выдержит, - сказала она.
- Я выдерживал и не такие ужасы, - ответил он ей. – Рассказывай, не бойся, мое писательское воображение и не такое выдерживало!
- А откуда вы знаете, что я вам расскажу? - тихо спросила она. - Откуда вы знаете, что "такое", как вы его называете, не окажется страшнее всего, что успели вы накатать на бумаге?
- Да уж знаю, - ответил он ей. - Все рассказы таких девушек, как ты, известны мне заранее и во всех подробностях.
- Хорошо, - сказала она, - только потом не думайте, что я сумасшедшая, и что вы зря связались со мной. Лучше всего вам было бы переспать со мной, а утром отпустить восвояси. Впрочем, я сама утром уйду, мне непонятен мужчина, который не хочет меня, и я вынуждена его опасаться. Вдруг вы и вправду какой-нибудь извращенец?!
- Решишь сама утром, - улыбаясь, ответил он. - А теперь рассказывай, не томи душу, ты и так потратила слишком много времени на предисловие.
- Хорошо, - сказала она, - если так, то слушайте. У нас была странная семья, и мы жили в странном городе на берегу озера, всегда окутанном дождями, так что иногда было видно всего лишь одну улицу, а то и всего лишь один дом, будто ничего другого и не существовало на свете.
- Это похоже на Аркадию, - сказал он ей.
- Да, это похоже на Аркадию, - подтвердила она. - Я училась в художественной школе, и часто рисовала наш город, - всегда только лишь одну улицу или один дом, потому что все остальное было покрыто туманом, - а родители работали в школе учителями,
- Ты говорила про какие-то ужасы, но пока у тебя все идет хорошо.
- Да, ужасы были, особенно когда мама за ужином начинала есть папу.
- Ты не преувеличиваешь?
- Нет. Она ела его каждый вечер, отрезая по кусочку острым и длинным ножом, и потом кладя себе на тарелку и пожирая все это с огромным ворохом картошки или салата. Она облизывалась при этом и причмокивала, а бедный папочка стонал, потому что из него ручьем лилась кровь.
- Это похоже на картины Сальвадора Дали. Во всяком случае, он бы мог так написать.
- Я тоже напишу когда-нибудь такую картину.
- Ты не придумала ничего? Тебя, наверное, очень волновали ссоры родителей?
- Нет, я же говорю, что ничего не придумала, и, кроме того, родители почти никогда не ссорились. Отец покорно сносил все издевательства матери, и та отрезала от него по кусочку за ужином каждый вечер, пока не срезала с него до кусочка все мясо, и от бедного папочки остался один белый скелет, который щелкал челюстью, когда в него кто-нибудь засовывал палец. Мама поместила скелет в шкаф, и закрыла на ключ, запретив нам с братьями подходить близко к этому месту.
- И что же было потом?
- Потом мы продолжали ужинать каждый вечер, но уже без папочки, потому что он был мертвый. Но я-то знала, что он живой, только совсем худой, потому что на нем нет мяса, и с завистью смотрит из своего шкафа на наши роскошные лукулловы пиры.
- Ты знаешь про лукулловы пиры?
- Я о многом знаю, я очень начитанный человек.
- И что же было потом?
- Потом? После того, как мама съела за ужином папу, она решила съесть и меня, и несколько вечеров смотрела на меня так пристально и так плотоядно, что я сразу поняла, в чем тут дело.
- И ты решила сбежать из дома?
- Как вы догадались?
- Я ведь писатель, и сам бы мог придумать такую историю.
- Такую бы не придумали.
- Не обольщайся, я придумывал и похлеще.
- Вас тоже кто-нибудь резал?
- Так, как твоего папу, до белых косточек, и до скелета в шкафу, закрытом на ключ? Множество раз, но на мне вновь нарастало мясо, и, как видишь, я еще жив. Возможно, что папа твой вновь ожил, и на нем вновь наросло мясо. Думаю, что тебе следовало бы подумать о возвращении домой.
- Нет, я туда уже никогда не вернусь. Разве что за мольбертом, мне его всегда не хватает, но я привыкла справляться и без него.
- Хочешь, я отдам тебе мольберт своей дочери?
- Она тоже художница?
- Да, она тоже художница, но только моложе тебя, и живет сейчас со своей матерью в другом городе.
- Хорошо, я возьму этот мольберт. Скажите, вы поверили тому, что я вам рассказала?
- Конечно поверил, тем более, как я тебе говорил, с меня самого множество раз срезали вся мясо. Скажи, а как реагировали на этот рассказ другие?
- Другие? Те, у кого я останавливалась на ночлег?
- Да, те, у кого ты останавливалась на ночлег.
- Они или пугались до смерти или набрасывались на меня и занимались любовью до самого утра. Странно, что вы совсем не такой.
- Это оттого, что я писатель, я просто отношусь ко всему, как к собственному рассказу. Или роману, если история достаточно длинная.
- А мой рассказ тянет на что?
- Пока что на рассказ, ведь у него нет продолжения.
- Вы правда не хотите со мной переспать?
- Я же сказал, что нет. Ты не в моем вкусе: слишком молодая, и на тебе почти совсем нет мяса.
- Это потому, что я мало ем.
- Ты можешь поесть еще, а потом спать до обеда. Живи здесь, сколько хочешь, квартира все равно большая, и мне одному так много места не надо.
- Но какую-то плату вы с меня потребуете все равно?
- Будешь рисовать меня, если захочешь, у меня совсем нет собственных портретов.
- Вы не возражаете, если я нарисую вас в манере Сальвадора Дали?
- Не возражаю. Можешь даже поместить на заднем плане шкаф со своим папой, или что-нибудь в этом же роде.
- Хорошо, - сказала ока, - а если все же решите со мной переспать, то можете приходить, не стесняясь.
Она прожила у него несколько дней, так и не нарисовав ни одного его портрета, а потом неожиданно исчезла, оставив после себя несколько странных этюдов. Это были или одинокие дома с наглухо заколоченными окнами, или часть улицы, едва видимой сквозь плотный белый туман. Несомненно, она рисовала город своего детства, из которого когда-то сбежала. Два или три пейзажа горной страны, лежащей на востоке от Аркадии, также оставшиеся после нее, удивительно напоминали то же самое: все было полуразмыто, нечетко, и словно покрыто туманом неведения. Это был все тот же скелет в шкафу, от которого она, очевидно, не сможет уйти уже никогда. Больше он ее не встречал.



ГНИЮЩИЕ ВОДОРОСЛИ

Он шел вместе с собакой по берегу, сплошь покрытом ковром из гниющих водорослей. Прошедший несколько дней назад ураган разметал по сторонам концы бетонных бун, врезавшихся в море, и выбросил на берег целые горы водорослей, которые издавали резкий запах йода, и постепенно начали гнить, словно трупы бесчисленных жертв, оставшихся на берегу по окончанию Всемирного Потопа. По дороге ему попалась перевернутая, наполовину изъеденная ржавчиной баржа, лежавшая здесь уже несколько лет. Вслед за баржей он увидел юродивого, ходившего зимой и летом босиком: старого, всклокоченного и седого, тащившего на спине какой-то огромный мешок. "Как странно, - подумал он, - всего лишь несколько лет назад я был таким же юродивым, ежедневно совершающим обход своей круглой башни. Роли меняются, я устал вечно бороться с мировым злом, точнее, эта борьба перешла в мои книги, и приняла неявные формы, а мое место занял кто-то другой". Юродивый, тащивший впереди него огромный мешок, неожиданно оглянулся и что-то прокричал ему. То ли поприветствовал, то ли послал проклятие.
Запах гниющих водорослей был нестерпимым. Полуразрушенные ураганом буны сменяли одна другую, и это действительно напоминало пейзаж после Потопа. Внезапно рядом с одной почти целой буной он увидел большую стаю лебедей, плавающих на зеркально-спокойной воде. На буне стояла женщина в черном плаще и, отламывая от буханки хлеба куски, со смехом бросала их в воду. Он зашел на буну и стал рядом с ней. Его собака, как обычно, бегала по берегу между гор гниющих водорослей и облаивала кружащих в небе чаек.
- Ваша собака не любит чаек? – спросила женщина, повернув к нему молодое смеющееся лицо.
- Напротив, - ответил он, - она от них без ума. Ее жизнь была бы неполной, если бы нельзя было вот так бегать по берегу и кого-то облаивать.
- Она такая злая?
- Ну что вы, она необыкновенно добрая, это ведь колли, шотландская овчарка, она безумно любит детей, и даже иногда катает их в воде на своем хвосте.
- Катает в воде на хвосте?
- Да, летом, когда я купаюсь с ней возле пристани. Знаете пристань в центре Аркадии: там обычно много детей, и она тянет их на своем хвосте человек по пять, по шесть зараз, словно буксир, а те, разумеется, визжат от восторга.
- Хорошо иметь такую собаку.
- Человека гораздо лучше, но и с собакой тоже неплохо.
- Вам не хватает человеческого общения?
— Скорее наоборот, я бегу от него, мне необходимо уединение, я черпаю в нем вдохновение.
- Вы поэт?
- Нет, я писатель. Хотя и поэт, конечно, тоже, но больше писатель.
- А что вы пишите?
- Все. Писатель должен работать широко, и уметь писать все.
- И стихи, и романы?
- И сказки, и пьесы, и повести. Впрочем, сказки я пока не пишу.
- Почему, ведь Крым - это необыкновенно сказочная страна?!
- Судя по пейзажу, окружающему нас, это скорее страна Апокалипсиса, страна смерти, явившая себя миру после того, как сошли воды Потопа.
Она оглянулась вокруг, кинула взгляд на полуразрушенные буны, на руины санаториев, стоящих невдалеке, и на горы гниющих водорослей, между которыми по-прежнему с лаем носилась собака, и вынуждена была согласиться:
- Да, пожалуй, вы правы.
Они помолчали. В это время на берегу появился давешний юродивый и, водрузив свой мешок на кучу гниющих водорослей, уселся на небольшой островок успевшей подсохнуть гальки, с удовольствием вытянув вперед свои разутые ноги.
- А вот и немногий из счастливцев, случайно выживший после Потопа, - со смехом сказала она, бросив лебедям последний кусок хлеба.
- После Потопа спасся лишь Ной со своей семьей, и больше никто, - ответил он женщине. - А это всего лишь один из местных юродивых, которых щедро плодит местная земля. Я тоже недавно был таким.
- Вы, писатель, были юродивым?
- А что тут такого? На Руси это обычное явление. Я боролся легальными средствами против разрушения крепости, находящейся в центре города: созывал митинги, писал манифесты, печатал в газетах статьи, - а когда все это не помогло, стал, как Дон Кихот, ежедневно обходить ее вокруг, воображая себя правителем средневековой цитадели.
- Вы это серьезно?
- Абсолютно. Я на время сошел с ума, и на полном серьезе стал думать, что я государь небольшого средневекового царства. Я даже писал послания некоторым президентам и премьер-министрам, а кое-кого гневно обличал за их жестокость и косность.
- И вас не посадили в сумасшедший дом?
- За что? За то, что я временно стал идиотом? На Руси к идиотам относятся с уважением, - до тех пор, однако, пока они не переходят известную грань. Потом их убивают. Впрочем, так было везде, в том числе и в древнем Израиле.
- Вы еврей?
- Нет, я русский.
- И вам не стыдно признаваться в том, что вы были сумасшедшим?
- Нет, не стыдно. Это была единственная возможность спастись, и действительно не сойти с ума, видя гибель всего, что тебе дорого. Кроме того, мы ведь с вами совсем незнакомы.
- Да, это так, - сказала она, и пристально посмотрела ему в глаза.
- Вы надолго здесь? - спросил он у нее.
- Через два часа отходит мой поезд, - сказала она. – Я пришла попрощаться с морем и лебедями.
- Тогда мне опять не повезло, - ответил он ей.
- Напротив, - сказала она, все так же пристально глядя ему в глаза, - вам необыкновенно повезло, ведь вы опять стали нормальным.
Юродивый на пляже встал на ноги и, наклонившись над кучей гниющих водорослей, стал ворошить ее своей голой ногой.
"Аптекарь из Фигераса, не ищущий абсолютно ничего", - подумал он, глядя на отрешенного юродивого.


КИТАЙСКИЙ СИНДРОМ

По утрам, когда он заваривал чай, руки его дрожали, и чайная ложечка, которой он размешивал заварку, со звоном стучала о стенки чайника. Ничего, подумал он, ничего страшного, обычный утренний невроз, с кем не бывает, я справлюсь с этим через пару часов. Всего лишь переживу пару часов, не знаю, правда, как и каким способом, и опять буду заниматься своими обычными делами. Вот, уже намного лучше, я ставлю чайник на стол, он уже заварен по всем правилам, так, как заваривают на Востоке, я много раз наблюдал это со стороны. Жители Средней Азии, к примеру, семь раз переливают чай из чайника в чашку или пиалу, а я семь раз перемешиваю его, осуществляя, собственно, тот же самый процесс. Чай насыщается кислородом, и пить его гораздо приятней, чем тот, который не перемешивают и не переливают туда и обратно. В русских избах, к примеру, заваренный чай просто ставят на печку, и он стоит там целыми днями, пока его не выпьют, превращаясь, по существу, в настоящие помои. По-настоящему чай могут заваривать и пить лишь на Востоке – небольшими порциями, без сахара, из тонких фарфоровых чашек, смакуя каждый глоток. В России чай пьют целыми ведрами, недаром и самовары там бывают пудовыми, с огромным количеством сахара, варенья и сдобы, всех этих пирогов, кренделей, ватрушек, куличей, пряников, булок, и прочего, чему несть числа. Впрочем, это объясняется особенностями климата: в России, в отличие от Востока, просто надо согреться.
Руки у него продолжали дрожать, и, чтобы успокоиться, он открыл Книгу Перемен, по которой гадал уже много лет, исписав гексаграммами - шестью вертикальными чертами, - все, что мог, от рукописей до блокнотов, салфеток и обоев на стенах. Он привычно бросал три монеты, и они выпадали так, как в данный момент велела ему и им судьба, опровергая напрочь теорию вероятности, авторы которой, разумеется, не были знакомы с этой китайской мудростью. За годы, которые он предавался этому китайскому гаданию, он, по существу, наполовину сам стал китайцем, и с удовольствием поменял бы удушливый мирок Аркадии с ее кривыми грязными переулками и полуразрушенной генуэзской башней, возле которой он когда-то читал свои манифесты, и где его давно уже считали идиотом, - он бы с удовольствием уехал в Китай, променяв весь местный идиотизм на тысячелетнюю глубину китайской жизни. Он хорошо понимал, что эта его идеализация всего китайского - всего лишь мечта о переменах, потребность сбросить с себя, как змея, старую кожу, и начать жить заново. Желание уехать в Китай и начать там новую жизнь, странное, болезненное, и, несомненно, ненормальное, он сам для себя называл давно уже китайским синдромом. Этот синдром, сродни долговременному помешательству, преследовал его и днем, и ночью, не отпуская ни на минуту, и он даже стал опасаться, что действительно может сорваться с места, и броситься вперед, в неизвестность, в поисках китайской границы, которая лежала отсюда в нескольких тысячах километрах. Пока он бросал свои монеты и искал в Ицзин - китайское название Книги Перемен, - текст своей гексаграммы, дрожь в руках как-то сама собой исчезла, и он понял, что совершенно здоров. Мечта о Китае и дружба с Ицзин были для него благом, и он подумал о том, что когда-нибудь непременно увидит Китай. "Возможно, вас ожидает длительное путешествие", - как бы в унисон его мыслям гласил текст в китайской книге. Китайский синдром - это когда все опротивело настолько, что готов стать кем угодно, даже китайским мандарином, лишь бы убежать от ужаса настоящего.


ИНЕССА

Ее звали Инессой, и она вызвалась помочь ему издать в Москве книгу рассказов. У нее была испанская фамилия, доставшаяся от дедушки, который когда-то воевал против Франко, а потом бежал в Россию, став вынужденным политэмигрантом. Сам не зная, зачем, он наговорил ей по телефону множество комплиментов, и, видимо, посредством этого телефонного романа внушил ей определенные надежды. Когда они наконец встретились в Москве, то оба были разочарованы до последней степени. Она оказалась дурнушкой с рыжими волосами и золотым передним зубом во рту, ходила по комнате в странных туфлях с огромными помпонами, занималась йогой, выпивая из горлышка каждые несколько часов огромный чайник воды, и ухаживала за целым морем зеленых растений, стоявших в десятках огромных кадок, занимавших всю ее квартиру на четырнадцатом этаже старой высотки. Он, без сомнения, выглядел в ее глазах столь же странно. "Вы человек иного поколения! – заявила она ему сходу сразу же вместо приветствия. - Вы разбили всю мою жизнь!" Он кое-как издал с ее помощью книгу, и навечно зарекся от телефонных романов.


ВЕЧНЫЙ ПРИБОЙ

Гуляя вдоль берега моря с собакой, он неожиданно подумал, что в мире вечен лишь прибой, а все остальное: люди, постройки и цивилизации, даже целые континенты, вместе с идеями, заблуждениями и религиями, - исчезают так же, как и появились, поглощенные неукротимой яростью набегающих на берег волн.


ЧЕРНОЕ СОЛНЦЕ

Однажды, проснувшись утром, и привычно подойдя к окну, он отшатнулся в ужасе назад, увидев черную, похожую на страшную молнию, черту, наискось пересекающую встававший из морских глубин ясный лик Солнца. Это был Знак, Знак Беды, возможно даже знак всеобщей погибели, которого он никогда не видел. Надо было готовиться к переменам, как и подсказала ему Ицзин. Неясно было только, что это за перемены, но то, что они произойдут, он теперь ни капли не сомневался.



СТРАШНЫЙ РЕМЕЙК

Однажды он понял, что может написать ремейк "Мертвых душ" Гоголя, и с остервенением принялся за эту работу. Гоголь был милостив к нему, он позволил ему быть его учеником, он ласково и снисходительно наблюдал за его работой, и даже вечерами перечитывал с ним очередные главы романа, названного, как и произведение Учителя, поэмой. Но когда после года каторжной работы и неторопливых прогулок с собакой вдоль моря, во время которых они беседовали обо всем на свете: и о том, что все его предыдущие учителя были ложными, и о том, что в жизни каждого человека должен быть настояний Учитель, и о том, что ученик не выше Учителя, даже если и сравняется с ним по силе, - после года лихорадочной работы, когда ремейк был наконец закончен, он понял, что этот слепок с романа Гоголя сжег все, что окружало его в жизни. Марта теперь жила в России, дочь заканчивала школу в чужом русском городе, а он сидел один в пустой квартире с обгорелыми обоями в глухой крымской провинции перед горой свежеотпечатанных листов, понимая, что за свое ученичество заплатил слишком большую цену. Ласковый и милостивый к нему Учитель оказался центром некоей черной и страшной бездны, засасывающей в свою глубину каждого, кто по неосторожности, а может быть, и намеренно, подойдет к нему слишком близко. Гоголь вовсе не бескорыстно помог ему, взяв за учебу свою полновестную горсть червонцев. Он сидел перед готовым ремейком, и не знал, что лучше: повеситься, или продолжать жить дальше?


БЕЗУМИЕ МАСТЕРА

Одно время он не мог уснуть без того, чтобы не положить под подушку томик Акутагавы. Он чувствовал некую незримую нить, связывающею его и его нового Учителя. Мир Акутагавы, сошедшего с ума и умершего от передозировки снотворного, так глубоко вошел в него, что он в конце концов испугался, что кончит так же, и поставил томик Учителя на книжную полку. Безумие Мастера после этого стало преследовать его не так сильно.


СОДОМ

Однажды он проплывал на белом пароходе мимо крымских брегов, и разговорился с одним московским художником, писавшем на палубе свои акварели.
- Не знаю более чудесного места, - сказал ему, не оборачиваясь, художник, с которым они уже обменялись двумя или тремя словами.
- Вы видите эти берега со стороны, - ответил он художнику, - и никогда подолгу не жили в этих местах. А я, к сожалению, местный житель, и с ужасом жду того часа, когда наш белый пароход причалит к берегу, и мне вновь придется вернуться в свой белый город, такой прекрасный, когда на него смотришь с борта парохода, и такой страшный, когда в нем живешь слишком долго.
- Вы говорите об этом белом городе? - спросил художник, показывая кистью в сторону туманного берега, над которым, на холмах, привольно раскинулся белый и действительно прекрасный город с дворцами, минаретами и блестящими золотом куполами церквей в окружении великолепной южной природы.
- Какая разница, этот город, или другой, - ответил он, - эти города все похожи один на другой. Вы видите лишь их фасад, их внешнюю сторону, привлекательную для вас как художника, вы бываете здесь лишь летом, когда угар безумия гонит к этим берегам миллиона людей, которые спустя две или три недели в ужасе убегают отсюда, ибо больше здесь находиться нельзя.
- У них просто кончается отпуск, и они уезжают домой.
- Это только внешняя, видимая сторона событий. Но на самом деле здесь все проникнуто духом античности, все пропиталось духом античности, здесь незримо властвуют жестокие античные боги, которым нужны ежедневные кровавые жертвы.
- Вы не преувеличиваете?
- Ничуть. Христианство, ислам, а затем дух безбожия, царившие здесь всего лишь семьдесят лет, ровным счетом ничего здесь не изменили. Незримые духи зла, незримые Парки зорко следят здесь из расщелин мокрых скал за каждым вновь прибывающим человеком, и круто меняют всю его дальнейшую жизнь. За пребывание в этих местах надо платить, надо возносить кровавые жертвы, и каждый, кто побывал здесь хоть раз, обязательно, потеряет что-то - нужное и дорогое.
- А что же потерял Пушкин, проживший здесь совсем ничего?
- Он потерял жизнь. Те же, кто живет здесь годами, теряет ее еще раньше. Знаете, когда кончается лето и начинаются бесконечные осенние дожди, человека в этих местах посещают безумные мысли. Ему хочется или сойти с ума, или создать небывалый шедевр, или составить заговор против центрального правительства, объявив новую революцию!
- И вас такие мысли тоже посещали? - спросил художник, делая завершающий мазок на своей акварели.
- Сплошь и рядом. К счастью, я еще имею возможность время от времени отсюда уезжать, но те, что здесь поселились навечно, или тайные человеконенавистники, и безумцы, или такие же тайные революционеры. Все же прочие или строчат гениальные романы, или изобретают свой вечный двигатель.
- Таких персонажей много и в других местах.
- Не спорю, но здесь они составляют большинство. Не считая, конечно, откровенного быдла, или тех, кто попросту спился от тоски этих прекрасных брегов!
- Прекрасными их, между прочим, назвал Пушкин!
- И оказал тем самым им медвежью услугу! От этой красоты с легкой руки гения уже почти ничего не осталось, но и той ничтожной части, что есть, достаточно, чтобы убить душу и высосать мозг местным аборигенам, пойманным в ее вечную глубину.
- Что-то уж слишком вы пессимистичны! - со смехом сказал художник, снимая со своего мольберта еще свежую акварель и протягивая ее К. - Вот, возьмите, это вам на память, как вечному аборигену, попавшему в рабство к этим прекрасным местам!
- Спасибо, - ответил он, беря в руки акварель и разглядывая на ней туманные очертания Аркадии, сбегавшей по холмам к морю, словно потоки чистой горной воды. - Спасибо, но разницы между прекрасным и безобразным, как вы сами знаете, нет никакой!
- Да, мы об этом знаем, - со смехом сказал художник, - это объясняли еще в Академии, которую я когда-то закончил.
- Кроме того, вам, как художнику, должно быть известно, что тление и порок иной раз придают небывалую прелесть натуре. Вспомните Тулуз-Лотрека, писавшего в Мулен Руж своих падших женщин!
- Да, они навечно остались его падшими женщинами! – еще добродушнее засмеялся художник, глядя на проплывающую мимо них в туманной дали Аркадию, которая, впрочем, с таким же успехом могла быть и совершенно другим городом. - Но какой порок нашли вы в этом прекрасном пейзаже? - и он указал рукой в сторону берега.
- Самый прямой. Вы слышали когда-нибудь о Содоме?
- Ну разумеется. Это город греха, он потом еще погиб от огня, упавшего с неба.
- От серы и от огня, которые низверг на него Иегова. А о пяти содомских городах вы что-нибудь слышали?
- О пяти?
- Да, о пяти. Известно так называемое Пятиградие, каждый из городов которого был подвержен страшному греху, как и знаменитый Содом. Всех их Господь потом наказал, и на месте каждого из них теперь или соляные озера, или озера из еще более худшего асфальта.
- Из асфальта?
- Да, из того, которым сейчас заливают дороги. Вы знаете, одно из моих открытий, после долгих лет жизни в этих благословенных местах, после жизни у этих благословенных брегов, состоит в том, что все приморские города, расположенные на них, - не что иное, как местное содомское Пятиградие.
- Пушкин бы вас не понял.
- Пушкин бы как раз понял. Непрерывный разгул во время безумного лета, ужасы дождливой осени и зимы, скрывающие невидимые со стороны язвы, страшная весенняя дымка, ежедневно приходящая с моря, и поднимающая со дна человеческой души, словно из глубины смрадных болот, отвратительных и страшных чудовищ, - за все это три тысячи лет назад Иегова неизбежно наказал бы огнем и серой с небес!
- Да, но времена изменились!
- Нисколько, вы ошибаетесь, ничего не изменилось. Высшие, незримые представления о добре и зле все те же, и наказание за них ничуть не мягче, чем в содомские времена!
- От ваших прогнозов мне становится страшно!
- Мне самому от них становится страшно!
- Простите, а кто вы по профессии?
- Я литератор, - ответил он, держа на солнце уже почти высохшую акварель.
- Тогда все понятно. Не хотите ли спуститься со мной в буфет и чего-нибудь выпить? Мне кажется, что сейчас для этого самое время.
- Для этого всегда есть время, - ответил он художнику, - с удовольствием выпью с вами.



ИДЕАЛЬНАЯ ЖЕНЩИНА

Однажды ему пришла в голову мысль, что его поиски Идеальной Женщины, которыми он предавался много лет назад, путешествуя по России, смешны, и не выдерживают никакой критики. Ведь для художника идеал существует лишь в его воображении, и совершенно не важно, кто в данный момент находится рядом с тобой - королева красоты или Ксантиппа. Марта в этом смысле была для него Идеальной Женщиной еще и потому, что оба они - он и она, - были безумны, и, следовательно, идеально подходили один другому. Курочка - к курочке, собачка - к собачке, монетка - к монетке, а идиот - к идиоту.




БЕССМЫСЛЕННОСТЬ БЫТИЯ

С каждым днем бессмысленность бытия становилась ему все очевидней. Он садился утром писать, и через несколько минут бросал перо, не понимая, зачем он это делает. Он звал собаку, и шел вместе с ней гулять вдоль берега моря, но бесконечно бродить по одним и тем же маршрутам тоже было бессмысленно. Как бессмысленно было каждый день покупать одну и ту же бутылку вина, и пить его маленькими глотками, глядя на давно уставшие от него горы. Было совершенно очевидно, что горы устали от него, а он устал от них, и, вполне возможно, точно такие же отношения были у него с жизнью.

Устав от вечных упований,
Устав от яростных пиров,
Не зная страха и желаний,
Благословляем мы богов
За то, что сердце в человеке
Не вечно будет трепетать,
За то, что все вольются реки
Когда-нибудь в морскую гладь.

Это было стихотворение Суинберна из "Мартина Идена". Джек Лондон насквозь пропитан Ницше, внезапно подумал он. Вот еще два учителя, которые вместе со своими самоубийствами и сумасшествием тоже успели войти в тебя. Господи, как же много людей учили тебя, и как же много ты у них перенял! Впрочем, дожив до тридцати девяти лет, можно научиться и не тому!




ДИАЛОГИ ВО ТЬМЕ

Голос. Ты уже пережил Пушкина.
Он. Я знаю это.
Голос. Ты ничего не знаешь.
Он. Да, это так.
Голос. Тогда зачем ты жил на земле?
Он. Я бы хотел узнать ответ от тебя.
Голос. Ты слишком многое хочешь.
Он. Я всю жизнь хотел очень многое, а получал в ответ одни лишь жалкие крохи.
Голос. Не жадничай, другие не получали и этого.
Он. Какое мне дело до других?
Голос. Тебе действительно нет до них дела?
Он. Не знаю; я слишком привык копаться в собственных переживаниях, чтобы обращать внимание на других.
Голос. Хорошо, что ты самокритичен.
Он. Это не самокритика, это самокопание.
Голос. Копаясь в себе, можно наткнуться на странные вещи.
Он. Например, на мои поиски Красоты?
Голос. Да, на нее, и еще на другое.
Он. На Идеальную Женщину, на Эйнштейна, или, быть может, на Ницше?
Голос. Твои поиски Красоты, Идеальной Женщины и других идеалов - всего лишь мечты русского Фауста, ищущего свой философский камень, в этом нет ничего плохого, и ты всего лишь прошел тот путь, по которому до тебя шли многие, ищущие того же.
Он. Так ты не обвиняешь меня за это?
Голос. Нисколько, ты делал то, что должен был делать.
Он. А за Эйнштейна, за Ницше, за прогулки с Гоголем вдоль берега вечного моря?
Голос. Ты и дальше продолжишь эти прогулки, ведь надо же и тебе, и им с кем-то гулять и беседовать о прекрасном.
Он. О прекрасном или о безобразном?
Голос. Ты же знаешь, что это одно и то же.
Он. Да, я это знаю. Так, значит, мои поиски и метания вовсе не были признаками идиотизма?
Голос. Ты так страшишься прослыть идиотом?
Он. Я уже им прослыл.
Голос. Вот видишь, тогда тебе вообще нечего бояться. Лишенному головы не следует опасаться, что его обезглавят.
Он. Кто ты, ответь мне?!
Голос. Ты сам знаешь, кто я.
Он. Да, я это знаю.
Голос. Тогда мне больше нечего тебе отвечать, и ты волен идти туда, куда пожелаешь.
Он. Идти туда, куда пожелаю? Что ты имеешь в виду?
Голос. Молчи, не задавай лишних вопросов. Дальнейшее - только молчанье.

2005

Комментарии